Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
А душа-то, душа еще жива, жи-и-ва, звенит, звенит, и доносится до нее всякий тонкий-тонкий земной звук. Значит, все в порядке вроде, значит, пью последнюю! Да где там пью…"
Белый, мглистый, ослепительный свет все обливает, и в глазах резь. И кто-то очень знакомой рукой до лба и до губ дотрагивается, кто-то волосы приглаживает. Жена, что ли? Оринушка? И даже в этом последнем просаке ему становится спокойно, тепло, легко. Андрей слабо улыбнулся в своем отлете от всего. И почудилось ему, что он мальчик и что вокруг него птицы вьются, великое множество птиц. Они кружат, садятся, взлетают, падают, проносятся, задевая его своими воздушными растопыренными крылами. Андрей стоит маленький, невинный, избавленный от гнева, скорби и нужды. Никаких у него забот, все ему интересно, весело. А птицы поют, кричат, носятся – снегири и чечетки, белые трясогузки и лесные коньки, горихвостки и стрижи, луговые коростели и широконоски, синицы и красноголовые нырки. Только важный пестрый дятел сидит отдельно и долбит кору наедине. И все это птицы его новгородского детства. Во куда залетела мечта через все его натужные, несчастные и счастливые года!
Сколько он всего переделал, другому бы, верно, на три жизни хватило! И когда ему было легко? Никогда не было. Одна нужда и спешка. Икон только с косую сотню намалевал. И в Петропавловский собор, и в Симеоновскую церковь на Моховой улице. Что и говорить – тянул лямку, в упряжке шел. Да, видать, весь вышел…
Ему даже работа не приносила в последнее время ни счастья, ни радости. Брал он в руки привычное – холст, кисти. Брал и откладывал в сторону. "Ну, могу и не рисовать теперь совсем, – думал, – хватит, всего понаделал вдосталь". Потому, видать, и сказал дружку своему закадычному Логину Гаврилову, когда хоронили живописца Одоль-ского:
– Вот, Логин, и меня скоро схоронишь, следующим.
Логин мельком глянул на него, выругался, хмуро сказал:
– Не спеши, Андрей, все там будем, ты еще побегай, побегай!
– Да уж отбегался, кажется. – Матвеев с невеселой своей усмешечкой посмотрел Логину в глаза упрямо и твердо. – Мне не долго осталось уже, попомни мое слово.
– И что ты привязался, господи прости, ровно кривой бес! – взорвался Логин. – Не до тебя здесь-то. Ведь хороним, – добавил он извиняющимся тоном.
Но, должно быть, Логину что-то заподозрилось. Почуялась в голосе Андрея нота какая-то странная. Поразила его мрачная и необычная тоска в понурой фигуре и в лице Матвеева. "Статья на него нашла такая, что ли?" Он подошел к Андрею и спросил:
– Постой, Андрюха, с чего это ты отходную завел, чуешь что или знак тебе дурной вышел?
– Знак не знак, – неопределенно развел руками Андрей, хмыкнул, поморщился, потянул носом, – знание есть, брат, знание, понимаешь? А оно превыше любого знака! – Андрей поднял указательный палец и хитро прищурил глаз: – Знаю я! Знаю – и все тут!
Сказал как отрезал и быстро отошел в сторонку.
* * *
А говорят, что наперед никто не знает своих жребиев. Так оно или нет, кто ж тут разберет.
На неделе святой пасхи Канцелярия от строений по просьбе исторических дел мастера Бартоломея Тарсиа предписала Матвееву исполнить две картины в новом Зимнем дворце.
Матвеев обрадовался даже этой маленькой возможности выйти из душевного тупика. Он дал себе слово пить поменьше, надеясь за короткий срок возродить былую уверенность в себе.
