Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
"Эх, Лёха, Лёха, – думал Матвеев, – текла твоя жизнь рядом с моею спокойным руслом, да и ухнула. Отчего? Кто знает… Судьба, наверно. Всякому дан его удел счастья, соразмерный способности жить и переживать".
Вспомнилось, как Лёха всех поразил однажды в команде живописной: стал писать дома индиго-синими, дерева – желтой, а Неву так и совсем срисовал карминно-красной.
Как увидели это, тут и пошло-поехало. Белая горячка у малого, решили. Донос во дворец был написан по всей форме. Дескать, допился Степанов, вздумал воду мутить. Прижать его, сукина сына, осудить как зловредного.
Свои же братья художники постарались. Нашлись и тут помощники Тайной канцелярии. Добродеи бесплатные.
Призвали только иностранных мастеров Лёху освидетельствовать и дать заключение о написанных им картинах. Побежал Андрей к тому, к другому. Те и дали заключение: мастер болен, переутомился.
Если б не заступничество Андрея и архитекта Трезини, быть бы Лёхе в каторге или прикованным за ногу краскотером…
* * *
А музыка у каруселя играет-наигрывает. Предерзкая, пречудная, изрядно громкая. Из германского органа льется. Тут и тверские игрецы, с Ветлуги-реки гудошники и рожечники из Владимира. Знай себе наяривают, накаляют. Трубочки поют, жалейки из коровьего рога и бересты поплакивают, домры гудят.
И народу к концу поболее как будто стало. Музыка струнная и духовая будоражит каждого: мужик озорничает, скверные песни говорит, нет-нет и ухватит бабенку соседствующую за нежную мякотку. А в бабе душа взыгрывает по-своему, млеет она. На стенку готова взлезть.
На то и праздник!
Кругом каруселя харчевни, буфетные. Разносчики мечутся, торговлишка бойко идет. Сбитень, браги, пивы хмельные, вина всевозможные, свои и заморские, зеленые и красные, кислые и сладкия. Гуляй-бражничай, народ, на доброе здоровье! Один раз жить всем нам на этом свете, а на том свете не наливают.
Перед взором Андрея чудо: живой Лёха сидит, бывший живописец, ныне вольный вертун, голова седая, на лице складки резкие, оставленные голодом, холодом, скитанием, похмельем.
У Лексея, когда Матвеева разглядел и узнал, первое желание было – бежать без оглядки туда, к нему, с ним! После себя остановил: "Для них я умер давно, зачем отрезанное к голове сызнова пришивать? Нынче, верно, есть Андрюхе-то чем повеличаться: знаком с сильными мира сего вельможами, знатен в художестве, у родовых князей частый гость. Да только Андрей не из того десятка, коим слава мозги в убыток вводит. А может, изменился? Нет, Андрей на приманку нейдет".
О себе Лёха думал с жалостью впервые. Стал он заместо художника вертун, скудной, бедный, пропившийся вдрызг.
Прежде, когда в нем душа начинала болеть, так себя успокаивал: хватит унижений, вдосталь наелся холуйских хлебов. А теперь, как Андрея Матвеева увидал в полном блеске, засосало его сердце по большому художеству, по жизни прежней. Проснулось в нем прошлое, долго и смертно подавляемое. Он бы многое отдал, чтоб художество его под руку не толкали. Но нужно было жить, как все. А он не мог. Казалось ему, что внутренности в нем перегорели от вечного нижайшего угодничества. Говорил он Андрею:
– Хочу сделать так хоть разок, как сам разумею, а нельзя!
– Так и не делай, – говорил Андрей.
– А коли хочется?
– Ну, так и делай!
– А нельзя! – отвечал Лёха. – Вздернут!
От такой затопырки и журбы-печали только водкой и спасаешься, выпьешь – свободен, как теплый ветер, куда хочешь, туда и вей! Для Лёхи так оно и вышло: повеял ему ветерок из трактира в погребок. Теперь-то нечего рвать на своем заду волоса! Поздно. Смотрел Лёха на Андрея и думал еще о том, что и в жене другу пощастило. Орина у Андрея такая – все снесет. Он будет ноги мыть, а она ту воду выпьет. Истинно сказано: жена мужу пластырь, а он ей пастырь. А Лёхина жена капризна была, норовиста и зла. Может, это и была главная заноза, что вошла ему в живое тело? Ни стань с ней, ни ляжь. И то не так, и это нехорошо. Верно, потому и сложилось в народе издавна так: лучше, мол, в пустыне со зверьми жити, нежели со злою женой. Бог с ней!
