Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
– Вы чаю попейте, Варфоломей Варфоломеевич. Я вас вконец заговорил!
– Пью, Роман, пью… Что же было дальше? – нетерпеливо спросил он.
В тоне его вопроса Роман услыхал душевную заинтересованность. И лицо графа, породистое и твердое, было необыкновенно добрым и приветливым, укрепляя в Романе сразу возникшее чувство доверия.
Никитин громко хмыкнул и сказал, оглаживая ладонью густую, длинную бороду:
– А дальше… Дальше отверзлась алчная пасть Тайной канцелярии. Простерлись к нам кровожадные лапы самого генерал-адъютанта Ушакова. У него-то давно все было налажено. У него мастерская что надо! – струмент всякого рода пыточный наготове. А пытчик Андрей Иваныч – ого-го! Все предусмотрел. Он знает средства, что пособляют дознанью; в его канцелярии – целый набор: подымали на пялы, чтоб шкура не ссохлась, вывертывали лопатки, гладили по спине раскаленным утюгом, кололи под ногти иглами, били кнутом. Скучать не давали.
Самые жестокие испытания Ушаков проводил самолично. Так у них было заведено. Он опасался, что помощники его не столь искусны и беспощадны, как надобно. И еще он помнил строгое наставленье Феофана Прокоповича: "Ты, любезный, бесперечь старайся! А я тебя в благороднейшее сословие введу. Графом сделаю. Надобно повычистить всех сверчков изо всех уголов: хватит им посвистывать. А я матери нашей императрице донесу, как ты ее трудами своими утешаешь…"
И Ушаков старался. И утешал. И от его утешения кости трещали. Видать, он катом еще в матерней утробе сформовался. Мучить человека, чинить ему страданье, истязать было для него вроде любимого занятия.
Дело наше велось под непосредственным наблюдением Остермана и Прокоповича. Они обо всем докладывали императрице. Именно она-то, а не кто другой, указала Семену Андреевичу Салтыкову: взять живописца Романа Никитина под караул, осмотреть все бумаги и письма и тут же донести. Когда сам начальник Конторы розыскных дел явился к нам домой, я понял: труба наше дело! Конец!
Ивану (к тому времени его, как и меня, взяли) успели сломать на дыбе плечевые кости… Лютый зверь был Ушаков, чтоб ему в гробу перевернуться, господи помилуй! Так и вижу его дьявольские толстые брови – одна выше другой. Кривой нос, сбитый на правый бок, тонкие, злые, поджатые губы. И глаза его помню – белые, с помрачненным взглядом. У людей таких глаз не бывает.
Второго брата моего – Родиона – расстригли, чтобы можно было пытать. Дважды подымали на дыбу, не выдержал.
И стал называть имена. Все, какие только мог вспомнить. Списки названных Родионом тут же отсылали с курьерами в Москву. Там шли повальные аресты. Иван молчал, как камень. "Я вам сказал все без всякой утайки, – говорил он Ушакову, – сущую правду сказал. Тетрадок подметных не читал, заговора противу императрицы не замышлял. И в том во всем утверждаюсь и под жестоким истязаньем, коему меня подвергли, готов руку приложить…"
Воспоминания всколыхнули в Романе затаенную боль. Никитин весь помертвел и делал усилия, чтобы не разрыдаться. Его состояние передалось графу.
Растрелли выругался уличной итальянской бранью. Он встал и отошел к окну. И не видел, как внезапно встрепенулся Роман, улыбнулся и благодарно посмотрел в широкую округлую спину обер-архитектора.
Растрелли прошелся по комнате, заложив руки за спину, глядя прямо перед собой. Потом остановился у стены и стал разглядывать копию с одной из мадонн мастера Рафаэля из Урбино.
Этот молодой, пылкий, исполненный страстью маэстро написал, по-видимому, свою возлюбленную. У нее было чудное светоносное лицо. Только любовь может так накалить кисть. Лицо мерцало, светилось – благородное, нежное, задумчивое. Волшебный мягкий свет очей мадонны струил такую свежесть, такое сиянье, что весь облик женщины казался неземным. Он пленял, как чистый луч с неба, как приятный, желанный сон. Развернутое в глубину пространство за спиной мадонны, на руке которой сидел розовый ребенок, открывало перспективу неба, зеленых полей, серебристой речной глади с лодкой.
