Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Мы с сыном немало от сего претерпели. Я князю Меншикову жаловался на завистников, а он хитровато глянул на меня и со своей снисходительностью сказал, что у них завсегда так было – на одного доброхота по семи завистников приходится и, мол, это еще славно, что только по семи, а то и еще более число таковое возрастать может.
Одно скажу: в какие бы передряги я ни попадал – все равно я духом не падал, воли не терял.
* * *
Однажды в зимний вечер, когда я возился в мастерской с моделями машин для литья фонтанных труб, на моем подворье послышались громкие голоса, смех, протяжно и тоскливо заржала лошадь. В коридоре раздались тяжелые шаги, дверь распахнулась – и в проеме встал царь, опираясь руками о притолоку и нагнув голову.
Я оторопел. А он смотрел на меня жестко, сердито и насмешливо. Мои помощники с грохотом повскакивали со своих мест и застыли в низком поклоне. Я выдержал взгляд царя, пытаясь распознать, с чем он пришел ко мне столь внезапно, отвесил ему подобающий почтительный реверанс:
– Премного обязан, ваше императорское величество, милости прошу входить и располагаться!
Признаться, сердце у меня стучало тревожно. Петр повернул голову назад и махнул рукой. Тотчас же несколько денщиков, обтекая его, бочком пронырнули в комнату с битком набитыми корзинками в руках. А царь стал методично топать в пол сапогами, сбивая снег и звеня шпорами. Потом, опираясь на ражего краснолицего денщика, он шагнул в мастерскую, а за ним из полумрака входили в распахнутую настежь дверь сиятельные, важные сенаторы – князь Юрий Трубецкой, Андрей Ушаков, барон Петр Шафиров. Чуть погодя вошел обер-секретарь Дмитрий Невежин – мужчина такого же громадного росту, как царь, с пышными усами и цепкими глазами совы. В обеих руках он нёс штофы. Входя, они все оббивали башмаки, а денщики помогали им расстегивать пряжки и скидывать тяжелые шубы, от которых валил пар.
Наконец дверь закрыли. Я мог собраться с духом. Сенаторы обстали своего пастыря и молча ждали указаний.
– Ну, непутевый! Граф ты мой любезный, вот видишь, – загрохотал царь своим зычным голосом, – на тебя пишут мне докладные с жалобами. – Он упорно глянул мне в глаза. – А мы к тебе с господами сенаторами в гости препожаловали… Тебя гнать советуют взашей… Ну, как, рад ты нам? Или не рад? Как ты нам на нашу доброту-то ответишь, а? Чем?
Царь придвинулся ко мне вплотную.
– У вас, всепресветлейший государь, невыгодное обо мне впечатление произошло, – ответил я, твердо глядя в глаза Петра. – Великая мне досада, – сказал я царю. – Распри всякого рода всегда производят больше зла, нежели они того стоят. Мне хорошо ведомо: приверженность вашего величества к художеству есть не личина, искусно подделанная. Все в просвещенной Европе уже знают, что государь российский и вседержавный царь разбирается в ремеслах и художествах весьма тонко и даже искусно…
– Ты мне лазаря не пой, милый! – оборвал меня царь, подошел к столу, налил два больших бокала и, поднося один из них мне, сказал: – Ладно, мы с тобой выпьем вдвоем, брудершафт, чтобы дружб наших не рвать. А после и господа сенаторы тоже выпьют. Они – для чего пришли, знаешь? То-то! Хотят лично удостовериться, что труды твои российских денег достойны, коих у нас слишком немного в государстве. А и те, что есть, на ветер летят да разворовываются!
– Так вот, граф любезный, – продолжал Петр, – ежели сенаторы будут иметь заключение, что контора интендантских дел по твоему художеству недоплачивает, то они дадут ей реестр и тебе за все заплатят сполна! А коли не будет от них заключения – не взыщи с нас, а мы с тебя взыщем, так?