Мы всегда хватаемся за соломинку, клянемся переменить жизнь, создаем видимость занятости и деловитости. Но когда кажется, что все уже настроено, слажено, подготовлено, – все надежды вдруг рушатся. Судьба бьет наверняка, без промаха. Тогда, если силы еще остались, возвращайся на круги своя и начинай все сначала. Матвеев так и хотел – побыстрей настроить себя, подстегнуть делом. Он вспомнил один мудрый совет, который ему дал как-то голландец ван Схоор: если у тебя случился перерыв в художестве, нужно взять сразу несколько холстов и замазать их, как тебе в голову взбредет, без всяких претензий. Рисуй что попало, потому что заминка для художника пагубна и даже губительна. Сразу теряешь чувство меры, пропорции, рука становится непослушной. И куда только деваются смелость, ловкость, удачливость?
Андрей замазывал холсты и чертыхался. Ничего у него не получалось. Он забыл, как совершается подвиг художества.
В прежние года он немало повидал картин, от которых за версту воняло деньгами и ложью. Слава богу, он сам таких не писал. Но теперь с ним происходило нечто странное. Он не узнавал себя в том, что делали его руки. Это не он писал, не он. Разве можно узнать живописного мастера Андрея Матвеева? Вместо былой сложноцветной игры красок выходила какая-то глинистая грязь. Кисть не шла по холсту, а ковыляла, словно блуждая и спотыкаясь на каждом шагу.
Нет! Нет! Нет! Это не он писал, это мука его писала, уставшие сердце и рука. А рисунок? Прерывистый, перекошенный, вялый. А где его прежний рисунок, полный света, воздуха, стремительности?
Андрея даже в пот бросило. "Ах ты тварь, ах чертовщина, неужто меня напрочь от живописи отрешило?" – думал Андрей, и злость будоражила его, возвращая прежнюю зоркость. Накопленное раньше медленно подымалось в нем, и хотя прежней легкости он добиться не смог, но дня через два, в которые Орина никого к нему не допускала, непрерывно малюя, Андрей почувствовал себя лучше. Никак не мог он понять одного – что же с ним приключилось: руки не дрожали, ноги тоже не дрожали, а что душа дрожала, так это ж не от водки, а, наверно, от таланта.
Растерянный, сердитый, Андрей бросил кисти. "Ну, теперь можно идти в живописную команду…"
Андрей быстро сделал два эскиза – "Олимп" и "Триумф Минервы". И был ими очень удовлетворен.
Наступила весна, но всю неделю стояли сильные морозы, ярко светило холодное, белое солнце. С моря то налетал резкий ветер, то принимался идти мокрый снег. И тогда медленно падали крупные хлопья.
Около полудня, когда Андрей с эскизами под мышкой уходил из дому, он велел своим ученикам приготовить и заварить брагу.
– Глядите, чтоб добра была. Положите хлеба три кадки, солоду ржаного две кадки, овсяной муки кадь, дрожжей с хмелинами четыре ведра с половиною. Запищи-ка, Трофимка, все в точности углем на стене. Чтоб не забыть вам. А не то напутаете, так вместо доброй браги дрисливое пиво выйдет!
Ребята дружно заржали. Обещали сделать все как надо. Знали б они, дурни, что видят учителя своего в живых в последний раз! Потом будут вспоминать – и как стоял, и что говорил, и лицо вспомнят, и глаза. И тысячу раз пожалеют, и будут мучиться, что нет его с ними. Не с кем посоветоваться, некому сказать и услышать.
Эх, друг, друг, хранитель древностей, зачем же ушел ты навсегда, зачем сиротишь, куда поторопился? Где ты, где, милый ты мой человек?!
Андрей потеплей оделся и вышел из дому. Небо было пронзительно белое, сверкало на солнце золото соборов, голубился и горел серебром невский лед.
Не доходя до Невского, Андрей почувствовал сильнейшее жжение в груди. А в животе у него сделалась тяжесть, и что-то там ненасытно засосало. Он остановился, стараясь переждать. Его немного отпустило. Но идти он не мог. Стоял и слушал, как плыл, дрожал, катился по небу звон колоколов. А где-то на улице слышался веселый смех и людской гомон, но слух Андрея затухал, отдалялся и бежал ото всех звуков. Мысли в голове его как-то смялись, остановились, и показалось ему, что прохожие идут задом наперед и в ту же минуту растворяются на солнечном свету. Перед глазами Андрея все слилось, поплыло, завертелось. В ушах раздался оглушительный треск. Андрей сделал маленький шаг, потом еще полшага, запнулся, нога у него подвернулась, он стал оседать, клониться и, широко разведя руки, всей тяжестью рухнул наземь.