А точеное, полное непостижимой жизни, молодое лицо, склоненная фигура в красном платье, глубокая погруженность в себя создавали некий идеальный тип сосредоточенной жизни, поэтического движения души. Рафаэль создал пленительный образ женщины. Он сумел передать в статичном изображении силу и искренность ее чувств. Сие под силу художнику, который испытал порыв безумной и безудержной влюбленности, решил Растрелли. От одного взгляда на такую картину душа становится вольной, как море, как звезды, как пенный след крылатых кораблей. И вольной душе жаждется чуда…
Мадонна была воплощенным стремлением человека обрести счастье.
– Это малевал Иван во Флоренции, – негромко пояснил Роман.
Растрелли сел в кресло, откинулся, внимательно посмотрел на Романа, закрыл глаза – и в ту же минуту увидел Ивана Никитина…
…На лице Ивана мелькнуло что-то наподобие беспомощной улыбки. От этой вымученной улыбки Растрелли содрогнулся и сразу почувствовал себя неуютно.
– А что, Анна Иоанновна уже умерла? – тихо спросил Иван Никитич.
Растрелли молча подтвердил.
– Вот кстати, вот кстати! Значит, и Ушаков больше не удержится. И пытки будут отменены. Господи, как хорошо… А Феофан – тоже умер? – снова спросил Никитин.
– Да, и уже давно!
– Так, так. – Никитин вдруг громко расхохотался и резко оборвал смех, прикрыв рот рукой. Потом снова насильственно хохотнул. И снова резко себя оборвал. – А знаете, любезный Варфоломей Варфоломеевич, какая это была душа и какое редкое милосердие! Ого-о! поискать… Умер, значит. Отлились, значит, ему свинцом наши муки. Да, да. Я совсем позабыл, ведь Феофан умер, когда мы были еще в каземате. Надо же, память как черная дыра… Знаете, не успел почить Феофан, как нас перестали вызывать на допросы с пристрастием. Он нас сгубил. Сгубил во цвете лет. Такие всегда губят. Губят настоящее в пользу будущего. А прошлое губят, чтоб продлить для себя настоящее. Все бы хорошо, только благо-то их нашими кровавыми слезами полито. Вона как… Знаете, почему Феофан был против патриаршества? Потому что ему ни за что нельзя было добраться до такой высоты. Ростом не вышел. И он учредил коллегиальный орган управления православной церковью – синод. И сразу оказался наверху, крайне потребным, незаменимым. Возглавил синод.
Ах, вражья нелюдь, омерзительная морда, мошенник! Устроил торжище. Немецкий балаган завел… Побоку пустил петровские реформы. А ведь как ратовал за них, христопродавец! Такие злодеи, как он, заливают землю ядом своей жадности, зверской жестокости. И что же о них скажут потомки? Про их черную душу они смолчат. Если вдуматься, потомки слепы и глухи. Им и дела нет, что русский живописец, любимый Петром Великим, награжденный почетным аттестатом старейшей в Европе Флорентийской Академии художеств, гнил заживо на сыром полу в каземате Петропавловской крепости. Изломанный, растерзанный, он стонал, и стон его глухо отзывался в жуткой, мучительной тишине. Крайним напряжением тюремной неволи собирал в себе остаток сил, готовился вынести новый допрос. Об этом записей не будет.
«Чего хотели? Кому передавали сведенья?» – писал Феофан Прокопович. А Ушаков вбивал эти вопросы вместе с зубами в распухшие десны допрашиваемых. Я терпел, Иван, как каменный, тоже терпел. Только Родион оказался слаб. Он не выносил никакой боли. Не совладал с собой.