– Да и так уж взыскано, – посетовал я. И добавил: – Смею уведомить ваше державство, что верней и естественней союзника, чем я, вам искать незачем. За честность моих правил в деле художества и мою благонамеренность я готов ответить перед богом и государем, коему присягнул. Тщусь пользы прибавить трудом своим и сына моего.
Я почувствовал, что царь держится по отношению ко мне с некоторым холодком, вовсе не так, как прежде. Его настороженность и отчужденность коробили меня и даже пугали, потому что это могло иметь дурные последствия. По всему видно было, что клевет про меня он наслушался немало. Представляю себе, как ему прожужжали уши про мои выходки и капризы, несговорчивость и оспориванья. Да еще и наврали с три короба. Не преминули – про мое высокомерие, зазнайство, наверняка и жалобщиком выставили в его глазах. Я знал и отлично понимал, что держать себя в Петербурге надобно церемонно. Так я и делал. Достоинство, спокойствие, поднятая голова. Это подобает моему званию, положению. В противном случае, если виляешь хвостом, идешь на уступки, то уж не сетуй – сделают тебя всенепременно козлом отпущения, мальчиком для битья, будут верхом ездить, погонять, словно клячу, и так заклюют, так замулындают, что вовек не отмоешься! Знал я об этом и сыну своему велел на носу зарубить.
Скажу по чести, что я порой слишком заносился, но делал сие не по глупости… Для того только, чтоб не забывали, с кем дело имеют. По правде говоря, больше не для себя, а для сына старался.
Как бы там ни было, теперь-то я сам увидал: толки да перетолки, суды да пересуды, злословия и наветы бесследно не прошли. Засели крепко они в государе занозой. Как теперь их вытащить? Он вообще легко доверялся. К тому ж то, что ему говорилось обо мне, в какой-то мере имело под собой основание Не безгрешен я был, ох не безгрешен.
Стол был уже отменно накрыт. Денщики успели расставить снедь и штофы. Приладили императору специальный рукомойник с зеркалом. Государь посматривал на меня, на сенаторов, по сторонам, но позволенья начинать не давал. Он что-то обдумывал и был, видимо, не в себе.
На дворе завывал ветер, окна мастерской были залеплены смерзшимся снегом, а в печке шипели и стреляли мокрые бревна. "Что им от нас надо? В этих ледяных ветрах, холоде вечном, с этими заскорузлыми работниками мы делаем художество, чтоб очищать дух, а они еще нами недовольны", – подумал я и сунул руки в карманы фартука.
Я следил за каждым движением государя, он поймал мой взгляд и улыбнулся – грустно и устало, но уже и с каким-то новым, товарищеским и участливым теплом. Обстановка мастерской была для него добродейственной и благотворной.
– Ну что ж, граф, – сказал наконец государь, – покажи-ка нам художества да растолкуй как следует… А после и отужинаем на славу Да у меня к тебе и дело есть! Но об этом потом, потом! – сказал царь, нахмуриваясь.
Я стал зажигать дополнительные лампы и свечи, чтобы лучше представить гостям все, что у меня было.
В это время дверь отворилась и вошел Франческо. Он рассеянно взглянул на пришельцев, чинно рассевшихся за столом, внезапно увидел царя Петра и уставился на него широко открытыми глазами.
– Тебе сколько ж лет? – спросил государь, пристально взглянув на сына.
– Девятнадцать, ваше царское величество, – смущенно ответил Франческо.
– Я слышал, что ты имеешь большую любовь и охоту к архитектурному делу? Верно ли меня уведомили?
– Он трудится весьма исправно и прилежно, ваше державство, – ответил я за сына, – уклоняется жить в праздности и много меня выручает!
– Сие отрадно, сын должен вспомогать отцу во всех занятиях. В деле художества нет ни чинов, ни рангов. Достоинство ремесла и труд искусный – вот что в нем имеется, – раздался голос царя, и он пристально посмотрел на моего сына Похоже что Франческо ему понравился.
Взволнованный всеобщим вниманьем, сын смутился, опустил глаза. Не знал, куда деть свои крупные руки.
– Ну, а жениться не собираешься? – спросил Петр у Франческо.
