Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
Горечь и обида, смертельная усталость архитектора явственно послышались адресату, когда он несколько раз ряду прочитал письмо Растрелли. Достопочтенного мастера, не впадавшего в малодушие, даже в нелегкие времена. Можно было позавидовать упорству и такту Варфоломея Варфоломеевича, считавшего неудобным говорить о самом себе даже человеку близкому.
Глава четвертая
Что будет – то будет…
…Нет на свете блаженства прочного, ничто беды не может миновать…
Пушкин
ля художника, считал Растрелли, есть закон твердый, единственный и несомненный; он состоит в том, что нужно работать вопреки всему – ударам, обстоятельствам, бедам. Закон этот Варфоломей Варфоломеевич не раз проверил на самом себе и втайне считал его стоящим выше всех других законов, которые придумали люди.
Когда он приезжал в Царское Село, душа его приходила в равновесие. Здесь он успокаивался – то ли потому, что очень любил это место, то ли потому, что перед красотой непрочность бытия отступала на второй план. А главное было тут то, что на каждом шагу восторженно утверждалась вечность. Сама природа была трогательна и прелестна с ее молодыми восходами и нежным заревом закатов.
Он ходил, ходил, думал, наблюдал, всматривался, слушал. И постепенно обретал точку опоры. Боль издерганной души стихала. Ослабшие силы восстанавливались.
Растрелли давно убедился: Царское – это рай, ибо нигде на всей видимой земле не может быть такого ласкового солнца, таких тенистых боскетов, изумительно-задумчивых парков, тем паче такого великолепного дворца, возвышающегося над вековой зеленью. Это его детище, его гордость. Здесь он воплотил в архитектуре свое пониманье цели и смысла жизни. И все, что здесь было, – и небо, и солнце, и деревья, и дворец – отражалось в зеркале вод, возникало на светлой поверхности как волшебное повторение.
…Было прохладно, шумели вершины сосен – и в шуме их Растрелли слышалось что-то грустное, томительное, прощальное. "Что будет, то будет, – думал Растрелли, вздыхал, глядел на небо, – а еще и то будет, что и нас не будет…"
Почему-то прежде у него было не так. Он жил тогда в гору. А сейчас пошло под уклон… Тогда строил в Петергофе и думал о Екатерининском дворце в Царском, а параллельно с этим строил еще и дворец в Измайлове, потом в Перове, а после в селе Покровском. А сейчас у него случилась остановка. И он в который раз понял: работа спасительна. Без нее человеку творческому и податься некуда. Работа – единственное пристанище, надежный и легчительный кров.
В подмосковных усадьбах дворцы были деревянные, недолговечные. Но сочный и полнокровный стиль Растрелли и в этих усадьбах проявлялся в полную силу. Все, чего касалась рука Растрелли, – был ли дворец временный, деревянный или каменный, какому и три века – не срок, – сработано было на совесть. Та же была цельность, та же пластика, насыщенность цвета и скульптурная форма. Иначе он не мог. По разбивке фасада и декорировке творение Растрелли можно было узнать за версту.
Он любил в архитектуре резкое, мощное, чеканное. Он словно вставлял в природу недостающее звено, ничего в ней не нарушая, не всаживая насильно. Свои постройки он вдвигал нежно, как свят дух, не мешая земле жить самой по себе. И потому постройки Растрелли не выпирали из земли, не вспучивались из ее чрева, а стояли легко и естественно, словно были еще загодя увидены вместе с окружающим каким-то единым духом, зорким, пытливым глазом.
Дворцы Растрелли – это дворцы волшебной игры, безумной щедрости, наслаждения жизнью. Казалось, что создать такое мог только очень счастливый хороший человек. Улыбались со стен круглощекие амуры, бежали друг за другом большие окна, тянулись панели с золочеными рамочками, потом слепительно сверкала полоса зеркал, а выше искрились чередующиеся барочные подзеркальники.