Поддался. Стал называть всех подряд. Запросил пощады. Ох как Ушаков обрадовался! Те молчат, этот расскажет. Гляжу, тащат графиню Настасью Ермилову с сыном, после бывшего кабинет-секретаря Петра Великого – Макарова, и зятя его, и Алексея Барсова – сына директора Печатного двора, и попа Левкоя, и нашего зятя – Ивана Томилова, и других…
Императрице доложили: вот они – главные зачинщики государственного переворота, полюбуйтесь-ка на них, ваше величество! Она любоваться не стала. Переворота она боялась пуще всего. Мерещилось ей, что ее непременно придушат подушкой. И Феофан пугал: если с этими Никитиными не покончите, они вас не помилуют. И Бирона тоже вжик-вжик. Не пощадят. И Левенвольда вашего вздернут! Заодно с Остерманом. Вы не глядите, ваше величество, что они художники. Знаем мы этих художников: они так намалюют, что своих не узнаете!
Тряслась рыхлая Анна Иоанновна. Металась в своих опочивальнях, требовала каждый день отчета от Тайной канцелярии о деле Никитиных.
Всем давно, должно быть, известно, что ни один день не проходил, в который бы наша императрица не прилагала материнских попечений о славе своей империи и благоденствии всех ее подданных.
А потому дела государственные все время укреплялись в том порядке, в котором они принимали все более "лучшее" свое положение.
Глава седьмая
Бедный, бедный Никитин
рхитектор Растрелли увидел третью казарму казематов Петропавловской крепости. Здесь не было дневного света, никто не спал вволю и не наедался досыта. В бывшем Преображенском приказе, который стал называться Тайной канцелярией, ничего не делалось наспех. Весь персонал Канцелярии трудился с большим усердием. В полумраке с людьми проделывали такие штуки, что кровавая тень вставала над гигантской империей.
И снова увидел Растрелли закованного в ножные и ручные железа первостатейного живописца Ивана Никитина. Он спал на сыром полу, босой, опухший от голода, с затекшим от побоев лицом…
…Бесформенная груда в черной рясе склонилась над лежащим. Массивный золотой крест на цепи раскачивался во тьме.
Вынырнула голова. В полутьме, словно мрамор на кладбище, засветились необъятные щеки. Из-за жирного плеча этой глыбы выступал сам хозяин Канцелярии – главный палач Российской империи Ушаков.
Глава синода Феофан Прокопович доволен. Он улыбается. Строптивый Никитин когда-то отказался писать иконостас. Кому отказал? Самому Феофану. Наглец. Насмелился на дерзость и высокомерие. Теперь, голубчик, ничего уже не напишешь. Ручки-то поломаны основательно. Ушаков знает, что делает. Феофан ничего из виду не упускает.
Забылся в тяжелом сне Иван Никитин, не видел Феофана. Лучшей натуры для того, чтобы оставить на холсте лик Зла, трудно было сыскать.
Стояли они рядом – Феофан и Ушаков. Были достойны друг друга. Выдающийся оратор и выдающийся заплечный мастер. Теоретик литературы и практик застенка. Два сапога пара… Олицетворенное воплощение уродливого родства преступления и закона.
Когда-то сын купца из Киева Елеазар Прокопович постригся в монахи и стал Феофаном, мужем весьма ученым. А Ушаков выбился в графы. Точней бы сказать, не графом он стал, а самым настоящим грифом. Ибо граф-дворянин по своей природе непременно должен быть благороден. А гриф – не должен, он питается падалью.
Родовое название этих хищных птиц – сип. Сип – ординарный, серый, с голой шеей. Мозг его большими знаньями не обременен. А вот Феофан Прокопович – совсем другое дело. Он один из самых образованных сипов своего времени.
Такими виделись они Ивану Никитичу Никитину в его мучительном сне. Он скрипел зубами от боли, потому что каждое неловкое движение пронзало все тело, словно в него вводили раскаленный щуп.
…И вдруг Никитин, будто возвращаясь из небытия, улыбнулся. С облегченьем вздохнул. "Наконец-то! Наконец-то я нашел решение. Задача, которая мучила меня гораздо более страшной карой, чем мог бы придумать искушенный начальник Тайной канцелярии, поддалась. Будь что будет, но остаток своей искалеченной, недорогой теперь жизни я продам им за настоящую цену! За все надо платить. И вы мне заплатите полной мерой.