И казалось ему, когда лежал, что полез он по лестнице, а тянется она от земли до самого заоблачья, туда, наверх, в необъятную ширь небесного свода. Он тщетно, как рыба на песке, ловил воздух, широко открывая рот, когда рядом случился лекарь и увидел, что это конец. Но пока еще билось в Андрее его сильное и выносливое сердце, и пока не избыли из него последние силы жизни, глаза его внимательно и зовуще смотрели в ясное, светлое небо, словно просили о помощи, а руки понемногу стали коченеть.
Лицо же Матвеева в тот момент было странно спокойно, на нем проступило легкое подобие улыбки, и только в углу рта застыла тонкая розовая полоска. И кто видел его, дивился небывало светлому лику, казалось, что так умирает не человек, а какой-то невероятный ангел, и потому в толпе перешептывались.
Было это в понедельник 23 апреля 1739 года, а от сотворения мира 7247 года.
В этот день, к вечеру, по своему давнему обычаю поручик лейб-гвардии Семеновского полка Александр Андреевич Благово перед сном достал свою памятную книжку и внес в нее очередную запись: "Велик мороз и сияние. На расход один рупь, шестнадцать алтын, четыре деньги. Алексашке новый кафтан сделан из моего кафтана. Великий мороз из ночи, значит, и лето будет холодное".
Настало утро следующего дня, вторника. Вчера только Матвеев ходил, говорил, смеялся, а сегодня…
Ну, а в Сенате по всей форме составили протокол, и в нем говорилось: "Понеже в ведомстве Канцелярии от строений обретался живописного дела мастер Андрей Матвеев при разных живописных работах и у написания икон в святую церковь святого и праведного Симеона Богоприимца и святыя Анны Пророчицы, к которому на исправление тех работ отпуск имелся и материалом; а прошедшего 23-го дня сего 1739 года оный Матвеев волею Божиею умер. А при отправлении тех живописных работ и письма икон при нем Матвееве были живописцы Александр Захаров, Василий Брошевский, Василий Белопольский да вновь определенный, присланный из Правительствующего Сената при указе Логин Гаврилов, да при первом придворном живописном мастере Каравакке обретаются живописного художества гезели Михайло Захаров, Иван Вишняков; а жалованья оным производится из Канцелярии от строений – Александру Захарову, Логину Гаврилову по 230 р., Вишнякову по 130 р., Ерошевскому – по 120 р", Белопольскому по 96 р. в год. А на место того умершего мастера Матвеева никто не определен. Того ради, по указу Ея Императорского Величества, Канцелярия от строений приказали: к придворному первому живописного дела мастеру Каравакку и к мастеру Тарсию послать указы и при том приобщить о именах оных гезелей и живописцев реестр и чтобы оные Каравакк и Тарсий, освидетельствовав оных, представили Канцелярии от строений, кто из них по искусству живописных наук достоин быть в ведомстве Канцелярии от строений на место означенного умершего живописного мастера Матвеева живописным мастером.
А между того ныне подмастерью Кобыльскому и живописцу Логину Гаврилову велеть у означенного Матвеева оставшиеся в доме его, или где имеются, казенные припасы и написанная и росчатыя в церковь святого и праведного Симеона Богоприимца и святыя Анна Пророчицы иконы осмотреть и учинить всему опись и, положа в удобное место, иметь за замком и своею печатью до указу".
* * *
Скрипят перья, и летят бумаги из Сената, из ведомств и канцелярий – иные с тяжелыми сургучными печатями и черными орлами, иные просто так…
Двенадцать миллионов душ обоего пола проживает в России, и обо всех должна быть своя запись и бумага. Только императорский двор тут не в счет.
Царь Петр самолично определял, как этим душам жить и что им творить. Свое мненье он подкреплял дубиной. И стон стоял по всей Руси. Двор тут тоже не в счет. Хотя и ему нередко приходилось постанывать.