Однова только пожалился Лёха на жену свою Матвееву:
– Уж так мне с ней тяжко бывает, сил нет. Да никак она у меня еще и погуливает! Прибью, как поймаю.
Андрей отшутился тогда:
– И ты, друг, не подарок! А жена не лужа, хватит и для мужа. Все равно всю не вымакаешь!..
Теперь Андрей думал с запоздалыми угрызеньями, что мог бы во всех бедах получше другу тогда пособить. Тот бы, может, и не сломался. Да только знал Матвеев одно: как ни помогай, а человек сам себе лучший целитель и лучший помощник.
…А Лёха, поглядеть на него, двужильный. Телом крепок, и вроде здоровье его не сильно потревожено ни водкой, ни переменой судьбы. Видно по нему, что всякая испитая чаша, даже горькая, пошла его душе на пользу. Если он попятился в жизни, как речной рак, то найдет силы и остановиться. Раки в реке перешепнутся и соснут, а люди стоящие перетерпятся и взойдут. И Лёха встанет, найдет способ переменить жизнь к лучшему.
Новая личина Лёхина ушибла Матвеева больно. И падением своим до вертуна карусельного удивил он его более, нежели до того удивлял свежестью дарованья. Истинным талантам всегда удел тяжелый, мнет их и корежит, а люди ничтожные, стень всякая, возвышаются в полной безопасности. Она на твердой опоре стоит! Ее не тронь!
Поступка друга не могши понять до конца даже и теперь, после его рассказа, Матвеев только и сказал ему:
– Ты, Лексей, помни: нельзя художником быть и перестать делать добро художеством своим!.. Это я во как знаю!
Лёха сидел, насупившись, низко опустив голову, и не смотрел на Андрея. Он совсем забылся. Матвеев захмелел и бессмысленно вращал свои сверкающие глаза.
…А в каруселе прокатиться напоследок желал каждый. Горазд был особливо торговый люд, что всю жизнь проводил на ногах. Да и кого тут только не было! Пекаря муромских калачей с коробами на боку, квасницы из кислощевого заведения, пышечницы, круглые и мягкие, как и товар их, кустари с лентами и пуговками, вяземские и городецкие пряничники, печеночники и сердечники, что могли на грош отпустить всяких воловьих внутренностей с солью. Тут сновали и темные дельцы, и скоморохи, и разгульные девки, и гармонисты, и шарманщики. Всем приспела охота провести время весело. Карусель каждому давал приют, а многим и заработок.
Самокаты такого рода, слышно, по всей Москве престольной понастроили. У Девичьего поля, на Воробьевских горах, в Сокольниках. А лучше всех, говорят, тут, у Калужской. Веселей, проще народ. Простолюдины знают цену жизни и радости.
Вон орут как, не щадя глоток своих:
– А ну, кто поглядеть горазд, как мадам в кринолине на конька взлезла да перекувыркнулась и что ейный сосед потому увидал!..
– А пирожки сычужныя, коврижки сладкия!
– А вот медова с имбирем, даром денег не берем!
– А покурить через воду славного заморского табачку!
Рядом с калужским каруселем балаган. Потешные представленья там. За особую плату народец редкостный показывается. Понавезли уродцев со всего бела света. Сюда пришел – так и гуляй вволю.
Ничего не скажешь, всем хорош карусель, колесо счастья, что бежит себе и бежит в пустоте!
А рядом лалакают душа в душу два российских живописца между собой, и никто из них, понятно, не знает: Матвееву всего один год жития его остался, а Лексей, узнав об такой его участи горькой, бросит пьянство и карусельное верченье, бросит, вернется в Санкт-Петербург и, превозмогши себя, глубоко в сердце утопит прошлые терзания свои. И снова будет славен, именит живописный мастер Степанов.