ИЗ ДНЕВНИКА Ф. Б. РАСТРЕЛЛИ
Я несчастнейший человек. Дворцы поглотили всю мою жизнь. Они как зарубки. Каждый из них – это три года, пять лет, десять лет жизни. Я России по архитектуре больше сделал услуг, нежели все остальные. Три года строил я Летний дворец императрицы Елизаветы Петровны. Три года ждал, когда начнут Андреевский собор в Киеве. Весь извелся. Ансамбль Смольного возводился десять лет и остановился в строительстве из-за Семилетней войны[22]. Десять лет я отдал переделкам и восстановлению Воскресенского монастыря на Истре. Я нашел новый способ шатрового перекрытия, прорезав конус по всей окружности тремя ярусами проемов. И шатер сразу же утратил тяжесть, стал легким. Он воспарил над залом ротонды. Собор наполнился воздухом, светом, простором. Я сделал впервые светлый шатер. Таких доселе мне видеть не приходилось.
Ее величество императрица Елизавета повелела мне срочно декорировать Большой зал Зимнего дворца, а также большую галерею, чтобы там отпраздновать со всем великолепием свадебные торжества. С этой целью я сделал фигурные столы, украшенные фонтанами и каскадами и установленные по четырем углам названного зала, окруженные вазами и аллегорическими статуями. Все богато орнаментировано золоченой скульптурой. По каждой стороне каскадов были расставлены померанцевые и миртовые деревья, образовавшие прекраснейший сад. На большой площади устроен фонтан из вина, украшенный скульптурой, с большой пирамидой, предназначенной для народного гулянья. Эти праздники продолжались в течение нескольких дней.
В Летнем дворце я сделал каменный Эрмитаж с небольшим садом в первом этаже апартамента ее величества. Здание украсил статуями из белого мрамора на пьедесталах с небольшим фонтаном посредине. Все украшения фонтана были отменно позолочены.
В новом Летнем саду я вырыл пруд большого размера, недалеко от дворца, который примыкал к новому саду, где одновременно я устроил большой лабиринт из зелени липовых аллей, замкнутых оградой из различных деревьев, украшенной на разных промежутках великолепными мраморными статуями, а также большой фонтан с водяной пирамидой и каскадами, украшенными позолоченными барельефами и вазами, из которых били снопы воды, а вокруг этого большого бассейна было поставлено несколько мраморных фигур.
После того как императрица утвердила проект нового Зимнего дворца и так как необходимо было совершенно снести старый дворец, построенный покойной императрицей Анной Иоанновной в начале ее царствования, ее величество императрица Елизавета приказала мне строить Большой Зимний дворец из дерева, в один этаж на каменных фундаментах, и это здание было построено на Большом проспекте. Число апартаментов превышало две тысячи комнат, с большим залом, галереей, часовней, а также большим театром в два яруса лож. Все парадные апартаменты, приемные, зал, галерея и прочее были украшены лепным позолоченным орнаментом и несколькими плафонами, помещенными в главных апартаментах.
Я выполнил по приказу императрицы Елизаветы проекты для постройки новых двухэтажных лавок, которые строятся вдоль Большого проспекта.
По приказу Сената я изготовил большую модель Триумфальных ворот, которые должны быть построены в начале Большого проспекта, чтобы служить главным въездом в город Петербург. Это сооружение еще не начато. Названная модель находится в Большом зале Сената.
…Я нашел себе спасение от томящей тоски – вспоминаю Анну. Она давала мне все, отчего можно почувствовать себя счастливым. От моих воспоминаний наворачиваются слезы. Ужели я так стар! Ужели никуда не гожусь?