Жили-были в России два беспримерных живописца – Иван Никитин да Андрей Матвеев, принесшие нетленную славу русскому художеству. Мечтали они видеть державу свою просвещенной и сильной, а довелось им испытать злоключения, и Россия при них как была, так и осталась бесправной и нищей, и все-то ей, косопузой, трын-трава…
Не всё они понимали в крутой ломке вековых устоев, но и то, что поняли, хватило им, чтоб не просто картины писать, а душу живую из золотых обмоток вытягивать и всему миру, векам всем и народам показать. Вот она – живая, простая, страдающая. Смотрите!
С мужеством и решимостью прошли они по российской хляби сквозь все жизненные испытания, а конец их был печален, да еще так печален, что и не расскажешь.
Да и что рассказывать? Ведь еще древний целитель Гиппократ заметил, что жизнь коротка, путь искусства долог, удобный случай скоропреходящ, опыт обманчив и сужденья об нем трудны, – так что думать обо всем? Только зря душу травить…
Играют в императорском дворце английские часы, исполняют менуэт, на маятнике их Петр в голубом русском полукафтане и в порфире. Лик его запечатлен в самой цветущей молодости. Качается маятник, качается и Петр, а рядом в дневное время дремлет императрица Анна Иоанновна, страдающая бессонницей.
Повар государыни Габеданк, длинный, как метла, готовится к придворному празднику: надобно приготовить во всех возможных видах говядину и телятину, ветчину и дичь, аршинных стерлядей и щук, грибные блюда и паштеты, соусы и салаты, замочить кабанью голову в рейнвейне, приправить кушанья корицею, перцем, гвоздикой, мускатным орехом, приготовить мороженое и желе.
Вся прислуга поварская в мыле, все скачут, как загнанные лошади, а над ними Габеданк, императорский повар, с большой бородавкой на кончике носа, торчащей кверху. Ходит, нюхает, берет пробу на нижнюю губу, раздает пощечины, а рука у него тяжелая…
Не доносятся в царские палаты звуки извне, не слышны свист плетей, стук батогов и крики истязаемых. Спаси и помилуй!
Кому-то считают ребра, кому-то рубят головы, на ком-то правят государев долг так, что кожа клочьями, – а вокруг любопытные и безмолвные, и у каждого из них спина чешется.
Колодники по улицам ходят, что-то свое тихо поют, грустное и заунывное. Все тихо, все чинно, все по правилам на святой Руси…
С каждым днем капризней императрица, молодость убегает быстро, а нездоровье усиливает раздражительность, а потому ищут заговорщиков, рубят головы, рвут ноздри, отрезают языки, неугодных и мятежников отсылают в дальние земли. Тогда говорили: "Кнут не ангел, а душу вынет!" И много таких ангелов парило и посвистывало. Ибо и борьба, и победа, и возмездье – из одного куска сделаны. Только поспевай!
Поэтому кто б ты ни был, вольный живописец или кабинет-министр, царский наследник или фаворит, грозит тебе одна и та же секира, одни и те же судьи и палачи.
А казенные люди дерут подати с чего можно и нельзя – с сена и дров, с рыбных ловель и варения пив, с мостов и перевозов, со скота, пригоняемого в столицы, с хлеба и других съестных припасов.
А чтоб не нарушался привычный церемониал, точно рассчитано, сколько и с кого брать. Одна цена с дворовых, с приказных людей и посадских чинов, другая – с крестьян и певчих, а третья – с чужеземцев.
Так вот все и идет.
И превозносятся мудрость и кротость правителей, повсюду видевших одну угодливость и лесть.
…Текут доношения по великой Руси, скрипят перья, и летят бумаги – нет им конца и края: о рождениях и смертях, об увольнении из служб, о прибытии заморских гостей, о потоптании злаков, о воровстве неведомо кем из государевых конюшен лошадей, о неуплатах и пианстве, о ветхости кремлевских и петербургских соборов и что какой требует починки и пристройки…
Живет в стольном граде на Неве Василий Никитич Татищев – мудрый российский историк. Ни в дьявола он не верит, ни в черта, ни в прочее всякое суеверье. И смело говорит: "Не почитаю то в диво". Приходится он дальним родственником императрице, в таком родстве состоя, можно и не такое загнуть.