Тот совсем смутился и смотрел на царя молча и открыто. Сияющие глаза Франческо еще больше подчеркивали нежность его раскрасневшегося от мороза лица.
– Я тебе – Франческо тебя зовут? – так вот, Франческо, я тебе совет один дам… Когда надумаешь жениться, выбирай невесту непременно с большим ртом. – Царь загадочно улыбнулся: – Ни за что не догадаешься – для чего это потребно! – Петр весело заиграл глазами и, чувствуя себя победителем, наставительно заключил смеясь: – А рот большой невесте нужон, чтобы она много ела, от этого здоровой будет, и детки крепкими родятся, и проживет долго!
Все громко засмеялись.
Царь раскурил трубку, встал и, подойдя к сыну, твердо сказал:
– Шутки да прибаутки у нас, русских, всегда в чести, а я тебе всерьез еще скажу: каждый отец вменяет себе в обязанность – обучить сына хотя б тому, что сам знает. Твоему отцу мы хотя и абшит дали, однако ж без дела пребывать не дадим, не дозволим. Того ради надобно тебе как следует образоваться в Европе! На пару годков туда поедешь пенсионером, а после мы тебя в службу определим, на жалованье… Ну что, согласен? – спросил царь добрым, ласковым голосом и сам себе ответил: – По глазам вижу, возраженьев не имеешь, вот и славно. Пока здоров и молод, надобно оснасткой на всю жизнь запастись, а после потяжелеешь с годами – многие желанья как топором отрубит! По себе знаю.
Царь говорил с сыном моим дружески, и потому от его слов я почувствовал себя таким счастливым, что и передать нельзя. Устроить сына, определить его судьбу – для меня главная забота, а тут еще и сенаторы слушали, мотали на ус, запоминали каждый государев звук, да как сказано и какое лицо притом.
– Ну, юноша, господь с тобой, подумай как след, подашь челобитную на мое имя. Ехать тебе всего лучше туда, откуда ты родом, – в Италию, о ней я довольно слышал, трое человек русских там учились, сказывали о большом мастере архитектуры цивилис Чиприани. Манир голландский в архитектуре к нам лучше подходит, нежели иные, но ты, учась, примеряй все на здешний климат, на местную ситуацию, и будет нам тоже…
На душе у меня стало так тепло и радостно, что все внутри задрожало и захотелось тут же хорошенько выпить. А государь, сделав нетерпеливое лицо, сказал, обращаясь ко мне:
– Не медли, граф, показывай, что натворил, да живей, а то у меня с голоду брюхо сморщилось!
Он пошел своими громадными шагами в дальний угол, где у меня стоял на пьедестале бюст в дереве, заказанный мне для установки на корабле "Не тронь меня".
Сенаторы, до того сидевшие весьма чопорно, вдруг проявили неожиданную прыть: не успел я и глазом моргнуть, как они догнали государя, расположились подле него и стали глядеть туда же, куда и он. И на лицах сенаторов, когда и я подошел поближе, была такая же благосклонность, как и на лице российского самодержца. А он был хорош – освещенное умом лицо, ладен собой, в плотно облегавшем голубом гвардейском мундире, широкая мощная грудь, нахмуренные чуть-чуть брови, упорные, навыкате глаза, слегка приоткрытый рот и угрожающе торчащие кошачьи усы. Таким я его увидел и запомнил и таким же вырезал из дерева его погрудный портрет для только что построенного корабля.
Петр разглядывал свой портрет придирчиво, трогал пальцами то тут, то там, проводил рукой по всей дубовой глыбе, словно проверяя степень обработки. На миг его лицо озарилось детской радостью, но он тут же снова посерьезнел и спросил:
– Ну, а наши ветра, холода, дожди и слякоти погодные ты, граф, надеюсь, учел? А то сгниет сие за год – труда жалко, да и затрат.
Он поглядел на меня глазами требовательного заказчика, всем своим видом показывая, что не привык швырять деньги на ветер, растрачивать их на пустяки и баловство. Голос у царя был деланно строгий.