И сто лет пройдет, и двести годов пролетит, но волны забвения обтекут обоих дружков. Картины и жизни их перешагнут время.
Но вот какое доношение отправлено в Академию наук:
"Сего генваря 28 дня во время бывшего фейерверка стояли мы, нижайшие, на Питербургской стороне против того фейерверка, у новостроящихся полат, четыре человека – все живописцы, и из нас одного – живописного мастера Лексея Степанова – ракетою голову прошибло и руку переломило. И поели мы, нижайшие, его, Степанова, привезли домой, и он по полуночи в шестом часу волею божиею умер. А что по смерти его осталось, о том при сем прилагаем реестр. И о вышеописанном Академия наук что соблаговолит?"
"По указу Ея Императорского Величества в Академии наук слушав поданного сего 29 января доношения от присланных из команды живописной мастеров об Лексее Степанове определено:
Оного живописца отдать для анатомии доктору и профессору господину Дувернею, а что по анатомии явится, о том подать в правительствующий Сенат для известия доношение".
Говорила Лёхе гадалка, что от пули умрет. Так и вышло.
Вот и не верь после этого предсказаньям цыганским! В воду они глядят, что ли?
Глава шестая
Магия художества
о свою жизнь Матвеев был верен себе и своему ремеслу. Он был художник. А больше ничего не умел.
То, что он мог, он делал по возможности хорошо. Знал, чего ради ему жить: усердно изучал природу, перенимал лучшее, что было у других. Его влек чистый холст, он набрасывался на него с жаром, потому что ему было что сказать. Матвееву редко удавалось сохранить хладнокровие в работе, он опьянялся ею.
Художество было магией, доводившей почти до потери рассудка. Какое счастье, бывало, испытывал Андрей, когда входил к себе в мастерскую, закрывал дверь, оставался один. Один! Никакими деньгами нельзя оплатить это счастье художника. Умен он или глуп, горяч или холоден, пишет ли по привычке бесстрастно или задыхается от восторга, добрый он человек или скряга – все достоинство художника в том, что он хочет сказать людям и как владеет ремеслом.
Андрей приходил к себе, брал в руки веник, прибирался, заметал, чтобы настроиться на работу. У чистого холста он оживал и чувствовал себя как тигр перед еще более страшным зверем. Порой он ходил вокруг мольберта с кистью, воспламеняясь и злясь оттого, что никак не мог заставить свою руку прикоснуться к холсту.
Белый холст слепил и горел, как фонарь в ночи. И почему это так бывает, думал Матвеев, что человек идет один в ночной мгле, держа фонарь в руке? Человек одинок и только собранностью воли и силой света из фонаря, которым сам себе светит, преодолевает страх этого одиночества. Страх перед жизнью, перед тем неизведанным, что ждет его. А у другого вместо фонаря в руке кисть живописца. Она одна фонарит ему в темноте бытия. Он беседует сам с собой. И все чувства, и весь белый свет сжаты в нем одним усилием. Верно сказал кто-то из мучеников нашего цеха, что художество – посох странника, а не костыль калеки.
Для художника все собирается в одном касании. Обо всем забываешь и видишь только плоть холста. Тронешь кистью, мазнешь, отважишься-таки. И вера ярко возгорается в твоем фонаре. Получаешь высшую на земле власть. Самую чудную, самую добрую. Начинаешь говорить красками о самом себе. О том, что ты понял в жизни. Говоришь и выговариваешься весь, и становишься выше себя.
И эта власть художества, власть заново рожденного ужасно честна, предельно проста. Она единственная из всех властей, которая заключает в себе благо.
Андрей Матвеев привык жить открыто и незащищенно. Он владел ремеслом своим искусно, удивляя собратьев своих – и русских, и чужеземных. В работе у него бывали сомнения, но редко впадал он в малодушие. А уж в притворство – никогда!
Для двора такая жизнь, не знавшая притворства, стоила немного. Приносишь пользу – и ладно. А нет тебя – другие сыщутся. Вспомнил Андрей, как однажды кабинет-секретарь Макаров приказал ему срочно прибыть в Петергоф. Нужно было починить в деревянных покоях поврежденные картины.