С Анной будто впервые узнал я, что такое сладостный покой. А теперь сижу, сижу и вдруг начинаю уходить в прошлое. Вижу ее лицо, выражение глаз, слышу голос. Не будь этого, со мной сделалось бы такое отчаянье, что и выжить трудно. А наши свидания? Как я их ждал. Меня знобило, она приходила, и радость встречи смывала все одним махом. Мы подолгу бывали вместе, а сейчас все кажется таким мимолетным. Боже, было это или приснилось? Почему прошлое счастье на отдалении очень походит на сон? Но такие сны снабжают силой. Наступает момент, и Анна снова отдаляется, как небесная звезда. А я говорю себе хорошую русскую поговорку, она мне очень нравится: живи – не тужи, а помрешь – не заплачешь. Что ж, попробую не тужить…
Сколько всевозможных триумфальных арок пришлось! выстроить обер-архитектору за свою жизнь! В честь каждого нового государя требовалось нечто грандиозное, невиданное, совершенно особенное. При коронации Анны Иоанновны арки нужны были и в Москве, и в Петербурге. И Растрелли их делал. "Нужно, – говорили архитектору. – И весьма спешно!" Варфоломей Варфоломеевич вспомнил, как герцог Бирон вместе с обер-гофмейстером Семеном Андреевичем Салтыковым несли конец шлейфа императрицы, поддерживаемого восемью камергерами. На Бирона все опасливо косились. Вельможи понимающе переглядывались, но трусливых своих хвостов из-под кафтанов не казали. Поджали на всякий случай. Бирон не был ни членом Кабинета, ни сенатором, ни президентом какой-нибудь коллегии. Но он был в государстве всем. Важнее всех должностей была его близость к императрице. А потому и держал он шлейф ее цепко, как охотник фазана-подранка.
И кабинет-министр Артемий Петрович Волынский был тогда в свите – блистательный, величественный, картинный. Как жестоко с ним было поступлено, когда он осмелился поколебать положение Бирона! Варварским, средневековым мученьям подвергли Волынского: отрезали язык, отсекли правую руку и только потом отрубили голову. Узнав об этом, Растрелли содрогнулся.
Острое чувство беспомощности больно тогда кольнуло сердце обер-архитектора. Что он мог сделать, чем помочь? Он хорошо знал Волынского, ценил его недюжинный ум, восхищался самобытными сужденьями кабинет-министра об искусстве. Эрудиция Волынского была редкостной.
Когда правительницей России ненадолго стала Анна Леопольдовна, Растрелли тут же стал хлопотать за сына и двух дочерей Волынского, отправленных в Сибирь. Его просьба возымела действие – с дочерей, постриженных в монахини, сняли монашеский сан и разрешили всем вернуться в Москву, к родному дяде их, Александру Львовичу Нарышкину.
…Строил Растрелли Триумфальную арку и Петру Второму, внуку Петра Великого. Заказы ему от имени царя передавали и великий канцлер Головкин, и Федор Апраксин – человек пожилой, образованный и честный, и Дмитрий Голицын, смелый и высокомерный, и барон Остерман. Все они торопили обер-архитектора, подгоняли, меньше просили, а все больше требовали. И следующему царю – Петру Третьему – тоже нужны были дворцы, арки и резиденции. Да только недолго он ими понаслаждался. Свергли Третьего Петра. А поверженный, он тут же был убит.
Наблюдая жизнь верхушки, стоящей у трона, Растрелли приходил к выводу, что двор целиком состоит из каких-то странных шутов, которых то милуют и осыпают почестями, то секут и подвергают пыткам. Он вспомнил, как при дворе императрицы Анны все шестеро ее шутов становились лицом к стене, кроме одного, которому было приказано бить их палкой по поджилкам. Потом они таскали друг друга за волосы и царапались. И государыня, и весь ее двор сильно утешались этим зрелищем. А после многим из них было уже не до шуток.
Потому что очередь доходила до них самих. Вероятно, от жестокостей, вошедших в моду, во всей империи больше всего страдала сама Анна Иоанновна. Она душевно заболела, и ей постоянно грезились призраки замученных и казненных в ее царствование. Они не давали императрице покоя ни днем ни ночью.
Варфоломей Варфоломеевич придвинул к себе объемистый свой дневник и стал заносить в него все свои работы – дворцы, особняки, фонтаны, сады и все прочее, что сделал он в течение того длительного времени, когда состоял на службе многочисленных величеств всероссийских. Да, имел честь состоять. Да сам-то был теперь в невысокой чести.
"На берегу Большой Невы, – записывал он, – я соорудил большую каменную набережную с тремя сходами для удобства дворцовых шлюпок и вообще для всех министров и вельмож, которые прибывают ко двору водой".
Он писал – я вырыл, я соорудил, я построил – и в этом был прав.