Я поспешил заверить его, что дуб, пропитанный солью, покрытый олифой и золочением, одевается словно бы коркой, защищающей хорошо и надолго.
Все хвалили царю портрет, особенно старался потрафить барон Шафиров, впрочем, говорил он очень горячо, искренне, словно впав в какой-то сладостный восторг:
– Ваше царское величество, смею ваше внимание обратить на одно токмо, что мастер сделал работу свою безо всяких погрешений противу истины и верно изобразил силу и добродетель царя нашего батюшки, расположенность его к добрым поступкам, силу и справедливость его ко всем людям живым.
Сенаторы согласно кивали головами, соглашаясь с Шафировым, с его простыми и убедительными словами.
Я знал, что Петр Павлович Шафиров был внук крещеного еврея Шафира или Шапира и сын переводчика посольского приказа. Он был пожалован русским бароном, жил в свое удовольствие, был умен, дальновиден, смел и хладнокровен в самых трудных обстоятельствах. Потом он станет и тайным советником, и вице-канцлером, у него будут четверо сыновей, богатства несметные, любовницы, поместья. Он сделается одним из самых заметных русских богачей.
Но потом над бароном грянет гром – он будет предан суду за присвоение сумм почтового ведомства и укрывательство беглых в своих, поместьях.
Вот и суди да ряди тут – на что уповать человеку в его кратком земном бытии, что существенно, а что преходяще, как продраться сквозь все мелочи к главному и в чем оно, это главное? Хоть одна живая душа разумеет ли сие? Ни один человек не может прожить без горя, смут и тревог. Сверкнет тебе где-то – ты устремишься туда всею душой, а чуть погодя все погружается в какой-то кромешный мрак и тьму. Жизнь брыкается, а то вдруг так больно лягнет, что и света белого невзвидишь, только оправишься от удара, приходишь в себя – и тебе уже кажется, что в сравнении с тем, что прежде было, стало хорошо, ты чувствуешь себя уже полным счастливцем, не зная еще, что в самом скором времени принужден ты будешь исполнять страдальческую роль. Так в чем же счастье – кто мне ответит?
Я не знаю непреложных истин, помогающих выжить и выстоять, не знаю лекарств, которые лечат от уныния в минуты безысходности. Я знаю только, что – и полузадушенный, и лишенный поддержки – я буду бороться до конца за то, что мне дорого, что свято для моей жизни. У каждого из нас много промахов, ошибок, мы оказываемся в тупике, сами по доброй воле лезем в сети, из которых нельзя выпутаться без членовредительства, мы не способны порой внимать ни разуму, ни рассудку, мы становимся подобными безумцам, мы обнаруживаем себя на краю жизни, над пропастью, мы становимся сырым мясом, мишенью, в которую любому так и хочется что-нибудь вонзить, мы гибнем от глупости и болтовни, от обозрения своего прошлого пути, мы осуждаем себя на сотни мук, когда кладем к чьим-то ногам или нипочем швыряемся своей любовью и своей бедной свободой. И какой оборот принимает наконец наша жизнь? Какое ждет нас вознагражденье? Останься наедине со своей жизнью, со своей единственной Непорочной Девой, спроси-ка ее как следует – не в обиде ли она на тебя? Так ли с ней обходишься? Поведи себя в этом разговоре как никогда пристойно, ведь жизнь твоя, она у тебя одна и ты у нее один – и признайся себе: она безмерно, бесконечно щедра к тебе своими дарами.
Я знаю: провиденье проделывает с нами дьявольские штуки, ему весело, оно ставит капканы и заливается самодовольным хохотом, как только мы в них попадаемся. Когда мне тяжко, я беру в руки "Энеиду" – тот, кто ее написал, был мудрец, добродушнейший из людей. И уж он-то, Вергилий, хорошо знал, что спасительна – одна только любовь. Да и то не всякая. А та, что отдает все. Не просит. Вот она-то и благотворна, она-то и есть живительная отдушина.