Еле подавил он в себе мутную злобу, что снова отрывают от работы в мастерской. Войдя в один из кабинетов, отделанных на английский манер дубом, он засмотрелся на богато декорированный потолок, разглядывал лепку и роспись плафона, выполненную, как он знал, художником французской нации Филиппом Пильманом. В соседней комнате дверь была распахнута настежь. Там и приключилась с Андреем такая странность: войдя, увидел он – навстречу ему из темноты идет человек наинеприятнейший, с маленькими злыми глазами. Он был похож на него, но совсем-совсем другой. Андрей закрыл лицо руками, тот сделал то же самое, дернулся Андрей в сторону – и тот туда ж, поворотил Андрей в другую – и тот поворотил. Тогда Андрей резко рванулся вперед и больно ушибся. Зеркало, выписанное из Баварии и занимавшее всю стену, очередная прихоть императрицы Анны Иоанновны…
Потирая лоб, смотрел Матвеев на того, что стоял рядом, придирчиво: ну и поистрепала его нелегкая, из-под сбившегося парика выглядывала седая прядь, бледное лицо застыло в неподвижности, только правая щека подергивалась непроизвольно. А еще видел Андрей около себя человека, по виду хорошего, знавшего и ту любовь, что как огонь, и горюшка по ноздри хлебнувшего. Такой и сильному сдерэит, и слабого, притесняемого не оставит без защиты, а чрез то и сам опирается на дружеское плечо, спасаясь и зная, что не помогающий ближнему не может и сам ожидать избавленья.
Лицо в зеркале расплывалось, а Матвеев приходил к выводу: вот и все, можно ставить последний мазок и расписаться в нижнем правом углу прожитой картины. А все же, а все же, ваше державное величество, чаша жизни не совсем исчерпана, и может быть вполне, что жизнь только еще начинается. И то было робкое упованье, едва наметившаяся надежда, которая и есть первейшее благо для всякого живого человека. Тем паче для художника.
А художник всегда прав.
Вернувшись из Москвы, Матвеев в два сеанса написал портрет генерала Семена Салтыкова. Давно к нему приглядывался, нравился ему этот сановник, а чем – и сказать бы не смог. Просто казался славным человеком.
Дома у них принят был Матвеев ласково, душевно. Стены кабинета хозяина были украшены картинами, гравюрами, картами. Все свободное пространство занимали книги.
Для работы Матвееву отвели просторную камору. Приятно было видеть Андрею внимание к своему ремеслу.
В первый сеанс он сделал беглую пропись прямо на холсте, вечером без натуры написал костюм, а на другой день окончательно написал лицо. Вышло неплохо. Все собрались в гостиной смотреть.
– Вот оно, художество русское, – сказал генерал, удовлетворенно отдуваясь, – просто, ясно, четко. Благодарствую, Матвеев, благодарствую, а сейчас ужинать!
Салтыков был чадолюбив, но Андрей подметил, что более всего он внимателен к себе самому. Человек умный, любящий жить широко и весело, Семен Андреевич Салтыков, генерал-аншеф и бывший московский губернатор, сочетал в себе струи старинных дворянских родов. У подножия неохватного толщиной родословного древа Салтыковых стоял Михаил Прушапин – "муж честен из прусс".
Императрица Анна Иоанновна благоволила к Салтыковым и оказывала им всяческие одобрения.
Однажды на именины генерал-губернатор Салтыков получил от императрицы вместо традиционной золотой табакерки зараз тысячу рублев.
Само собой Салтыкову предрешен был от знатного рода, связей и заслуг поступательный ход жизни и богатства. Однако такого обильно-щедрого подарка от императрицы не ждал и он, а потому написал Семен Андреич Бирону в письме: "Истинно с такой радости и радуюсь, и плачу".
Салтыков всегда имел доступ к особе императрицы. Он управлял дворцовой канцелярией, приводил к присяге придворных чинов, был главным смотрителем дворцовых зданий и церквей, заведовал аудиенциями иноземцев, вершил правосудие, был верен, секретен, истинен.
