355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Анисимов » От рук художества своего » Текст книги (страница 23)
От рук художества своего
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 13:30

Текст книги "От рук художества своего"


Автор книги: Григорий Анисимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

Стройная, высокая, ладная – она ему очень понравилась. Она была ему давно знакома, была даже очень хорошей знакомой, но как зовут, где он ее видел и откуда знает – Растрелли вспомнить не мог. Он растерянно улыбался и думал, что, наверное, все это ему снится, потому что во сне и не такое бывает. Он ведь хорошо знал, что и самой природе редко удается произвести на свет нечто вполне законченное, во всех отношениях совершенное. Это чудо родил не природа, а обычная женщина… Нет, это сон, конечно, сон…

– Ну, теперь, когда ты наконец вспомнил меня, – сказала ему девушка с улыбкой, – пойдем погуляем. Хорошо?

И они отправились по дороге, по обеим сторонам усаженной кипарисами.

Шли они обнявшись, и Франческо всей длиной руки чувствовал тугое, трепетное молодое тело. Это его сильно волновало и даже повергало в неиспытываемое прежде смятение.

– А знаешь, – обратился он к девушке, – давай спустимся к морю, возьмем лодку и будем долго кататься…

– Нет, Франческо, мне нужно еще заняться делами. Больше всего на свете хотела бы я сейчас с тобой кататься, побыть с тобой подольше. Но никак не могу, ты меня извини!

Растрелли ей говорит:

– Море! Все мирское – ничто в сравнении с ним. Посмотри с горной вершины на горизонт, туда, где вода сливается с небом… Э, да что там говорить. Я как море увижу – во мне сердце растет, а после в пятки уходит… Море свободное, как воздух, вольное, чистое. Я от него хмелею!

Так они разговаривали и спускались по дороге к небольшой круглой площадке, справа от которой петляла вниз, к морю, широкая утоптанная тропа. На площадке стояло белое строение, напоминавшее шляпку гриба.

С площадки предстала бесконечная даль и синяя широкая гладь. Она сверкала, зеркалила небом и притягивала к себе. Хотелось подняться над зелеными горами, над деревьями, над скалистыми провалами и лететь, лететь. Нестись в голубой дымке над водой, вдыхая острый запах соленых волн.

Сразу за площадкой был крутой, глубокий, гибельный обрыв. Далеко внизу, на самом дне этой бездонной пропасти, серебрилась речка, и сверху были хорошо видны все ее зигзаги и повороты. Слева от нее тянулась среди взгорий небольшая долина.

Франческо со своей спутницей заглянули вниз и завороженно замерли: у него закружилась голова, и она сказала вполголоса что-то невнятное.

От полноты сердца Франческо захотелось сделать девушке подарок. Он мягко сказал:

– Вот красота, способная внушить любовь. И у тебя такая же!

Ему не терпелось поскорей отойти от края пропасти. Он взял девушку за руку и отвел ее подальше. Она лучезарно улыбнулась ему, высвободила свою руку, поправила волосы.

А Франческо откровенно любовался ее сияющим лицом, стройной фигурой и длинными ногами с нежными округлыми икрами.

Девушка отошла еще на несколько шагов, по-детски приставляя пятку к носку, потом резко повернулась лицом к морю и посмотрела ему в глаза. Странный блеск осветил на секунду ее лицо. Разбежавшись, девушка безмолвно ринулась в пропасть.

Он оторопело обвел всю площадку глазами. Случилось что-то непоправимое. Его охватил ужас. Франческо быстро пошел к краю, заглянул вниз. И ничего не увидел.

С безмерной мукой подумал: "Ах, почему она не предупредила меня – мы прыгнули бы вместе, мы бы взялись за руки…"

Лететь вдвоем было бы так хорошо…

Странный сон приснился обер-архитектору в веселом и беспечном Петергофе. Он не испытал никакого огорчения оттого, что готов был броситься в пропасть и покончить со всем, но проснулся с тяжелым сердцем и долго думал, что бы этот сон мог означать в его жизни и почему даже теперь, не во сне, он тоже не испытал горького чувства от своей готовности оборвать жизнь. Но так ничего и не придумал.

* * *

И снова было прекрасное сладостное утро, когда хотелось только дышать и жить, не думая ни о кошмарных снах, ни о прозаических заботах и нуждах. Постылое утром как бы растворяется, отходит.