Что же до нас, мы, Растрелли, никогда не стремились к ложным благам. Не гнались за чужим. Если господь не оставит, мы свою токкату в жизни сыграем! Наседки – эта ленивая живность – нам не нужны. Мы сами, своим природным теплом высидим яйца, выведем своих цыплят, своих деточек, свое художество. Будут за это платить или не будут – не столь важно. Но лучше, когда вовремя платят…
Все это пришло мне на ум, и я совсем позабыл о своих гостях, которые продолжали сосредоточенно разглядывать все наработанное мной.
Я поспешил к ним, чтобы дать нужные поясненья.
В портрете царя, который скульптор Растрелли выполнил, в каждой его отдельно взятой части проглядывала рука мастерового, искусного мастера. Петр молча и долго смотрел на свое изображение. О чем думал сейчас этот высокий и странный человек с сильной шеей и большими лопатками землекопа – Растрелли не знал. Царь виделся скульптору сильным мужчиной, решительным, импозантным. А Петр подумал, что когда-то он и был именно таким. Был, да состарился. Стройности нет. Здоровья тоже нет. Да румянца, как у этого Франческо, нет.
Простое дерево под резцом скульптора обрело значительность и даже какое-то неуловимое величие. Для такого замечательного мастера, как граф Растрелли-старший, первейшей задачей было выражение главной сути императора Петра. Конечно, как он ее понимал. А понимал он ее, надо сказать, весьма верно, точно и даже с большой проницательностью. Пожалуй, в то время во всей Европе не было художника, равного скульптору Растрелли по умению так широко и свободно мыслить в пластике. По-грудный портрет царя работы Растрелли был далек от всякого заискивания. В нем не было и намека на привычную напыщенную парадность. Художник высказал свое искреннее суждение о человеке, который представлялся ему титаном – и по характеру, и по силе духа, и по готовности преодолеть любое сопротивление ради общего блага России.
Особенно удачной вышла в портрете голова. Она таила в себе такую полноту жизни, а большое лицо несло такой отпечаток ума, что персона сия во всей точности могла доставить до самых отдаленных потомков истинный лик великого российского преобразователя. Она была живая. Скульптор претворил в материале самое величие.
А теперь государь всероссийский стоял рядом – непомерно высокого роста, опустив книзу тяжелое смуглое лицо. Стоял полный беспокойства и тревоги, изредка шевелил губами, выговаривая неслышные слова, и молил бога избавить его от страшного бедствия. Оно надвинулось на царя вдруг, вплотную, держало мертвой хваткой.
Ждать помощи извне – это он тоже знал – было напрасно.
Решать предстояло ему самому.
Перед лицом тяжких напастей, военных поражений и неумолимых провалов в государственных делах, которые всегда неизбежны в такой обширной державе, он старался терпеть, преодолевать, ломать и стоять на своем твердо. Даже у врагов своих он вызывал удивление стойкостью и солдатской надежностью.
А вот перед страшным, почти неживым лицом собственного горя он был слаб, немощен, растерян, болен. Был не Петр Великий, а обыкновенный человек.
Это надвинувшееся на него бедствие был его сын Алексей. Что он представлял из себя на самом деле – царь понять так и не смог. Не понимал, что творилось с его убыточно-темной душой, не понимал, как изувечилось это доброе сердце, не понимал, откуда в сыне побралось столько изменнической злобы к отцу. Петр от всего этого страдал так, что его била судорога. Испытывая самые острые муки, он все же приказал вице-канцлеру Шафирову применить к сыну пытку. И сам при этом присутствовал.
А дома Петр запирался в кабинете, лежал часами, отвернувшись к стене, никого не хотел видеть. И лицо у него было раздавленное и пустое.
Ничего этого в портрете Растрелли, разумеется, не отражалось.
Глядел на себя царь и видел человека энергичного, с ясной головой и светлым разумом. А у него сейчас ни того ни другого. Мог бы он надеяться на прощение бога за все свои жестокости и прегрешения? Такого знания ему дано не было.