Матвеев ничего этого не знал. Да и на что ему знать? Семена Андреевича он чувствовал так, как видел. В распоряжении его были краски, и ему нужно было сказать правду. То и сделал.
А после принялся и за следующий портрет.
Когда кабинет-министр Волынский был арестован по обвинению в попытке свержения царствующей особы, все лица, с которыми он был в сношении, попали на заметку. В числе подозреваемых оказался и князь Яков Петрович Шаховской: ему Волынский благотворительствовал.
Нестерпимое время настало для Шаховского. Кабинетные министры граф Остерман и князь Черкасский стали подчеркнуто холодны с ним, его светлость герцог Бирон имел в разговоре вид весьма суровый. А это совсем дурной был знак, зловещий. При дворе не было человека, чтоб от нерасположения Бирона не ожидал себе несчастья.
Сидел Шаховской в своем доме, в тепле и уюте, а уже чудились ему какие-то вопли, будто кого-то пытали, становилось душно, хотелось куда-нибудь выскочить, оторваться от мрачных дум. Струхнул не на шутку князь. Шею теснило. Узелок затягивался. Что могло ждать его? Да самое худшее! Пытка, смрадный подвал Тайной канцелярии и если не смерть, то ссылка в окоченелую Сибирь. Таковое уразумение поддержало его решимость позвать к себе живописца, чтоб оставить на вечную память потомкам образ своей персоны.
Вызвал он к себе Андрея Матвеева и заказал ему свой портрет. От многих об искусстве Матвеева наслышан был.
Одутловатое и бледное лицо князя привлекло Андрея своей растерянностью. Все лишнее с него спало, порастряслось. Чувство захлопнутой клетки отрезвило Шаховского.
Матвееву понравились выразительные карие глаза, высоко очерченные брови. Живописец решил изобразить князя в парике и камзоле, расшитом на отворотах золотыми позументами, в ленте чрез правое плечо, со звездой и орденом на груди. А сзади фоном портрета будут книги на полках, что виднелись за приподнятою занавесью.
Писать такого человека было удовольствием. Заказной портрет, но не парадный. Нужды нет румяна накладывать, а потому писал Матвеев как хотел, без прикрас. Добиться хотел, чтоб фигура и фон составляли нераздельное целое.
Шаховской, зная Матвеева, как петровского заграничного пенсионера, отнесся к нему благосклонно, добродушно. Он видел перед собой человека искусного и скромного, рассказывал ему случаи из своей жизни и видел, что слушает Матвеев с живым любопытством.
Князю немалое удовольствие было провести несколько часов в беседе, выйти из своего затруднения, дать отдых душе.
Когда Матвеев пришел на второй сеанс, князь встретил его еще более дружески.
– Что-то бледен чрезмерно ты, братец, не захворал ли? – приблизив к художнику лицо, участливо и ласково спросил князь у Андрея.
Матвеева это тронуло. Впервые из вельмож кто-то интересовался лично им.
– Благодарствую, ваша светлость. За участие ваше во мне затрудняюсь слова найти для изъявления признательности.
Матвеев почтительно склонил голову и продолжал, глядя исподлобья:
– И впрямь в груди колет, поустал я, ваша светлость, должностью, на себя предпринятой в команде живописной.
– Ну, я тебя счастливее, мой друг. Богу благодарение, ни один из моих членов не приносит мне болезненного чувства. И если б не слабость глаз моих и не беспокойственная бережливость, к которой я для них часто принужденным бываю, то смело сказать бы мог, что я совершенно здоров и свеж. Я тебя понимаю: художество дело заковыристое, дрязгу хватает, вы всегда у всех на виду. А мы теперь не принимаем никого и из круга своего не выходим… Не стану от тебя скрывать, при дворе дали мне причину терять мою надежду о благополучиях, можно ожидать самого худшего.
– Нельзя ни о чем судить заранее, ваша светлость, – ответил Матвеев из-за мольберта. – На все воля господня, как повернет, может, и пронесет, все мы, человеки, ожидаем покорно своих жребиев. Один италианский моляр сказал хорошо: "Господи, помоги мне, потому что я сам себе помогаю!"
– Сказано мудро, – повелел князь, – а только ты сам познать можешь, в каком я положении оказался ныне.