Ну, вражья утроба, сиятельнейший палач господин Ушаков, неужто не клюнешь на мою приманку? Быть не может. Ведь каждому известно, что идея величия греет низкие души больше, чем возвышенные. Это так. Предположим, что он мое предложение отвергает… Значит, они взяли надо мной верх. Изломали всего, отбили нутро, помутили разум. И разлучили навек мои руки с художеством… Почти что отняли жизнь, отбросили от живописи… Но я еще живой, живой. Бог еще не лишил меня… Живопись – живое письмо о живом, я свое последнее письмо еще не послал…"
– Ежели на то милость ваша будет, то покорнейше прошу об одном, – сказал на очередном допросе Иван Никитин генералу Ушакову, – велите дать мне, ваше высокое державство, холста, кистей, красок и подрамник, а я в самом добром художестве, как во времена Петра Великого, блаженной и вечнодостойной памяти императора, вашу персону намалюю.
Тучный Ушаков ушам своим не поверил. Остолбенел от неожиданного предложенья.
Его обычно желтое лицо с красными старческими прожилками побагровело. Он подумал, что, видимо, Никитин, который до сих пор ни о чем не просил даже из-под пыток, слегка рехнулся. Пытливо, безотрывно и долго разглядывая живописца-колодника, Ушаков отмел свое предположение.
Теперь взгляд у Никитина был иным: ясным, твердым, непреклонным. Это был взгляд вызова и последнего отчаяния.
На несколько минут злобная подозрительность завладела Ушаковым, создавая в нем страшное напряжение. "Его ничем нельзя было сломить, – раздумывал генерал, – и вдруг… Что он задумал, на чем хочет поймать и провести… В прежние времена никто из этих пачкунов не хотел с меня списывать портреты. А сколько разов я к ним обращался?.. Андрей Матвеев сказывался больным. Каравакке не дозволяли отвлекаться от царских заказов. Эти Никитины – и Иван и Роман – держались независимо и надменно. Ну, маленько они оба у меня поостыли. И все же: что он удумал? Что просить станет взамен своей услуги? За кого хлопотать? Пожалуй, это скоро разъяснится… Обождем, не к спеху".
Иван Никитин, глядя на Ушакова, забыв о боли в теле, веселился от души. Он думал: "Не до конца, не до конца взяли вы верх, коли эта крыса, палач и головорез стал в тупик и так долго соображает. Прикидывает. Сопоставляет. Выстраивает по порядку. Давай-давай, гад, тебе не вредно! Увечить ты можешь хорошо, больные места знаешь, обучился на наших шкурах, А ты хоть раз подумай, чтоб тебе издохнуть сей же момент! Господи, не осуди меня за невольничью злобу".
Ушаков раздумывал и так и этак. Его это утомило. Всем нравом своим он расположен был к тому, чтобы не попадать впросак, не уступать врагу ни в чем. А врагов у него было на великой Руси такое множество! Да что там – каждый живой был ему враг, который подло и коварно мог сделать его самого жертвой невинной. А разве каратель и жертва могут ужиться в одной ипостаси? Как мыши в темноте, бегали мысли в голове Ушакова.
Ушаков устал. Игра ему надоела.
"Клюнул! Клюнул! Клюнул!" – Никитин видел, что попал в точку. Руки у него подрагивали.
– Ты, Никитин, задумал что-то, об этом поговорим… Однако ты не крути! Соизволь прямиком…
– Для себя ни малой пользы. Я прямиком, ваше держав-ство!
– Уж я тебя изучил. Знаю. Потому и говорю. Изображенье лица моего списать для потомства еще до кончины моей… Лестно. Но для чего это ты удумал? Пока не ведаю. А как же… – генерал ткнул толстым пальцем в сторону рук Никитина, бессильно свисавших на подвязанных к шее грязных подвязках.
– Не благоволите тревожиться, ваше державство. Я вот как буду малевать… Художник сделал шаг к столу и с трудом стал приподнимать левую руку, положив ладонь под локоть правой и поддерживая ее. Он сжал зубы, чтобы не застонать, и приподнял теперь уже обе руки почти до уровня глаз. – Вот, ваша милость, извольте убедиться сами… – Испарина выступила на лбу Никитина. Но плечевую боль он кое-как осилил.