"На большом проспекте я построил церковь с куполом и колокольней, всю в камне, в честь св. девы Казанской, которая почитается в этой провинции как чудотворная. Алтарь, равно как и весь интерьер, украшен весьма богатыми лепными позолоченными орнаментами, с бесчисленными прекраснейшими образами, установленными в алтаре. Именно в этой церкви состоялось венчание императора Петра Третьего.
Я выстроил одновременно по приказу императрицы Елизаветы большой алтарь в Преображенской церкви, принадлежащей первому полку ее гвардии. Этот алтарь – великолепной архитектуры со скульптурой и живописью.
Разумеется, – писал Растрелли, – я мог бы назвать и еще много других сооружений средней важности, но их упоминать не буду, боясь показаться слишком пространным. Однако такие, как Большой дворец для великого канцлера Воронцова, равным образом и дворец графа Строганова, Большой дворец для бывшего гофмаршала, графа де Левенвольде, дворец для гофмаршала Шепелева на Большой Миллионной улице, Большой дворец для главнокомандующего артиллерией де Вильбуа, загородный дворец по дороге в Петергоф для Сиверса, загородный дворец близ Москвы для князя Голицына… Сколько их – удачных, истинно прекрасных, грандиозных дворцов – поставил я в России! Неужели эта живая красота, созданная мной, не вечна и не бессмертна? Не может этого быть! Что-что, а это я чувствую.
Я построил в городе Москве большой дворец графу Салтыкову, в том же городе Москве большой дворец князю Сергею Голицыну, сенатору, кавалеру ордена св. Александра и св. Анны, дворец князя Хованского, недалеко от места, где стоят суда, на Морской улице дворец для Чоглокова, гофмейстера двора, и здание господину Гегельману – поставщику двора, вблизи малой реки и Зеленого моста…"
Бедный Растрелли, подумал он о себе в третьем лице, ты мог бы жить вполне счастливо, весело и безбедно, если б не семейные заботы, тревоги, спешка… Сколько горького и неприятного пришлось пережить тебе от самодержавной власти – грубой, немилосердной, гневливой. Никого и ничего она не щадила. Ты строил для Бирона в Курляндии, безвылазно сидел на площадке, а в это время в Петербурге один за другим умирали от болезней дети, твои дети, за участь которых ты трепетал. Тебе не давали вырваться домой хоть ненадолго. Императрица Анна Иоанновна ничего слышать не хотела и заставляла тебя жертвовать всем ради удовольствия своего любимца Бирона. "Да здравствует днесь императрикс Анна, на престоле седши увенчана, краснейша солнца и звезда сияюща ныне в императорском чине"! – вон как старался изо всех сил придворный пиит! А я строил, строил и строил, перестраивал – триумфальные ворота по случаю прибытия императрицы из Москвы в Петербург – одни на Троицкой пристани, другие – Адмиралтейские, третьи Аничковы… Да пропади все пропадом!
Мои дети, бедные мои дети…
Растрелли почувствовал вдруг смертельную усталость, прилег на кровать. То ли уснул он, то ли задремал, то ли впал в тягостную полудрему. Он стал видеть какие-то картины былого, воспоминания переходили в сон, продолжаясь в нем, и снова растворялись. Сдвинутые во времени, они все сменялись, перебивали друг друга, отгораживая от всего.
Глава пятая
Итоги
Мы жизнь летящу человека
Не мерим долготою века,
Но славою полезных дел.
Барков
н видел море. В пенных барашках – оно было то синим, то зеленым, то фиолетовым. Над ним клубились белые, желтоватые, свинцовые облака. Они медленно плыли – неуклюжие, холодные, пустые. И море становилось отвесно, вздымаясь вверх, и соединялось с небом, скрывая линию горизонта. Море, по которому он плыл в родную Италию, не имело названия. Это было просто Море, которое нельзя было измерить итальянскими милями. Бесконечное, оно убегало в синие дали, колыхалось, проваливалось, исступленно закипало чернильной густотой. Неслись по нему корабли – из Петербурга и Архангельска, из Либавы и Ревеля. Везли рогожу и строевой лес, щетину и рыбий клей, сало и конский волос. Крутой ветер наполнял паруса, и капитаны были рады прекрасной погоде, ибо можно было идти до шести узлов в час. А таковая скорость предвещала благополучный исход, если, конечно, с закатом солнца не засвежеет ветер, не переменит направленья и ночью не повалит сильный снег, что может принудить ко всяким испытаньям. Море есть море.