– К прискорбию своему, разделяю тревогу вашу.
Андрей понизил голос, ибо Бироновы уши торчали нынче во всех углах. Слежка, доносы, аресты все усиливались.
– Время теперь смутное, – сказал Андрей тихо, – с Бироном шутки плохи, не знаешь, чего завтра ждать.
– То-то и оно: нет хуже, нежели быть в неведении о своей участи. В душе страх, ибо закон, нарушаемый блюстителями оного, не имеет святости.
Шаховской горестно вздохнул, уселся поудобнее в кресло, сказал:
– Эх, господь, взял бы ты от нас знание, лишающее нас покоя!
Матвеев сочувственно ему улыбнулся и углубился в работу.

Эпилог

атвеев уже несколько дней жил в Саарском селе.
Утром в его бревенчатый домик врывалась лесная прохлада, запахи земли, ночного дождя, терпкий аромат распаренной, не остывшей за ночь хвои. И было тихо-тихо.
За годы петербургской столичной жизни тишины, пожалуй, больше всего и не хватало Андрею. Он как-то совершенно по-новому, словно в дни детства, прислушивался к ней. Но тишина эта не была глухой.
Лес жил. Его наполнял тихий, осторожный шорох. Просыпались и чистились утренние птахи. Что-то похрустывало. Ползла хвоя. На клочке голой земли высился огромный муравейник. Вверх и вниз по нему сновали большие рыжие муравьи.
Сосны шумели, как море в час затишья и легкого бриза.
Когда-то здесь стояла деревушка Саари-моис, что по-фински означает "Верхняя мыза". Петр побывал в этих местах, и мыза ему очень понравилась за тишину и покой. Он снес старые домишки и возвел на их месте деревянный терем со службами, скотным двором и птичником. А потом преподнес все это милой супруге своей Екатеринушке.
И вот через несколько лет вместо хором лубяных поднялись тут хоромы каменные, а вокруг раскинулся парк. Он был не большой и не густой, но Андрею нравились его вековые корабельные сосны, старые дубы, темные аллеи, прямые и строгие. И воздух стоял здесь густой, смолистый. Видно, не зря Саарское считалось одним из самых здоровых мест в окрестностях Санкт-Петербурга.
Андрей вставал еще затемно и сразу же распахивал окно настежь. Потом умывался, брился, одевался и тихонько выходил в парк. Там он шагал до пригорка, садился на деревянную, росную еще скамью и ждал.
Солнце вставало светлое, чистое, почти прозрачное. От него сразу зарождались светлые, голубоватые тени. Он сидел и ждал. А солнце поднималось все выше и выше. Тени в парке сгущались, обретали плоть, отрывались наконец от земли, от жухлой хвои, и начинали вдруг бродить по парку. А стволы сосен, обращенных на запад, сразу вспыхивали золотым огнем. Тогда он вставал и шел к себе работать.
Светило, щебетало, порхало вокруг Андрея. Вот так было, есть и будет, думал живописец, и через сто лет то же солнце встанет, и птахи запоют то же и так же. И он вспоминал безымянную римскую эпитафию: "Не был, был, больше никогда не будет".
Умели древние изъясняться кратко, гибельно точно!
Андрей приходил к себе в просторную, залитую светом камору, по дороге он уже соображал, что будет писать. И когда брал в руки то кисти, то тряпку, то банки с краской, писал уверенно и твердо. Отдавшись на волю фантазии и воспоминаний, он писал пейзажи со старых своих голландских рисунков. Работалось ему хорошо, в охотку.
А вечером возвращался снова к той же скамье. Но теперь парк представал перед ним совсем иным. Светила луна, и все – деревья, кусты, скамейка, на которой он сидел, и он сам – окрашивалось в потусторонние, призрачные тона – в серебро, бирюзу, перламутр. Так старые мастера, в такой гамме, изображали Гефсиманский сад и моление о чаше.
В Саарское село Матвеев приехал в середине лета. Рожь в ту пору стояла золотая и тяжелая. Яблоки наливались пурпуром и багрянцем. Пошли грибы, и Андрея будил кошачий визг девок. Они спозаранку с лукошками отправлялись в дальний лес по грибы, по ягоды.