Растрелли прогуливался вдоль дороги и чувствовал себя отменно в своем счастливом уединении.

Звенели колокольцы, и неслись кареты. Светлые, нарядные краски составляли сдержанный, мягкий и благородный колорит.

С наивным любопытством смотрел Растрелли на слаженную работу жилистых и сильных конских ног. Поистине лошадь дает человеку крылья, благодарно подумал Растрелли, без этого верного друга мы никуда не поспевали бы, он продлевает нам жизнь, сохраняет уйму времени. Было в стремительном беге коней что-то еще необъяснимое для него, вольное, независимое, неудержимое, то, что дополняет наше бренное бытие, но и постоянно из него ускользает. Словно эти статные дети природы бежали только потому, что им этого хотелось, просто так бежали, радостно, легко, слаженно.

Летом Растрелли чувствовал себя всегда легко и хорошо. Когда приходила эта пора года, пропахшая жарким сухим солнцем, сочными запахами трав и лесов, тревоги и беспокойства намного смягчались.

Растрелли с облегчением вздыхал: вот и зима прошла, слава богу. Весна была звеном промежуточным – его это волновало не слишком-то. А летом его душе было просторно. Он был южанин и любил тепло.

Холод студил его вдохновенье.

Года два назад его добрый знакомец по Москве, сын священника в церкви Василия Блаженного, очень симпатичный юноша Никола Поповский прислал ему с оказией письмо, а в нем – стихи:

Живу щи по брегам не плещутся в струях,

Красотки по траве и в рощах не гуляют,

Они с рыданием свой жар усугубляют,

Желая обитать в теплых всегда краях.


«Вот и я хочу обитать в теплых краях, – подумал Растрелли, – а судьба забросила меня в самый гнилой климат, какой только можно себе вообразить». Да, горячо, до самозабвения, как, впрочем, все благоразумные итальянцы" любил он сверкающее марево лета, теплые погожие дни, припекающее солнышко.

Императрица указала построить иноческую женскую обитель и назвать ее Воскресенским Новодевичьим монастырем. Ей хотелось мирно окончить свои дни в обители, передав все бразды правления державой своему племяннику – Петру III.

Разрабатывая проект Смольного, архитектор чувствовал себя таким свежим, обновленным, спокойным, что творение рук его рождалось легко и уверенно.

Но пройдет всего три года – и Растрелли напишет "Реляцию", где о Смольном будет сказано: "Вот уже десять лет, как строится это здание, а для того чтобы его закончить в совершенстве, потребуется еще пять лет". Задуманная им колокольня так и не была построена.

ИЗ ДНЕВНИКА Ф. Б. РАСТРЕЛЛИ. 17 июня 1752 года

…Преклоняюсь перед художеством Древней Руси. Там вековые представления народа о благородстве, красоте. Мне дорог и близок как художнику великий труд и раскованный талант безвестных создателей старых храмов.

Для будущего храма в Смольном императрица заказала колокол весом в двенадцать тысяч пудов. По-русски это называется – знай наших!

Мое положение сейчас вполне сносное – четыре года назад императрица увеличила мне жалованье с тысячи двухсот до двух с половиной тысяч. Иные из архитектурной братии обвиняют меня в кичливости, надменности, высокомерии. Странно! На мой взгляд, то, что они считают высокомерием, – не больше чем вера в свою правоту, дар предвиденья и любовь к возвышенным предметам. Мне приходит на мысль, что я вижу чуть более других и немного дальше. Я не приписываю себе знание всех вещей и не считаю себя лучшим из лучших.

Всей истины не знает никто. Но если мне открывается нечто сокрытое от других, я никогда не обращаю это во зло. Когда-то, кажется, достопочтенный Дюрер заметил: чурбаны говорят, что искусство делает человека высокомерным, но если бы это было так, то не было бы никого высокомернее бога.

Мне понадобится еще года четыре, чтобы закончить всю постройку хотя бы вчерне. Сколько раз уже бывало в моей жизни: поставят здание, оштукатурят снаружи, а внутри будут стоять леса и голые стены.

Когда я вижу Смольный, сердце в моей груди начинает стучать сильнее. Задолго до торжественной закладки собора, вокруг которого предполагалось построить монастырь, у меня возникло неясное предчувствие того обаяния, которое будет охватывать каждого, кто будет приходить сюда.