Ушаков посмотрел в глаза Никитину, кивнул головой.
– Вижу, вижу… – Он хотел что-то еще спросить, но сдержался, недоуменно развел руками, как бы рассуждая сам с собой. Ясно было одно: талант и мужество этого человека выделяют его из простых смертных.
Голодный, обносившийся, бледный Иван Никитин давно уже спутал день с ночью. Были допросы, пытки, снова допросы. Потом время, когда можно перевести дыхание. Набраться стойкости для новых встреч с Ушаковым. И после всего этого Никитин теперь нашел в себе силы улыбнуться.
Он видел, что в мозгу генерала кипит его предложение – нежданное, странное, крутое. И ликовал.
А Ушаков сидел за столом, опустив голову. А когда вскинулся и взглянул на художника, Никитин смотрел на него привычно-открыто, честно, упорно и – выжидательно.
На серо-желтом, опухшем лице Никитина не было и тени улыбки, он только щурился от рези в глазах, привыкших к темноте.
"Пойду в открытую, сразу и скажу свое условье, пусть обрадуется от простой разгадки, – подумал Никитин. – Ухватится! Теперь я его из равновесия вывел, выскажу открыто, как есть!"
– Ваше державство, был я спрашиван вами, нет ли какого подвоха или мерзости в моем предложенье касательно портрета… В жизни слукавить можно. А живопись – она хитрости не терпит… У меня одна нижайшая просьбица… – Говорил Никитин с трудом. Разбитые губы плохо слушались. – Брат мой, расстрига Иродион, изобличает под пыткой совсем невиновных. А Роман голода не выносит. У Иродиона в голове жар. Он сам уже не ведает – что сущая правда, а что ложно… Во свидетельство его показаний многие вами допрашиваемы, и впредь то же будет. Родион называет всех подряд, кого вспомнит… Из церкви Живоначальные троицы, что за Арбатскими воротами, попа взяли, дьякона и сторожа, из церкви Иоанна Предтечи також попа, из Соляной конторы канцеляриста, из Старого Конюшенного двора, что на Пречистенке, – двоих, из Московской губернской канцелярии помощника прокурора… А люди сии ни винами, ни родством, ни свойством отношенья к нашему делу не имеют. От мучений братец мой скоро и в полицеймейстерском управлении кого припомнит знакомого – так и там будут брать… Никак невозможно стерпеть мне, ваша пресветлая милость, что, по слабости брата, людей, не ведающих ни о чем, объявляют государевыми преступниками. Брат в страхе, в беспамятстве пребывает. Потому челобитье мое нижайшее: учините приказ – кормить Романа и освободить Родиона от пыток! Что толку от ложных его показаний? Правды в них – кот наплакал.
Никитин говорил тихо, убежденно. Но такой огонь в нем полыхал, что даже слезы выступили у художника на глазах.
Ушаков слушал и думал, что он мог бы и сам догадаться – о чем станет просить его Иван Никитин.
Что ж, этот Никитин – храбрец. Надо отдать ему должное. Как держится! Такие птицы в мою клетку еще не залетали! И это после того, что ему довелось вынести… Так.
Так-так. Ладно. Он пишет мой портрет в добром художестве, я не трогаю Родиона. Сделка выгодная. Художник будет стараться изо всех сил. Сделает на славу. Кого он прежде писал? Только самых знатных. Первых, можно сказать, людей державы – императора Петра, цесаревну Елизавету Петровну, царевну Прасковью Федоровну, цесаревну Анну Петровну, канцлера Головкина, барона Строганова. А теперь еще и Ушаков к ним прибавится. Добре, добре. Пусть пишет…
– Ладно, Никитин! Я положительно подумаю над твоим предложением. Подумаю и скажу о своем решенье. Капрал, – закричал Ушаков, – увести!
Бодрый, румяный капрал передал колодника ефрейтору.
В душе Никитина все оборвалось: "Станет Ушаков раздумывать – так и откажет! Тогда братья пропали".