А какие хмельные, ароматные, звездные ночи стояли в ту пору в этих местах!
Андрей любил в это время ходить в ночное вместе с мальчишками. Собирались с первой темнотой и шли на опушку небольшой березовой рощицы. Дальше разбегался широкий заливной луг, и мальчишки разжигали костер. Андрей опускался на пень и, неподвижный, отрешенный от всего, сидел, вглядываясь в стреляющее хвоей и дымками пламя.
Где-то в реке плескала рыба, тонко кричала какая-то ночная птица, кто-то быстрый и легкий пробегал рядом, и вовсю квакали и надрывались в канавах лягушки. Андрей невольно поддавался очарованию этих голосов ночи, боялся их нарушить и поэтому так же, как и все, начинал говорить вполголоса. Скоро, однако, дрема смежала ему веки, и наступал тот момент полусна, когда поляна и роща куда-то исчезали и Андрею казалось, что он один несется по небу – мимо Саарского села, града святого Петра и дальше, дальше, в годы юности и мальчишества.
Однажды в таком забытьи он увидел царя. Петр сидел на белом коне в какой-то необычайной золотой одежде или ризах, и от него слепило глаза. Затем он что-то крикнул и дал шпоры коню. И полетел по черному небу. А по обе стороны от него неслись большие атласные лоси с вдумчивыми бородатыми мордами.
Андрей вспомнил, что был раньше строжайший царский указ лосей не трогать, не стрелять и не гнать под опасеньем порки и тяжких штрафов. А ныне их стреляют все кому не лень. Пример дала сама императрица Анна Иоанновна. Ее Бирон обожает загоны, травли, звериную облаву, пальбу и рогатины. Для него императрица построила зверовые дворы и содержит там лосей, дичь и птиц для ружейной охоты. А на прежние Петровы указы ей наплевать, потому что царь умер и потому что она сама теперь императрица.
Так он не то спал и видел сны, не то грезил наяву, и ему чудился то царь, то плац-парад. Он слышал то голос Петра, то дробь барабанов, то пение флейт, то переливчатую трель рожков.
А когда он просыпался, то видел, что уже почти рассвело, утренние сумерки стали тонкими, костер трещит, догорая и замирая. Мальчишки ловили лошадей и разговаривали между собой уже обыкновенными, дневными голосами. Вставал и он, отряхивался, зевал и говорил: "Хорошо!"
Потом думал, что сон ему приснился не к добру, дурной, но махнул рукой: "Ну и бес с ним. Посмотрим". И был доволен.
Так моляр Андрей Матвеев провожал свое последнее лето.
* * *
Не согрешил, кажется, Андрей ни словом, ни делом, ни помышленьем, а только, переступив какую-то черту своей жизни, почувствовал: что-то в нем будто треснуло и надломилось. Было это для него самого полной неожиданностью, и он махнул на все рукой, затосковал и неистово запил, не давая себе опомниться.
В прежние годы, месяцы и дни у него не было никогда такой мути, помраченности, такой устали. Был охоч до работы, способен, на многое прыток. Прежде, взглядывая на мольберт и на стопки законченных картин, Андрей со спокойным сердцем думал, что прикован он к ним, как раб к галере, и что ему на роду написано – малевать до последнего часа и помереть с кистью в руке.
И больше он знать ничего не хотел. А теперь силы у Андрея убывали, таяли, перегорали без следа. И какая-то страшная тоска наваливалась на него, давила каменной тяжестью. Он думал о живописной команде, сколько одна она ему кровушки попортила! Ох, шатия-братия, оторви да брось, народец как на подбор зубастый, вольный, забулдыжный. Такой кого хочешь в муку сотрет, как стальной мельничный круг. Но раньше и команда была для Андрея не беда. Он любил ее и жить без нее не мог. Со всем управлялся, и все ему было впору, все по плечу. А нынче все тяготило. Катился, катился, как парусник по волнам, и докатился, и враз кормило заклинило – ни туда, ни сюда…
Ныне Андрей жил, принуждая себя заниматься привычными делами. Он постоянно искал случая посидеть и выпить с друзьями, но чуял и знал, что не обманывается на этот счет: была какая-то внутренняя причина в том, что стал он совсем-совсем иным, никто ему не нужен и ничего ни от кого не надо. Все стало для него пустое, бесцветное, ничто не вызывало ни интереса, ни радости. "Что же мне осталось-то?" – думал Андрей и прислушивался всем своим существом к тому, что было внутри и вовне. Но и тут и там были только холод и тишина. И тогда он обращался к богу: "Защити, спаси, сохрани и помилуй!" А тоска и опустошенность не проходили. "Ну что ж, что ж… Одно, видно, осталось: попостись, помолись, в путь последний соберись". Но поститься он не умел и не хотел, молиться – не помогало, а собирать ему было просто нечего.