Спешили корабли, а впереди слабо намечалась неясная черта берега с главнейшим торговым портом Европы – Роттердамом. Туда шли корабли с разных широт. Водочным и пивоваренным заводам Европы нужны были рожь и ячмень, а корабельным верфям и канатным заводам – льняное семя, пенька и смола. Всего этого в России было пруд пруди, а назад везли бумагу и хлопок, табак и пряности, красильные материалы и кофей.
До торговли и обмена товарами обер-архитектору дела не было. Его манили высокие шпицы, колокольни и башни, подъемные мосты и остроконечные крыши, каменные строенья и древняя ратуша Флесингена с прекрасным готическим зданием.
Весь Роттердам был обнесен высокими брустверами. С обеих сторон города тянулись дюны.
Император всероссийский Петр Великий был великолепен. Он стоял в треугольной шляпе, в кафтане из голубого гродетура, который собственноручно расшила серебром Екатерина. Сняв шляпу, Петр низко поклонился на все стороны и, сопровождаемый знатью, вошел в церковь. Отец и сын Растрелли вошли следом.
– А что, ребята, да неужто и вправду побили мы шведов?
– Ну уж, брат, вестимо! Православному люду трудно запруду поставить, коли он попрет. Нас все насмерть боятся ныне, при таком-то белом царе!
– Объясни мне, Франческо, – говорил толстый и красный Каравакк, изрядно выпивший бургундского, – почему государю Петру Великому больше всего нравились фламандские художники?
– Людовик, ты всю жизнь прожил здесь и все еще не разучился задавать мне наивные вопросы. Ты как большой ребенок, который только что спустился с гор. – Растрелли от души рассмеялся, глядя в его добрые выпученные глаза. – Истинно, иностранцам никогда не удастся постигнуть этой страны. Ты спрашиваешь – почему? Картины фламандцев всегда были близки к самой обыкновенной жизни. Так? Они выражали глубину чувства, энергию духа. За что государь любил голландцев? Они были ему близки и понятны: царь видел в картинах народ, храбрый на суше, смелый в морях. Голландцы рисовали самую будничную жизнь человека. Это ли не увлекательно? Натуральная жизнь, естественная. Да и сделано просто, сердечно. И с таким светлым взглядом на все! Неужто не понятно?
Каравакк кивал головой, соглашался, растерянно моргал.
"А все же любопытно, – подумал Растрелли, – что удерживает Каравакка в России? Ведь в Париже он мог бы сразу же встать вровень с лучшими живописцами, а здесь он часто оказывается в затруднительном положении. Но не уезжает. Работает, трудится в поте лица – довольный, уверенный в себе, беспечный, как всякий француз. Почему все-таки не уезжает? Привык? Наверное, Людовик и сам не сможет объяснить этого…"
В тот день, когда его угощали в Москве обедом, он едва вырвался от гостеприимных хозяев, вконец устав от показного, а потому и весьма утомительного внимания к себе. С удовольствием вдохнув свежего воздуха, обер-архитектор отправился к своей карете.
Вдруг в темноте к нему метнулась какая-то фигура.
– Неужели это вы, синьор Растрелли? – негромко спросили у него на хорошем итальянском.
Он отшатнулся. Испуг перехватил горло. Быстро приходя в себя, Растрелли дрожащим голосом ответил:
– Ohime, non altri menti! Si, Lei non sbaglia. E proprio cosi. Sono proprio io. E Lei chi e?[23]
– Mi quardi meglio.[24]
– Dio Santo! Davvero?[25] Так это и в самом деле ты? Что ж с тобой сделали?
Растрелли всматривался в темноту, чтобы лучше разглядеть того, кто узнал его ночью. Архитектор ошалело пялился в кромешную черноту. А человек, оказавшийся Романом Никитиным, снял с головы башлык, сложил длинные лопасти в суконный колпак и только потом вплотную приблизил свое лицо к Растрелли.