Вчера видел у барона Сергея Григорьевича его портрет, написанный Иваном Никитиным. Какая сильная, смелая, уверенная рука! Волшебная кисть только могла создать подобный шедевр! Густой плотный колер, богатая тональность, смелый поворот – на такое великий мастер способен. У Строганова хранится и последняя работа этого чудесного персонных дел мастера – портрет тобольского митрополита Антония Стаховского. Можно только дивиться силе и правдивости никитинского письма – как тонко и убедительно передано душевное состояние человека в жестких чертах узкого длинного лица, в умном проницательном взгляде черных глаз, в горькой усмешке, застывшей на губах.

Как увидел я оба эти портрета рядом, тяжелый камень скорби лёг мне на сердце. Живописец, который столько сделал к вящей пользе российского художества, столько добавил к его славе, был срублен молодым под самый корень, словно живое дерево в цвету. Приложил к нему Ушаков руку – пытал, истязал, окровенил всю душу, а так ничего и не добился. Нетленно художество Ивана Никитина, и тяжкая участь автора уступает дорогу страстности и величию его таланта.

Когда я приезжал в Россию, братья Никитины уехали учиться в Италию. Они были в Риме, Милане, Флоренции. Овладевали наукой живописи во Флорентийской академии у профессора Томазо Реди, общались с самыми изрядными живописцами. Учились не только живописи, но и языкам, танцевать, на лошадях ездить, фехтовать на шпагах. По просьбе Петра Великого к Никитиным определили наилучших мастеров. Обучались Иван да брат его Роман живописи и архитектуре и ведать не ведали, что ждет их в скором будущем на родине встреча с начальником Тайной канцелярии розыскных дел Ушаковым. Муки превеликие, нужды и страданья ждали их.

Когда раздумываешь о тяжких трагических судьбах, невольно пускаешься в рассужденье о несправедливости бога, допускающего, чтоб гибли лучшие из людей и гасли лучшие стремленья возвышенных и чистых душ.

Когда повернул я портрет барона Строганова, то увидел на обороте собственноручную надпись мастера: "малевал Иван Никитин в Санкт-Питербурхе в марте месяце 1726 года". И портрет митрополита тоже подписан: "малевал Иван Никитин в Тобольске в феврале месяце 1740 года".

Все, все было у Никитина – редкий талант, живой ум, независимость, острота взгляда, незамутненность очей. Единственное, чего ему недоставало, – немножечко счастья. Впрочем, сам он был, возможно, совсем другого мнения об этом…

Боже, боже, как я тогда работал, с каким чудесным исступленьем! Сидел долгими часами над каждым чертежом. Сделал подряд четыре варианта Смольного. И каждый из них был по-своему хорошо исполнен. Фасады монастыря и всех его зданий должны были, на мой вкус, быть богато оформленными.

А план самого собора я задумал в виде греческого креста. Вот где наконец воплощалась моя давняя мечта о лепной, полной трепета живописной архитектуре.

В помощь себе я взял крепостного П. Б. Шереметева – Федора Аргунова. Мне приятно было, что в нем я не ошибся. В тридцать два года, будучи каменных дел подмастерьем, он достиг блестящего развития ума и дарований. Видно, над его образованием немало потрудился Андрей Матвеев, обучавший его рисованию. Я часто вспоминаю его. Это тоже мастер из мастеров – умница прелестный, душевный художник! Такие черпают из невидимых ульев и щедро делятся с другими трудно добытым золотым небесным медом.

Федор Аргунов всегда поражал меня страстью творить, своей редкой въедливостью. Он выстроил фонтанный дом Шереметевым, спроектировал и построил в усадьбе грот, ворота, эрмитаж, китайскую беседку у пруда – и все самостоятельно, все с таким богатством облика, с таким великолепьем, что можно только позавидовать. Я когда увидел – подумал: да ведь это я сделал, но когда же? Или не я? И почему не я? Никак в толк взять не мог. Аргунов лучше многих понимает мой стиль, мой подход и приемы, чем мой прямой ученик Чевакинский. А сколько я вложил в этого Савву, долбил ему, возился. Но он слишком норовист, просто бешеный. Начал он строить пятиглавую церковь в Царском Селе на одном из павильонов Большого дворца – так мне за ним пришлось переделывать. Аргунов – тот хоть послушен: в лепешку готов расшибиться, но сделает так, как заранее условились. А Савва строптив, упрям; впрочем, без этого в художестве тоже нельзя.