И еще сказал Татищев вот что: "Вера не в чинах и убранствах, но в сущем признании истины".
Накрепко запомнил эти слова историка Андрей Матвеев, в душу себе пустил. Знал он, что нет истины последней и окончательной, но она всегда одна, как солнце. Ее не сузишь, не раздвинешь, И никто от нее освободиться не может. Вот тогда и придумываются тьмы других истинок. Удобны они тем, что каждую из них можно приручить и приспособить или заменить другой.
Жил Андрей Матвеев и верил всю жизнь в одну-единственную истину, а еще верил он в провиденье, и в судьбу, и в случай, а еще больше и крепче – в свое счастье.
Потому верил, что он – человек бедовый!
Вторник 24 апреля 1739 года, ясный и прозрачный день, Санкт-Петербург. Только нет в нем уже Андрея Матвеева. И прежде такого живописца не было здесь, и после уже не будет никогда. Только люди ничтожные подобны, равны и сходны. А такие, как Матвеев, мчатся по воздуху путеводной звездочкой, и летучий огонь их не затухает с годами, а только ярче разгорается.
Итак, прощай, Андрей Матвеев. Прощай!
Всегда мучительно трудно расставаться с тем, что крепко вошло в твою жизнь. Но обратно реки не текут, два раза люди не живут.
Как бы там ни было, а проводить Андрея Матвеева в последний путь на Лазаревское кладбище Александро-Невской лавры пришло много народу. Были там и самые близкие, и совсем случайные знакомцы. Матвеева любили. И стояли над ним в горести, над ним, обретшим вечный покой.
Подходили, крестили, целовали. Утирали горючие слезы. Без кровинки в лице, жестко и горестно сжав губы, стояла Орина Матвеева со своими осиротевшими детьми. Она застыла в немой безнадежности, именно безнадежности, а не отчаянье. Сначала она просто не верила, что Андрей умер, а потом как бы оглохла и онемела. Все, что происходило вокруг, плохо добиралось до ее сознания, она не была даже в состоянии особенно горевать. Это потом уже она понемногу стала понимать, движимая неясным инстинктом, что единственное, что ей осталось в этой жизни, – это поставить на ноги детей. Вот кто будет ее держать на поверхности, а она должна найти себе место в совсем ином, неведомом распорядке бытия.
Она обводила взглядом всех, кто стоял рядом, отрешенно смотрела на каждого, отмечая, что этот жив, и тот жив, и вон тот жив, а ее Андрей – нет, и она смотрела на его белое лицо с задранным носом. И жалость к себе, к детям, к его недоговоренной жизни, жалость сильная и неодолимая, как любой слепой позыв природы, пронизывала Орину.
Внутри у нее все озябло, словно душу ее в мерзлую рогожу закутали. Андрей ушел в цветущих годах, на взлете, а свободно мог бы еще жить и переносить на холсты свои вдохновенья. Понимали, что сей лежащий пред ними живописец велик и насыщен только горчайшей своей участью, а отнюдь не жизнью. Ну что поделаешь – нет человека, нет, хоть ты тут разнимись! Опустив голову, стояли знатные архитекты Варфоломей Растрелли и Михайла Земцов. И живописных дел мастера чуть ли не со всего Петербурга пришли – Иван Вишняков и Василий Белопольский, Ерошевский и Мишка Захаров, Зыбин Петр и Леонтий Федоров, самые родные, с кем делил Андрей труды и дни, мечты и досуги. Одетый в форму живописного мастера, весь с иголочки новенький, пришел Каравакк Людовик и, не думая льстить над гробом, сказал, что Матвеев был лучшим живописцем из всех выезжих за границу русских.
Якоб фон Штелин, ученый немец, мастер фейерверков и профессор элоквенции, или красноречия, в российской Академии наук в свободное от академических занятий время писал заметки о живописи и живописцах в России. Он ходил по мастерским, дружил с художниками, собирал слухи, рассказы, был дотошен, пунктуален, заносил в тетрадки всякую мелочь об увиденном и услышанном. Побуждало его вести свои записки искреннее уважение ко многим трудам и заслугам России в области свободных художеств. Штелин очень любил искусство. А любовь всегда многое обещает и кое-что дарит.