Тот охнул. Перед ним стоял Роман. Помятое, страшное, изможденное лицо мученика. Глубоко запали глаза, густая черная борода с белыми клочьями седины.
– Я узнал, что вы здесь, граф. Дай, думаю, разыщу. Я вас ждал. У меня к вам очень важное дело… Я вас долго не задержу! Могли бы вы меня выслушать?
Растрелли глубоко вздохнул, тронул Романа за плечо с дружеским участием. Сказал, что очень рад встрече и непременно выслушает, но не стоять же им среди улицы. Если разговор важный, то надобно поехать куда-то и поговорить обстоятельно. Только вот куда?
– Мне очень хочется поговорить с тобой, Роман, даже безотносительно до всяких дел, – прибавил Растрелли.
– Можно поехать ко мне домой, на Тверскую, у Ильи Пророка… И спасибо вам большое, Варфоломей Варфоломеевич! – Роман низко поклонился.
– Пошли! Вот моя карета стоит.
У Растрелли были запряжены добрые дорогие караковые кони. И карета была что надо. Только в такой и ездить первому архитектору России. Хоть это он заслужил.
Некоторое время оба молчали. Растрелли смотрел в окно. А на лице Романа застыло мучительное выражение.
Эта тишина тоже была разговором, возможно, она значила сейчас намного больше, чем слова. А когда лошади набрали хорошую скорость, наполняя ночные улицы грохотом и пылью, Роман, склонясь к уху Растрелли, негромко сказал:
– Будьте уверены, граф, и я и брат мой, покойник Иван, повсегда относились к вам с совершенною любовью и самой дружеской искренностью… Да ниспошлет вам всевышний милости свои!
– Благодарствую, благодарствую, – сказал растроганный Растрелли. – Мне и отцу моему с такими мастерами, как вы, всегда работалось легко. Это прибавляет удовольствие в художестве. Как отрадно, когда сотоварищи понимают тебя с полуслова…
– Да, Варфоломей Варфоломеевич, да… Ленивы и нерадивы мы в работе не были, ни Иван, ни я. Да вот видите, судьба нас изломала. Таких напастей и бед подбросила, что не дай бог другим. По дороге к Москве, у самой Казани умер братик мой Иван, царство ему небесное. А я выжил…
Роман поднес руку к глазам, громко, надрывно всхлипнул.
– Это ужасно! Это жестоко! Ну что поделаешь? Как от них вывернешься? – хмуро заключил Растрелли. Он не мог найти утешительных слов. – Мы, художники, трудимся, как можем. Работаем беспорочно. Никому не мешаем. Какая же награда ждет нас за труды наши? Получаем гроши. Видим к себе полнейшее пренебрежение. Терпим немалые нужды… Все наши успехи в художествах ничего не стоят, как только любой гадкий человек, но обладающий весом при дворе, возымеет об нас дурное мненье. Иди тогда докажи, что ты лев, а не последняя дворятина. Всякому доказывающему – первый кнут, сие давно известно. Но ты, Роман, ты… Крепись! – сказал Растрелли, обрадованный тем, что наконец ему подвернулось нужное слово. – Крепись духом!
– Да я-то держусь, граф. Даже пробую работать. Я вроде с того света возвратился, только вот кисть в руках не держится. К умерщвлению моему приложили руку. Как следует приложили… Старались! Остерман, Прокопович, Ушаков. И бывшие родственники Ивана со стороны жены тоже старались. Они и по сию пору землю носом роют. Они злее самой смерти. И как их, этих христопродавцев, господь терпит! Ума не приложу, – хрипло сказал Роман, и лицо его передернулось.
Дом Никитиных на Тверской, у церкви Ильи Пророка, был добротный, каменный, двухэтажный. Сочинен он был самолично Иваном, который в Италии обучался не только живописи, но и архитектуре. Большие полуциркульные окна выходили на Тверскую. Они были забраны прекрасными узорными решетками и наполовину застеклены настоящим цветным стеклом.