Бедный, бедный Никитин! Напрасно ты встревожился. Чистая душа твоя решилась сотворить добро ради любви к ближнему. Но ты плохо знаешь Ушакова. Пыточное сладострастие повредило его рассудок, и поступки его нельзя предугадать. Он-то сразу решил, что сделка, тобой предложенная, ему выгодна, ведь он из нее выходит увековеченным. И затрат никаких. Но из-за своей подлости сказать тебе об этом прямо не может. Он видит твою беззащитную спину, как же лишний раз не огреть ее? Как не воспользоваться?..
…Когда-то я совет давал Андрею Матвееву, как надобно узников писать, возил его сюда, в Петропавловскую крепость. Показывал ему темницы. Вот теперь бы Андрей мог и меня написать. Теперь на собственной шкуре я убедился, что есть темница и что в ней узник. С ее сыростью, темнотой, гнилью на стенах, водой на потолке, на полу. Господи, как хочется узнику на волю, на свет божий, на чистый воздух! Подальше, подальше, подальше. От Ушакова, от капралов и сержантов, от палачей, дыбы, кнутов, каленых утюгов. От подлых вопросов, составленных Феофаном.
Все я здесь позабыл. Цвет и запах, названья предметов. Все у меня в голове перепуталось. Погрузилось в сумерки, ушло в темноту. Один свет горит – не выдать никого. Я ничего не жду, ничего не хочу. Я не могу дышать, мне кажется, что я бегу куда-то. Если у меня спросят, чего я хочу, скажу: ничего не хочу. Жить хочешь? Не хочу! Умереть хочешь? Не хочу! А чего же ты хочешь? Ничего не хочу!
Ко всему притерпелся. К тоске, ужасу, мути, крысам, вечной боли… Ко всему. Боже, думаю, как не понимает человек своего счастья, когда помирает у себя дома в собственной постели, среди близких и родных! А другой мечтает помереть на бегу – без лекарей, без свидетелей. А мне, видать, здесь, в Петропавловке, и суждено промучиться до конца… Придут стражники, пожалует генерал Ушаков, составят доношение императрице, что живописной науки мастер Иван Никитин после розысков под арестом умре, а потому вышеозначенного Никитина из ведомостей Петропавловской крепости "О вступивших колодниках" вычеркнуть…
Мысль эта скользнула мимолетно, не прибавив Ивану Никитичу ни отчаянья, ни тоски. Ничем она не отяготила его стойкую и упорную душу. Он заглянул уже в небытие, узнал и вкус, и запах. Но теперь ему хотелось жить. Это был его долг. Если Ушаков не откажется, нужно свершить задуманное. Тогда ему нужно будет все видеть, все слышать, все понимать. Не осталось в нем и следа от пропавшей охоты жить.
И тут он услышал топот бегущего человека.
– Ефрейтору с колодником приказано немедля возвернуться!
Этого солдата Яковлева художник узнал по голосу сразу, как мог узнать и Никонова, и Архипова, и Басырова, и Кормашова, и всех других, служивших здесь, из Кроншатского полку, кто его берег и хранил. Это были люди. Остальные – только охранники. Хранили его в совершенной целости и отвечали за любого узника своей головой.
– Пошли назад.
– Никитин! Я решил принять твое условье. – Ушаков подозрительно и настороженно смотрел на бескровное, осунувшееся лицо живописца, пытаясь уловить в нем перемену, движение или особый блеск в глазах, но ничего не было. – И так как Иродион и Роман, – продолжал генерал, – братья твои, в допросах правду сказали, ничего не утаили, чем следственной комиссии много помогли, я им обоим дам послабленье. Да, пожалуй что дам… От пыток устраню… Н-да! Уповаю, что мы сговорились…
"Ах ты ж, моровая язва, сукин сын, тварь площадная, ведь мог бы и сразу так сказать", – подумал Никитин, а вымолвил тихо:
– Приношу нижайшее мое благодарение, ваша милость!