Оставил Штелин записи и об Андрее Матвееве. В них он отмечает, что Андрей Матвеев вернулся после обучения за границей в свое отечество большим мастером, но, к несчастью своему, слишком поздно и слишком рано. Слишком поздно потому, что Петр Великий умер уже, и слишком рано потому, что дочь его Елизавета еще не сидела на отцовском троне. Далее Штелин замечает, что во время императрицы Анны Иоанновны Матвеев использовался неразумными начальниками для плохой работы.
Не совсем это так, а вернее, и совсем не так, но часть правды в этих словах все-таки есть. Тут надо соображать, а не воображать, как сказал один писатель.
Итак, прощай Андрей Матвеев. Прощай!
Доброе семя было в тебя засеяно, и в картинах твоих то семя благородно взошло. В художестве твоем много сердца. Потому и живет оно по сию пору. И останется впредь.
И тогда художество твое, Андрей Матвеевич, увидят совсем-совсем другие люди. И они
откроют фортку, выйдет чад,
и по земле цветной и голой
пройдут иные новоселы,
иные песни прозвучат…
[8]
Часть четвёртая
Золотой фасад
Свободное, вольное, широкое
Цари всего света, вы завидуйте нашему блаженству.
И. И. Новиков
осподь наш в занятости своей как бы не видит порой протянутые к нему руки, словно он не в духе или слишком уж погружен в более спешные и безотлагательные заботы, а потому и приносится в жертву то, что необходимей всего, самое лучшее, ценное, талантливое. Словно свершается некий привычный ритуал…"
Растрелли стоял, опустив голову, он думал о судьбе Андрея Матвеева, о печальной его участи. Архитектор всегда благоволил к этому мастеру, и вот теперь он был у его свежей могилы.
Матвеев… Сколько б мог еще сделать… Глава живописной команды, лучший из лучших…
Двенадцать лет были они рядом, работали сообща, и Растрелли не знал человека более доброжелательного, благородного и столь одаренного. Заместить Андрея Матвеева было просто некем. Живой ум, мягкость Андрея, самоотверженная и безграничная любовь к своему делу снискали ему всеобщее уважение.
А ведь ему приходилось сталкиваться с людьми разными – их нужно было сплотить, направить, обучить, приспособить. Да еще и заставить мыслить самостоятельно и трудиться добросовестно. Матвееву попадались люди разные: лживые, мелкие, полные вражды ко всему, ленивые, бузотеры и скандалисты. Они шли в общей упряжке без ропота.
Андрей мог каждого распознать, найти подход. Растрелли вдруг вспомнил, как Матвеев приехал в Петергоф, нагруженный фламским холстом, подбойными гвоздями, красками, кистями, бумагой. Солдаты разгружали подводы, таскали банки с белилами, маковым маслом и скипидаром.
Матвеев стоял подле, и на лице его было выражение счастливое и возвышенное, словно он наконец-то нашел себе здесь утешение. Это было лицо неземного блаженства. Светоносное. Горячее.
Не зря ж говорят, что блаженному теплей других на белом свете.
Вспомнил архитектор Матвеева, когда тот вошел во дворец в Петергофе и остановился пораженный. Уставился себе под ноги, будто уронил что-то. Полы Большого дворца – вот что Матвеева привело в восторг. Он даже разомлел. Выполнены эти полы были по рисункам Растрелли из орехового, пальмового и яблоневого пород дерева. Матвеев от всей души обнял стоявшего здесь же старичка Геге – столярного мастера, маленького, пухлого, голубоглазого.
– Геге, какой ты молодец! – вскричал Матвеев. – Какой ты славный! Кто еще может сотворить такое чудо! Я вижу, что твоей рукой водил бог. Он один знает начала и концы. А ты сделал середину. Да так искусно сделал, что ступить страшно!
– Варфоломей Варфоломеевич, – с жаром сказал Матвеев, – вы неукротимый чудодей! С вами не потягаешься!