Со Смольным мне опять не везет. То рьяно взялись, гнали, торопили, а теперь ни копейки денег не отпускают. По сей день я успел построить только келейные зданья монастыря – да и то вчерне. Хорошо, что хоть кельи полностью отделали. Из них сто одиннадцать уже готовы. Да сваи вбили под колокольни.

Мне всегда хотелось добиться ослепительного каскада, звучных колонн, собранных в пучки, игры позолоты с голубизной стен – чтобы это все пело. И это, мне кажется, здесь удалось.

Когда приятно зрению, когда есть радость, игра, движение, каприз – вот тут и начинается настоящая архитектура. Пока разворачивались работы в Смольном, я придумал анфиладу парадных комнат для Большого Царскосельского дворца. Решил Садовый фасад "Среднего дома" – со скульптурами и лестницей, ведущей в парк.

В Царском закончили мой Эрмитаж – он стоит, раскинув руки-колонны, готовый обнять любого человека. Он получился легкий, воздушный. Даже при хмуром небе это строенье вселяет в меня блаженство.

Скорей бы зажил на воздухе мой Смольный – и тогда можно, пожалуй, будет немного передохнуть. Подустал я изрядно, однако же… Почему я так пекусь о каждой своей постройке, переживаю, вкладываю все сердце, все свои силы? Иначе не могу. В архитектуре, сам того не замечая, идешь по чьим-то следам. Перед твоими глазами маячат чьи-то победы и пораженья. Тебе хочется быть творцом, а ты поневоле становишься подражателем, в лучшем случае – соперником. Пробиваешься к истине, отбрасывая чужое виденье, отметая чужие пристрастия. А трудности меж тем постоянно растут.

Я вижу, как взметнулась вверх колокольня Смольного, – пока это еще в чертеже и в деревянной модели. Колокольня прочертила вертикаль в сто сорок метров высотой. Она создала ритм и для входа, и для всех четырех церквей в углах стыка. Никогда еще не удавалось мне добиться такой цельности, такой легкости, где словно вверх распрямляется пружина пускового механизма и ни в одном куске нет ничего бесцветного, растянутого, однообразного. Колокольня составлена мной из нескольких ярусов. Каждый легче другого – и так до самого луковичного купола. Они беседуют меж собой – купол неба и купол колокольни.

Труднее всего было найти пропорции для соотношения ярусов по ширине и высоте. Вот тут я помучился, тут попотел. Я хотел, чтобы моя колокольня была похожа на стройную молодую женщину – переполненную жизнью до края. Когда работал, я чувствовал, что по моим жилам пробегает пламень и другие не остаются равнодушными к моему творенью.

Я знаю, что язык архитектуры должен быть простым и ясным, с интонацией дружеского разговора. И следую этому неукоснительно. Никакой ложной многозначительности.

Я говорю себе, когда работаю: стой выше всех пороков и всех добродетелей. Учись у древних зодчих России. Они это умели. Они знали тайну великой и сложной простоты.

Бывало, смотришь на русские храмы в Москве – и слезы умиления набегают на глаза. Такого я не видел нигде.

Это могли построить люди с пылкой душой. В них сохранилось наивное счастье бытия.

Я люблю горы и думаю: есть ли что прекрасней горы, подпирающей небо вершиной? Гора – храм бога, так может ли человек тягаться с творением бога? Не может! Чтобы построить храм – подобие божьей горы, нужно попытаться понять замысел творца. Приблизиться к нему. Архитектор вписывает свой храм в природу, не стремясь ни возвыситься над ней, ни тем более покорить ее. Неразумный может решиться на состязание с природой. Но человек, наделенный душой и разумом, поступает иначе. Он не борется с природой, он пытается постигнуть себя, ее – и поместить ее в себе, а себя в ней.

Почему-то всегда мне хотелось поставить храм. Он часто мне снился. Он виделся мне мостом, перекинутым через пропасть, перечеркнувшим бренную раздвоенность живущих.