У живописца в душе шевельнулось даже чувство благодарности – внезапное, примиряющее. А в следующую минуту у него сильно закружилась голова, как от изрядного опьянения, он качнулся. Ефрейтор поддержал его за плечо. Поединок с генералом забрал у художника последние остатки сил. Захотелось спать…
Вспомнил Никитин, как говорил Андрею Матвееву, что темнице нужен узник, она его ждет, жаждет, зовет! «Да, так. Но хватит, конец! Ныне темница получит вместо узника персонного мастера. Послужили мы розыску о государственной измене, баста! Возьмемся и за художество. Пришла пора. Оно, конечно, и взяться особо нечем, руки мне его превосходительство генерал и кавалер, и лейб-гвардии Семеновского полку подполковник, и ее императорского величества генерал-адъютант Андрей Иванович Ушаков в пыточном своем рвенье изрядно попортил. С таким, как у меня, обстоятельным несросшимся переломом плечевых костей не шибко наработаешь, но все одно я тебе, милостивый господин Ушаков, не поддамся, не жди. В людском всем роду ты последняя скотина. Погоди ж у меня, погоди! Я возьму тебя кистью своей так, как ты меня не смог взять ни дыбой, ни плетьми, ни утюгами!»
Видит бог: идя на сделку с Ушаковым, Никитин погрешил противу своей совести, но он хотел помочь братьям, избавить от мук тех, кто мог бы стать невинной жертвой. Из любви к ближнему на многое пойдешь. Средство у Никитина было только одно – его кисть. Художество – тоже возмездие…
– Иван Никитич, какие просьбы у вас до меня имеются, о том скажите…
"Боже правый, ишь как заговорил, мучитель ты мой, пытчик мягкосердный, – Никитин едва подавил усмешку. – Висишь ты у меня на крючке, победу торжествовать рано, однако ж что-то мне уже указывает на нее".
– Благодарствую, ваше державство, мне нужды ни в чем не имеется! А брату моему Роману нижайше прошу дать вволю пищи, також брату Иродиону лекарь требуется… А мне какие материалы для портрету надобны, так о том я Матвееву Андрею в живописную команду отпишу, он все немедля и отправит!
Ушаков тут же обо всем распорядился. И увидел вдруг в глазах Никитина новое выражение: вместо обычной затравленной ненависти и спокойного бесстрашия в них появилась деловая озабоченность.
Он, начальник Тайной канцелярии, всякое видывал и теперь был удовлетворен. Он даже ощутил колотье в груди и поднявшуюся волну никогда еще не испытанного к узнику состраданья. "Для себя-то ничего не просит, не мужик, а кремень!"
– Ваше превосходительство, мне для работы желательно привезти из дому моего, что у Синего мосту, камзол, кафтан и… и… кортик, чтобы мне по всей форме мастера быть при писании… Каторжная одежа руку сдерживает…
Генерал понимающе кивнул.
– Капрал! – рявкнул Ушаков, тот влетел, стуча сапогами. – Возьми мою карету, гони к дому гоф-малера Никитина у Синего мосту, возьми там кафтан, камзол и кортик, доставишь сюда ко мне. И чтоб галопом! Слыхал?! – снова гаркнул Ушаков.
Капрал исчез.
– А вас буду просить, ваше державство, надеть камзол желательно темно-коричневый, ленту с орденом и белый ворот нужон.
– Не сумневайтесь, Иван Никитич, все будет сполнено. Вот здесь за столом можете отписать к Матвееву касательно до потребных вам материалов. Я б сам ему письмо отправил, да в художествах ваших не шибко грамотен, напутаю чего…
"Зато в ремесле своем наторел". Никитин подошел к столу, уселся медленно и стал поудобней пристраивать правую руку. Каждое неловкое движение отзывалось. Ныли смятые и поврежденные кости, саднила лопнувшая кожа, изболелся каждый сантиметр тела. Никитин подумал, что теперь для него живопись не тем будет, что прежде, сущим блаженством и восхищеньем, теперь она обернется маетой и чистым страданьем. Воздуху вдохнуть – и то больно. Вот до чего довели, гады!