Он шел к себе в мастерскую, запирал дверь, забивался в угол, лежал и думал. Равнодушный, пустой, беззвучный.
И думы у него были такие же. Как-то ему приоткрылось, что не болеет он, а тлеет и понемногу издыхает.
Новый, 1739 год начался у Андрея недельным запоем. Но даже и в водке не находил он забвенья. Прежде так было: пьешь, ух как пьешь – чаши дрожат, портки дымятся, все смято, а душа свободная, свежая, кипит, вспоминать приятно. А теперь что? Опохмелялся, приходил ненадолго в себя, и снова для Андрея наступала больная, четкая, мерзкая трезвость. Внезапно ощутил он себя истраченным до конца. И не стало ему в жизни ничего светлого, как будто какие-то дьявольские моляры выкрасили все в серый, докучливый, размытый цвет. И теперь уже прошлое стало Андрею казаться невозвратимым счастьем.
Есть люди, которым нельзя говорить правду. Сказать – значит убить. А от других скрывать нельзя ничего, они все должны знать до самого донышка. Незнание для них – смерть и хуже самой страшной правды. Андрей был как раз из этих других. Ему позарез нужно было знать о себе все до конца. Всего он не знал, но догадывался верно, особенно когда убедился: ничто ему стало не в радость, все только в тягость. Он предпочитал смотреть правде в лицо, а она отворачивалась, и Андрей досадливо пожимал плечами. Он понял, что все ему надоело – пустота внутри, пустота снаружи. То ли устал он жить, устал смертельно, врасшибку устал и не ждал ничего хорошего, то ли хворь его неспешно, исподволь доканывала. Одно знал наверняка – радость от него ушла, похоже, навсегда. И все тут.
Андрей говорил друзьям и жене Орине: "Что-то больно уж дохлый я стал! С чего бы это?" А они его утешали: это, мол, от погоды, это, мол, у всех так теперь, все подохлели. Но утешенья эти Андрея мало успокаивали. Ничего не помогало ему. Видел он и понимал, что попал в какой-то проклятый смертельный просак, из которого нет выхода. "Вот так живешь-живешь, – тоскливо думалось ему, – и жизнь тебя пьянит, и ты всему радуешься – теплому солнышку, другу, женской ласке, хорошей выпивке. И вдруг обычный градус твоего существования резко падает, куда-то пропадает. Ты его ищешь, а его нет и нет. И становишься вроде бесплотным, зависаешь между небом и землей, в нагой пустоте и высоте. Проклятый карусель! Ага, думаешь, вот мигом у тебя душу и отымут ангелы небесные, или, как их деревенские бабы кличут, анделы. И нет у тебя уже ни лика, ни времен, ни очертаний. Ничего нет. Ты куда-то скатываешься, скатываешься и наконец летишь с адским воплем.
И всеми костьми грохаешься. Хрясь! Сон это иль явь – не знаешь. А в глазах у тебя вспыхивает множество разноцветных звезд, и божья матерь тут как тут, тихая, светлая, ласковая, ручкой тебе этак приветливо машет, улыбается. И еще там кто-то в черном стоит, только пятно лица смутно белеет. Эй, вы, жив я или уже того? Гикнулся? Молчите, да? Ну и пес с вами, молчите себе на здоровье. Давайте, анделы, валяйте, доставляйте в целости-сохранности в царствие небесное.