В зыбком предутреннем свете Растрелли глазом знатока сразу увидел тщательный и точный замысел архитектора. Он ничего не опустил, учел каждую деталь: выходы, переходы, сени, наружные лестницы на второй этаж, двумя полукругами опускавшиеся во двор, были на удивление изящны. По одной планировке дома Растрелли мог бы сказать о характере его автора. Молодец Иван! Мудрая, уравновешенная душа.
И внутри дома Никитиных все было великолепно – шпалеры, изразцовые печи, резная мебель, стулья, обитые красной кожей, кортики на стенах, полки с книгами, рисунки, инструменты, картины.
– Это все, Варфоломей Варфоломеевич, жалкие остатки того, что было здесь при Иване. Маменсы и Юшковы, как крысы, растащили все добро… Мы были в ссылке в Тобольске, а вся эта шушера резвилась тут, как хотела. Я доподлинно узнал; Мария – бывшая жена Ивана – собственноручно на него донос в Кабинет доставила! А ныне она хочет этот дом брату своему отдать – Ивану Маменсу. Доказывает, что на ее деньги построено. Эх, человеки! Уж так мне тошно от их низости, что готов спалить все! Лишь бы им не досталось, нежити этой склизкой! На ее деньги, а?!
Дрожа от возмущения, Роман исподлобья глянул на обер-архитектора и перекрестился на распятия и образа.
– Успокойся, Роман! Я, пожалуй, переговорю об этом с самой императрицей. Я знаю, как за это взяться. Скажу ей, что ты будешь со мной работать над триумфальными воротами у Анненгофского дворца и поправлять царские покои во дворце на Яузе – у Немецкой слободы.
– Так и я сейчас, по указу императрицы, пишу иконы для Златоустовского монастыря, – горячо сказал Роман.
– Ну так о чем ты тревожишься? Гляди в окно веселей! Все уладится. Чем можем – поможем!
– Варфоломей Варфоломеевич, как мне вас благодарить! – сердечно воскликнул Роман, прижав обе руки к груди.
– Ах, господи, какие там благодарности! Оставь, Роман…
Полная заспанная женщина, такая же голубоглазая, как Роман, внесла в гостиную медный самоварец с пылающею жаровнею внутри, молча расставила чашки, а посреди стола водрузила поднос с пирогами. Она робко взглянула на Растрелли и улыбнулась ему, покрываясь мягким румянцем.
– Милости просим, – сказала она, кланяясь.
– Это сестра наша, Марфа, – сказал Роман, подошел к ней и нежно положил руки на ее округлые плечи. – Спасибо, сестрица, иди спать…
– Расскажи мне, что же произошло с вами, Роман! Известие об аресте Ивана Никитина дошло до меня, когда я строил Манеж возле Адмиралтейского луга. Это было в 1732 – м, в августе…
– Совершенно верно. Грянула гроза над нами в те поры, Варфоломей Варфоломеевич, – сказал Роман, вплотную придвигаясь к Растрелли, – я вам расскажу, но только, ради всего святого, говорить станем на итальянском, а то мне все кажется, что в доме есть уши. Ведь меня впервые арестовали именно здесь, весной 31-го. Донесли. А после выпустили. Иван хлопотал, добился освобождения. Из Канцелярии тайных розыскных дел брат забрал меня под расписку. Какое тогда черное время было! Фискалы, доносы, подметные письма… Подкрался к нам незаметно час страшных испытаний.
Глава шестая
Рассказ Романа Никитина
то с нами случилось? – вы спрашиваете. – Голубые спокойные глаза Романа ярко вспыхнули. Он выдержал длинную паузу, тяжело вздохнул и, полузакрыв глаза, тихо произнес: – Кто мне ответит, почему всевышний отворачивает лицо свое от нас? Почему лишает милости и защищения? Почему? Кому это ведомо? Никто не ответит. Даже сама императрица. Живешь, живешь, и начинает судьба твоя катиться вниз, и переменить этого скатыванья, остановить его невозможно. Как-то я спросил об этом у брата Ивана. А он, помню, долго так и жалостно смотрел на меня, а после отшутился: Авоська, говорит, веревку вьет, а Небоська петлю закидывает. Уразумел? – спрашивает. He-а, отвечаю, это тебе, гоф-малеру двора, виднее, а мы люди простые, обычные живописные мастера.