А ему еще мечталось занять место в истории, в благодарной памяти русского народа…
Ну, народ-то, он разный бывает, у него свои правила относительно того, кого и как ему помнить. А вот сын-то, продолжатель всех дел, восприемник власти, родная кровушка, – на его-то почитанье отец вправе рассчитывать? Почему ж сын ничего не уразумел в его деяньях? Зачем так зачерствел сердцем, зачем мечтал, непотребный, о возврате к старому? В монахи постричься хотел, а сам жаждал смерти отца, алчно ждал престола…
Во всем этом Петр был несведущ, он не мог собрать мысли, взвесить. И отправился к художнику, чтобы отвлечься.
Такой государь, какой был на портрете Растрелли, должен был разбираться в паутине жизни, обязан был по справедливости судить любого, в том числе и родного сына, судить по совести, по законам. Но как живому отцу поднять руку на свое порожденье, на молодого царевича?
Может, отпустить его с блудной девкой его? Царя никто не осудит за такой поступок, пусть попробуют… Но сам он себя как оправдает? Останется ли у него уважение к самому себе? А разве в нем дело и не есть ли это понятие об уважении к своей персоне обычный житейский предрассудок? Куда важней поступать по зову души, ценить и уважать не себя, а свою свободу и вдохновенье…
Петр почувствовал боль в сердце и вдруг, к ужасу своему, уразумел, что все его обзаведенье – и семейное, и государственное – тщетно. Не повезло ему, не пощастило… Бился, маялся, колотился, все жилы из себя вытянул, а выходит: все прах, тлен и сухая гниль… Видно, зря он взвалил на себя столь непосильное бремя. Он сам дивился, что ему, самодержавному монарху, приходит в голову такое.
А портрет Растрелли Петру явно пришелся по душе.
Глядел он на себя – деревянного, дубового, непобедимого – и видел перед собой превосходную скульптуру, видел мастера, не знавшего сомнений.
Государь тяжело вздохнул.
Такая усталость на него нашла, что не продохнуть.
Он устал от войн, походов, скитаний, враждебности, наук и ремесел.
Устал от любви, попоек, скотства, веселья, одиночества, раздирающей душу тоски.
Устал от подлостей, обманов, несогласий, казнокрадства, строительных работ, свадеб и похорон, торжеств, парадиза, мануфактур и барабанной дроби.
Устал от русской армии, пороха, турецкого, визиря, шведского короля, никчемных затей, от своей жизни, что оставила на его царских руках твердые, никогда не сходившие мозоли.
Он устал от кабинетных забот, почечной болезни, целительных вод, блудливости монахов, дворянских недорослей, кровавых расправ.
Взгляд государя остановился на тучном, дородном Шафирове. Мысли об усталости тут же пропали. "Велю завтра же выдрать хорошенько эту задастую Шафирку", – решил он.
Петр обвел придирчивым взглядом других сенаторов, которые тихо о чем-то переговаривались между собой, стол, на котором стояли его любимые кушанья – жареное мясо с солеными огурцами, ветчина, солонина. Словно пушечные ядра были разложены вокруг штофов с вином, водкой и пивом коричневые заморские груши.
От одного только не устал государь – от художества. Оно хотя практической прямой пользы и не приносило, и принудительными мерами не росло, но отрада в нем была. Многие художники нигде не служили, напротив, они пили, гуляли, вели вольную и праздную жизнь. Но их трудолюбивые руки создавали то, что поражало душу, в чем было что-то невыразимое, величественное, беспредельное, могущественное. Они умели побеждать преходящее ради вечного.
Вкус к художествам Петр хотел привить всем россиянам.
Он понимал, что художество – путь к просветленности, к пониманию, к совершенствованию человека. Но как наставлять низких людей, он не знал. Кнутом не возьмешь, добродетель ему не свойственна. Россияне – рассеянный люд, с диким упорством в крови. Отсюда, видать, и слово Рассея пошло – рассеянье в народе, рассеянье в державе всей… Рассеянье в его собственной царской душе, соединяющее в одном человеке и праведника, и злодея.