Многое связывало их. Для дворцов, которые строил Растрелли, Матвееву приходилось работать не покладя рук. Он писал гениусов, которые держат клейма с гербами. Создавал аллегории Верности, Милосердия, Правды, Благородства, Великодушия, Любви – всего того, что он никогда не видел от властей, с тех пор как умер Петр Великий. А писать приходилось лихорадочно, без оглядки, с поспешанием, в самой скорости. Андрей собственноручно расписывал голубятню в императорском саду, а его уже ждали Конюшенный двор и отделка собственных царских покоев в Петергофе. С большим мастерством и открытой душой воплотил образы евангелистов – Матфея и Марка, Иоанна и Луку, написал «Сретение», «Преображение», «Воскресение». Все его росписи были чудесны, они сияли греческой красотой и были выдержаны в мягких, зеленовато-розовых и голубовато-охристых тонах. Растрелли всегда любовался работами Матвеева, его летучими красками, и ему казалось, что большое сердце мастера ослепительно освещает его картины изнутри. С потолков и стен низвергался поток цвета, словно с самих небес.
Расстрели отлично понимал, что в Андрее Матвееве все было слито воедино – сердце и ум, тело и душа. Без этой слитности нет озарения. А тут все это жило, зыбилось, роскошно расцветало, рвалось в горние выси. Жило и не уживалось…
Глава первая
Живые токи молодости
озки, кареты, потные лошади, тяжело груженные мебелью подводы. Это царский поезд Петра подъезжает к Парижу. Еще в Кале щеголеватый, вежливый и предупредительный маршал Нель встречает русского царя. Он предлагает ему свою карету. А Петр упрямо твердит, что ему не пристало сидеть на подушках, он любит двуколку. Повсюду ищут ее, но найти не могут. Царь злится, торопит.
Булонь, Амьен, Бове царский поезд проезжает без остановок. Русского царя везде жаждут принимать с почестями. Но ни обеды, ни иллюминации, ни фейерверки в его честь не трогают Петра. Наконец ему находят двуколку.
Хитрые глазки Ягужинского загораются. Он подмигивает царю: расстарались французы, нашли наконец то, что надо.
Петр раскуривает трубку, задумчиво смотрит на возок.
– Двуколка – ни к черту! – говорит царь. – Но здесь не Россия, сойдет и такая.
Он приказывает снять кузов своей двуколки и поставить его на французские каретные дроги. Лично помогает каретникам. И, довольный, потирает руки.
– Вот теперь ладно! Можно ехать дальше. Ну, тетеря, давай, пошел! – орет он на кучера и тяжело прыгает на жесткое сиденье.
Перед въездом в столицу Франции русский царь по нас-стоянию маршала пересаживается в королевскую карету. Царя сопровождают пажи в бархате и золоте. За ним мчатся изящные повозки с зеркальными стеклами.
Маршал Тиесе – маленький и расторопный – весь так и вспыхнул, когда подошел к царю:
– Вас давно ждут, ваше величество, апартаменты в Лувре готовы!
А сам думает, что там наверняка еще не успели стереть пыль.
– Попроще, чем Лувр, ничего нет?
Предупрежденный графом Толстым о том, что царь любит скромные помещения, Тиесе с готовностью отвечает:
– Есть, есть! К вашим услугам отель Леди Тьер на улице Серизей. Это рядом с Арсеналом…
– Ну что ж, везите! Отель так отель…
Отведенная резиденция после подробного осмотра оставляет у Петра самое хорошее впечатление. Он располагается, приводит себя в порядок. Закусывает наспех. Потом идет в соседний кабак, где остановились бродячие музыканты, и там пьет с ними допоздна.
На следующий день царь отправляет письмо жене: "Принужден в доме быть для визит и протчей церемонии и для того еще ничего не видел здесь, а с завтрее или после завтрее начну всего смотреть. А сколько дорогою видели – бедность в людях подлых великая". Своя-то российская лютая скудость государю не так в глаза бросается, как чужеземная…
Все дипломаты и правители считают, что Петра привела в Париж свойственная ему ненасытная любознательность. Это не совсем так. Страсть как русские любят все обращать в тайну. Специально приставленный к русскому императору французским двором уполномоченный и соглядатай доносит своему правительству: "Действительная причина путешествия царя – врожденная любознательность". Истинная же причина – совсем в другом. Мотивы – чисто государственные. Царские послы Куракин и Шафиров вовсю ведут переговоры с французскими дипломатами и каждодневно докладывают царю. Самое главное для Петра в поездке, чтобы Франция взяла на себя роль посредницы в переговорах России со Швецией. Без Франции им меж собой не договориться.