Мы в изящных искусствах как в лесу густом бродим, каждый свои цветы отыскивает…
"Ну вот и отыскивай себе на здоровье! Не мудрствуй!"
От Ивана тогда как раз ушла жена. Он жил в глубокой печали, был тяжко болен. Большую часть дня лежал, отвернувшись к стене. Ни с кем говорить не хотел. И тут – на беду нашу – принес к нам старец Иона, монах, двоюродный мой брат, тетрадку с пасквилем на Феофана Прокоповича. Называлась она "Житие Феофана, архиепископа Новгородского". Написано было про него там зло, беспощадно. А после и еще две тетрадки подметные появились в нашем доме. Ну, пасквиль как пасквиль, по всем правилам, со всякими предерзостными и непристойными словами в адрес Феофана – и что он присваивал себе церковное имущество, и что содействовал императрице Анне грабить казну, транжирить богатства и препровождать их в Курляндию, и что он лицемер, жеривол и дьявольский жрец.
Брат наш Иродион возрадовался тем тетрадкам и стал их громко читать с амвона в своем московском приходе. В открытую. Прихожане слушали разоблачения Феофана. Ничего не стоило донести на протопопа. А он как с цепи сорвался. Совсем безумный стал. Я ему говорю: "Ты, брат, фискалов устрашись. Побойся. За такие речи твои могут жизни лишить всех нас! Подумай об этом". А он свое гнет. Откроет тетрадку и на весь дом возглашает: "Ах, Феофан, Феофан, жадный поп, гневливый пес, прежде царю Петру похвальные стихи писал, а ныне немчуре курляндской зад лижешь! Мотаешься по Руси, ровно саранча, чревище великое, а крыльца малые. Со слабыми надменный, а как Бирона завидишь – по земле стелешься, трепещешь! На словах за просвещенье ратуешь. А на деле? Личных врагов своих объявляешь врагами державы, что ж, так куды легче с ними счеты свести".
Я слушаю брата со страхом. По сути-то согласен со всем, что он говорит, а душа неспокойна, ох неспокойна! Брату Ивану говорю про это, а он в ответ: "Вы, братья мои родные, для бога меня к сим тетрадкам не приплетайте, прошу вас. Мне, больному человеку, вас слушать тошно! И без вас это все мне ведомо! Оставьте меня, оставьте, богом прошу!"
Брат Иродион уверовал, что его никто не тронет, поскольку он духовник сестры императрицы, герцогини Мекленбургской – Екатерины Иоанновны. Надеялся, что, коли гром грянет, тут же заступятся за него люди влиятельные. "У меня единомышленники есть, – говорил брат, – архимандриты Маркел Родышевский, Варлаам Высоцкий, цейх-директор Михайло Аврамов…" – Роман махнул рукой и продолжал: – Эх, Родион, Родион, в простоте своей и наивности сгубил ты нас всех. Надеялся на тени, будто не знал, что императрицей управляют Бирон и Левенвольд. А за их спиной Остерман… А всем им угождает вице-президент синода, прехитрый и преподлый Феофан Прокопович. Он создал на нас дело и подметные тетради, что мы читали, представил двору в нужном ему свете – как попытку государственного переворота. Как заговор и смуту…
Растрелли был обескуражен, слушая Романа. Выражение глаз обер-архитектора постоянно менялось – они то вспыхивали и оживали, то застывали в недоуменном изумлении, то наполнялись жалостью сострадания и замкнутой горькой грустью.
Судьба Никитиных – людей чистых, богато одаренных – сильно задела Растрелли. Ведь после падения Бирона и ему немало крови попортили, требовали объяснений, почему он именует себя графом, на каком основании прибавляет к своей фамилии приставку "де". И приказали впредь именоваться фон Растрелли, а диплом на графское достоинство без объяснений отобрали. Покровительство Бирона, который питал к Растрелли непонятное расположение, едва не обернулось для архитектора бедой. От тюрьмы да сумы, от скорой расправы в России во все времена спасу никому не было – ни правителям, ни святым, ни угодникам. Где, кто и когда слышал последний задушенный крик мученика?