Глава восьмая
«Клинья выбивай!»
О неба синего настой!
Дуй, ветер, в парус.
Все к чертям!
Но ради Девы Пресвятой
Оставьте только море нам.
Брехт. «Баллада о пиратах»
еще от одного не устал праведный царь Петр – от кораблей. Когда он видел море, мачты, паруса – на него нисходила благодать. Тому, кто блуждает в темноте, нужно увидеть море, услышать его, понять его природу. Море таит в себе изначальную чистоту. Оно учит человека постоянству, возвращает его к сущности, помогает пробиться к ясности.
Бесконечное, величавое, неисчерпаемое – маре есть праматерь всего сущего. И оно говорит устами поэта: счастье достижимо как осознанный миг бытия.
Вот и сейчас, когда ему было не по себе и он совсем уже запутался в неразрешимых своих противоречиях, память повела его на санкт-петербургскую Адмиралтейскую верфь. Он вспомнил день необычно жаркого и сухого июня и торжественный спуск военного корабля "Орел". Накануне Петр велел по всему Петербургу под барабанный бой объявить о важном событии.
Петр внезапно подумал, что видеть рождение корабля – неимоверное счастье, и, если кому-нибудь приходилось присутствовать при спуске корабля на воду, значит, он свою жизнь не зазря прожил, не понапрасну на земле мучился.
А уже за его-то жизнь понастроено было полторы сотни одних линейных кораблей и фрегатов. И каждый раз зрелище спуска на воду наполняло его неслыханным блаженством. Это был флот, страшный по имени: "Волк", "Медведь", "Борзая собака", "Ястреб", "Сокол".
У него пробегал мороз по коже каждый раз, когда раздавалась команда: «Клинья выбивай!» Начинался с двух сторон перестук молотков. Потом что-то сухо трещало, натужно скрипело – и Петру казалось, что вся деревянная махина с узкой кормой и острым днищем готовилась к прыжку. И проходил еще один сокровенный миг, корабль вздрагивал и начинал бесшумно скользить по округлым брусам, густо смазанным салом.
Он вспомнил "Орла". То был трехмачтовый красавец со стройным корпусом и срезанным форштевнем. Вспомнил, как он царственно, легко двигался к краю стапеля, к сверкающей воде. Вспомнил гром пушечной и ружейной стрельбы. И государь улыбнулся. Ему стало легче, он ощутил подъем. И еще он вспомнил, как поразили его в тот день две безмолвствующие стихии – особенно чистый и звонкий простор неба, какой бывает только над водой, и зеркальный, слепящий простор широкой полноводной Невы.
Он стоял тогда и смотрел на воду против света – она искрилась, и ему казалось, что все дрожит и шевелится, а небосвод пробивается к воде косыми световыми лучами.
Даже теперь, в своем воспоминании, он снова ощутил ту самую радость, которую хорошо знают художники. Радость творца, автора, создателя. Свет божий. Это радость, которая никогда не предаст, не изменит, не смешается с горем пополам.
Петр вспомнил, что по верху гакаборта "Орла" под окнами был помещен резной геральдический орел работы Растрелли. А слева от него скульптор расположил женскую фигуру с весами – Правосудие. И мужскую – бога войны Марса. Была там, кажется, и фигура женщины с дельфином в руках, что знаменовало Дружелюбие. Все дерево было позолочено, только дельфин выделяется: серебрение по красному фону сделало его фигуру легкой, теплой, живой.
Петр благодарно взглянул на скульптора и хотел что-то сказать ему, но смолчал. В памяти его возник маленький крепыш с густыми бровями, трубкой во рту, в черной бархатной шапочке. Это был строитель "Орла" Ричард Броун.
Отдав кораблю несколько лет труда, Броун был счастлив. В его синих глазах стояли слезы.
– Глядите, ваше величество, хорошо ли стоит на воде мой флейт? – спросил тогда у царя заморский корабельщик.
Царь сказал:
– Стоит что надо!