Поездка Петра во французскую столицу вызвана прежде всего этим.
"Его величество ежедневно посещает публичные места и частных лиц, стремясь видеть все, что удовлетворяет его интерес к наукам и искусствам". Так сообщают французские газеты.
Петр остается самим собой. Он ни в чем не изменяет привычкам. Ходит в коричневом кафтане с золотыми пуговицами, перчаток и манжет с позументом не надевает. Охотно бывает в мастерских жестянщиков, столяров, интересуется бочарным делом. Он присутствует на операции знаменитого английского хирурга доктора Вулюза. Посещает гобеленную фабрику. Любуется картинами Рубенса в Люксембургском дворце. Его везут в Оперу. Но больше трех актов царь не выдерживает. И уезжает к себе ужинать.
Вот как описывает царя французский философ Сен-Симон: "У него округлое лицо, высокий лоб и прекрасные глаза – темные, живые, проницательные". Сен-Симон провел в беседе с царем несколько часов.
Куракин докладывает: дипломатические переговоры идут вполне успешно. Значит, не зря он торчит в Париже, когда дома дел по горло…
К тому же царю доносят, что нашим коммерц-советникам удалось наконец уговорить Растрелли – знатного скульптора, склонить его в российскую службу. Птица крупная, не уступает Леблону, только сильно заламывает в цене.
– Дать, сколько просит, – велит царь.
Природа наградила Франческо Растрелли талантом. Отцу это доказывать не нужно.
У древних греков и римлян талантом называлась монета. Тот, у кого много талантов, богат. А те, у кого талантов не было, себя утешали: не наш талант, чтоб найти, а наш, чтоб потерять. Талант – природный дар человека, это так. Но еще есть и удача, рок, судьба, счастье. Они рядом с талантом. Рядом с тем, что есть диковинный вечный огонь на земле. Негаснущий…
Когда семья жила в Париже, молодость, жажда жизни разогревали талант младшего Растрелли. Но он еще находился в полной ученической зависимости от отца. С тех пор как отец стал учить сына лепке, чертежам, рисунку, он привык к беспрекословному послушанию Франческо. Удивительные и даже ошеломляющие успехи сына он относил за счет своей методы, разностороннего опыта. И отчасти был прав. В обучение сына он вкладывал весь свой пыл, настойчивость, страсть. В пятнадцать лет Франческо мог почти самостоятельно выполнять некоторые работы из тех, что заказывали отцу.
Он понял: у художника есть право решать. Это внутреннее чувство подсказывало юноше, что отцовские проекты слишком замысловаты. Их пышность подменяла истинное, прекрасное, строгое. Отец наставлял Франческо:
– Никто из художников, я думаю, не знает верного способа достижения наилучших результатов. Все зависит от наития, счастливой догадки, удачи. От того, что итальянцы называли во времена Микеланджело очами разума… Я тебе скажу так: в художестве, как и в любви, должны быть свежесть, невинная самоуверенность, свобода. Любви по принуждению не бывает!
Франческо знал, что отец берет хваткой, талантом, проницательной сметливостью. И все же архитектура отцу не давалась – он по рождению, по навыкам и характеру был скульптором. Проекты его были слишком вычурны, хотя и отвечали надлежащим правилам. А Франческо обладал удивительной способностью видеть общее решение. И шел он простыми путями, отбрасывая частности. То, что он делал, было ясно, прозрачно, своеобразно. И мыслил он резво. Решимости спорить с отцом у него не хватало, да и выразить то, что он чувствовал, ему было не под силу. Однако в работе он пробивался именно к этому, к своему, часто вопреки наставлениям отца. Скрытое недоумение, настороженность проступали иногда в крупных выразительных родных чертах отца.