Предстоящий портрет Ушакова тоже составлял немалую для художника загадку. Сделать генерала таким, каков он есть, как его видел живописец, было нельзя. Тогда всем Никитиным крышка. Написать в розовом свете, приукрасить, сделать нежно и воздушно, наподобие Каравакка, – не получится. Никогда не умел Никитин делать из живой натуры куклу. Своим портретом, может, он раз и навсегда рассчитается с Ушаковым – и за свою горькую судьбу, которая внезапно постигла его, не виновного ровно ни в чем, и за то, что Ушаков позорил его, и за мучительство. Кто же он? Столп власти, палач кровавый? В открытую об этом нельзя. К тому же нужно еще исхитриться, приблизиться к миловидной кукольности придворных портретов.
Довелось Никитину как-то видеть рисунок старшего Растрелли, один из возможных вариантов проекта статуи Анны Иоанновны. Рисунок – не скульптура, в нем все заострено, обнажено, замысел художника выражен более нетерпеливо и мимовольно. Скульптору удалось в этом рисунке сказать и о варварской грубости, и о чудовищной вульгарности, о самодурстве, утопающем в роскоши. Удастся ли старшему Растрелли все это осуществить в скульптуре, Никитин не знал. Но его поразила тогда смелость мастера, который отважился показать чугунную застылость императрицы. Живописец сознавал, что ни один художник на его месте не взялся бы за то, что он задумал. И дело было не только в жестоких истязаньях, через них он уже прошел. Ему предстояло изобразить помрачненную злодеяньями совесть. Нужно было направить все усилия на то, чтобы одушевить портрет и вложить в него тайный высший смысл, до которого не так-то легко добраться. Уже потом, когда душа художника очнулась и свое взяла, Никитин понял: свою месть злодею, свое отмщенье нужно осуществить так скрытно, чтобы они жили в портрете до поры до времени своей особой, малозаметной жизнью.
Для замысла своего Никитин решил воспользоваться живописью очень плотной по цвету с жесткими отношеньями светотени. В этом контрасте – освещенной половины лица и теневой – и была зарыта собака. Разместить фигуру по центру холста. Разделить ее пополам. Разрезать лицо как ножом, чтобы правая сторона его была благостной, мягкой, а левая, затемненная, с резкими складками на щеках, выражала бы гнилую сущность этого истукана и обер-палача. Портрет будет жить, если ему повезет, как воплощение пылкого художества Ивана Никитина.
Он донесет до людей правду о трагической жизни мастера, скажет о его гении, о его подвиге. Скажет он все и о мерзком облике Ушакова. Поймут люди, не смогут не понять, каков он был, не ошибутся. Хотя так уж часто бывает, что живопись терпит убыток от недостатка истолкования. Истинное художество подвергается стольким хулам и стольким ошибкам в оценках. Но проходят годы, и все, все расставляется по своим местам…
Пришло и время Ивана Никитина. И теперь, через двести пятьдесят лет, его работы составляют гордость российского искусства. Об Иване Никитине вышло две книги. Правда, авторство его в портрете генерала Ушакова пока что отрицается. А потому и числится портрет этот с музейной табличкой Третьяковской галереи как работа неизвестного художника. Сомнение специалистов опирается, на мой взгляд, на доводы весьма слабые. Характер живописи, говорится у одного автора, не соответствует обычному и устоявшемуся представлению об Иване Никитине. А можно ли в тюремном каземате, работая сломанными руками, жертвуя последней надеждой на спасение, написать портрет своего палача в той же манере, что на воле? Далее идет ссылка на ярлык «портрет графа Ушакова», а титул графа-де он получил лишь в 1744 году, то есть намного позже, когда Ивана Никитина уже не было в живых. Но ведь ярлык мог появиться и через сто лет, должен ли исследователь всерьез считаться со случайной наклейкой, когда перед ним портрет столь необычный и по нему сразу видно, что написан он человеком, немало потерпевшим от Ушакова. Вызывает у искусствоведов сомнение парик генерала, близкий по своему фасону к моде 1750-х годов. Парик мог при реставрациях переписываться десятки раз. И наконец, ссылаются на портрет Анны Иоанновны на ленте, осыпанный бриллиантами. Та лента была получена Ушаковым от правительницы Анны Леопольдовны в ноябре 1740 года. В это время из ссылки вернулся брат Ивана Никитина – Роман. Любопытно, отказал бы он Ушакову, если б тот его попросил, дописать полученную награду на старый портрет работы Ивана Никитина?