Отошедший от берега флейт напоминал мечту, нежный розовый облак, что отвлекает нас от забот, бед и нелепостей…
Петр как-то утешился своими мыслями, боль у него в сердце притупилась, и он подал знак начинать ужин.
Государь был хмур, замкнут, неподвижен.
Когда сели за стол, начали пить и есть, дружно зажевали после первых тостов, всем по обыкновению захотелось легкости. И тогда лукавый и остроумный Шафиров, зная, что за дружеской трапезой государь более всего ценит непринужденность и простоту, стал вдруг рассказывать про любовные нравы ручных мартышек, которых ему подарили в Вене. Тон у него был самый искренний, заражающий, в глазах прыгали веселые бесы, и невольно все помягчели. Спесь с сенаторов слетела враз, они задвигались, оживились, ввертывали к месту соленые шуточки.
Тема была увлекательна. Царь, который до того напряженно думал, заулыбался. Воцарилась обстановка самая подходящая для такого праздника, когда обычная пища приносит наивысшее удовольствие.
Растрелли облегченно вздохнул. Хозяину тягостнее всех, когда стол не залаживается и не находится способа сделать что нужно, чтобы растопить холодок.
А теперь все вошло в колею.
После нескольких бокалов, запитых свежим густым пивом, на душе у пирующих стало совсем тепло. Гладкие и лощеные лица сенаторов размякли, раскраснелись и стали совсем домашними. От легкомысленных и похотливых мартышек перешли на женщин, и каждый по очереди рассказывал какой-нибудь забористый амур со многими чудными штуками.
Нет хуже, когда оказываешься за столом, где в каждую тарелку подмешана тоска, и говоришь только потому, что надо что-то говорить, а смеешься потому, что надо смеяться.
Сидишь и клянешь себя за то, что ввязался, и горько жалеешь себя – забота не съест, так тоска одолеет. А с веселой дружеской вечеринки уходишь свежий, бодрый, охочий до жизни.
Хорошо в тот вечер посидели у Растрелли в мастерской. Все были довольны, знатно душу отвели. И царь насмешил вдоволь, когда после шафировских мартышек стал вспоминать про свои парижские амуры на маскерадах. Пьяные француженки-аристократки были заворожены необычным ростом и внешностью российского самодержца, в коем проглядывал серьезный и основательный мужчина. Его ловили в темных углах парка, прыгали к нему в карету, оказывались под одеялом в постели, когда он возвращался в свою резиденцию. Подобные девы своим воинским натиском могли извести черта лысого – резвость их любовная не имела предела и меры.
– Ну а теперь, господа сенаторы, детки мои дорогие, отдай якорь! Валяйте по домам к себе, а то вас жены заждались. На словах вы все невозможные герои. Покажьте свою ночную прыть на деле! – рявкнул Петр, утирая ладонью жирные губы и отплевываясь. – У нас с графом еще поговорить есть о чем, а время уже позднее…
Сытые и веселые сенаторы с готовностью поднялись, стали шумно прощаться.
По знаку хозяина ушли спать и его неутомимые помощники – Андрей Хрептиков, скульптурного дела мастер, Ерема Кадников, чеканщик, гипсовщик Гаврила Козьмин. Они жили в небольшом флигеле во дворе возле католической кирки, и оттуда еще долго доносились их пьяные песни.
Растрелли-старший и царь остались одни. Петр приступил к разговору, над которым он раздумывал с самого утра.
– Я, граф, к тебе с предложением пришел: хочу, чтоб ты в ваятельном художестве с меня конный статуй сделал. Кого другого искать заместо тебя не буду. Хочу, чтоб именно ты сие сотворил. Согласишься – славно будет. А нет, так я об этой затее и болеть больше не буду. Дело не сомнительное, обдумай, чтоб не скоро спешить. А я, пожалуй, тем временем еще выпью малость!
Растрелли возликовал. Вот удача-то, боже мой! – думал он. Заказ по душе, деньги появятся, сам царь просит. Как по маслу должно пойти. Вспыхнув от радости, скульптор старался ничем не выдать своих чувств, сдерживался.