Я видел храм как место, где каждый чувствует меру истинного в себе. Храм очищения души…

Храм. Колонны, ярусы, арки… Магия искусства. Только свет художества может приблизить, сделать безымянного мастера живым, рядом стоящим, вызволить его из тысячелетних далей.

Растрелли вспомнил русские храмы, которые он видел. Благовещенский собор в Кремле, Троице-Сергиева лавра в Загорске, Успенский собор. Вспомнил, как все виденное поразило его. Резные порталы, декоративные детали, шатры, боярские палаты, золоченые флюгера. Сама вечность. Он по-новому взглянул на Россию, глубже понял ее. За фасадом варварской грубости открылись ему неисчерпаемые кладовые совестливости, сострадательности, нежности.

Всю жизнь он сберегал чертежи русских храмов, которые сделал в разное время. Сберегал как самое дорогое.

* * *

В Москве его приняли с большим радушием. Еще бы! Сам обер-архитектор двора пожаловал. Его трактаментовали [21] знатным обедом в присутствии сиятельных господ и разодетых дам. Ему оказывали немалую честь. Когда денег нет, то и честь – воздаяние за труды. На обеде были жены крупных вельмож – верхушки двора. Их всегда неудержимо тянуло к художникам, поэтам, артистам: эта свободная братия заражала желанием сломать нумерованный распорядок жизни. Обычно жены министров, канцлеров и кабинет-секретарей мало смыслят в художестве. Публика эта надменная и ограниченная. У них и вкус дурной, и пониманье слабое, но зато они часто делают погоду и нередко творят чудеса заступничества за шарлатанов. Растрелли это знал. Он напустил на себя важности. Держался скромно, но в меру. Учтиво и сдержанно – тоже в меру. Был галантен, внимателен и несколько рассеян, как человек, который занят не собой, а исключительно делами государственной важности. Всем видом своим Растрелли доказывал, что быть художником обременительно.

В толпе жен сановников попадались очень хорошенькие – им архитектор улыбался как знаток и ценитель красоты. От природы Растрелли не был слишком изнежен, но в кругу людей, куда он теперь попал, происходили постоянно такие перестановки и встряхиванья, к каковым привыкнуть и притерпеться никто не мог. Тем более Растрелли, который так и не привык угождать сразу всем – отечеству, двору и самому себе.

А ведь Растрелли был на российской службе уже около тридцати лет и ко многому попривык: к неудержимой хвале и сразу после нее – к отношенью совершенно им не заслуженному, часто и вовсе собачьему. Но привыкнуть к капризам двора, к его дурачествам, когда вывертывают не токмо душу, но и члены из суставов, – он так и не научился. Кто ж этому научится? То была политика, не доступная даже его немалому уму.

Обер-архитектор старался держаться от всего этого подальше, так как постоянно был поглощен делом. Знал он, что политика – дело темное, очень плохое и сугубо запутанное. Сразу попадешься, как заяц в тенета.

Со многими, кто присутствовал на обеде, Растрелли был знаком, ибо они, как и он, входили в один придворный карусельный круг. В него и зодчий тоже допускался не всегда, держался особняком.

Был там меломан и театрал Нарышкин, всегда веселый, розовощекий, служивший гофмаршалом двора великого князя Петра Федоровича. Пожаловал и фаворит Елизаветы Петровны Иван Шувалов – молодой, блистающий остроумием красавец, отпускавший такие шуточки, что все давились со смеху. Тень саркастической усмешки застыла на молодом круглом лице генерала Юрия Давыдова – человека умнющего и решительного, впадавшего в разнообразные приступы – то любви, то ярости. Его Растрелли знал хорошо – Давыдов был распорядителем и бригадиром всех работ, ведущихся в Кремле. Знал он и приближенного императрицы Василия Чулкова, имевшего прежде странную должность "матр-дегардероб", а после ставшего камергером. Чулков заведовал выдачей денег из Кабинета. Ему все улыбались, с ним раскланивались. С казначеем лучше быть в дружбе. Даже злые голубые глаза генерала Давыдова сильно мягчали, когда он оказывался рядом с Чулковым.

Увидел архитектор и главного аптекаря России Иогана-Георга Моделя, придумавшего успокоительные капли. Но бог знает, подумал Растрелли, глядя на тучного целителя, кого что можно в этой державе успокоить каплями? К примеру, мог бы многоопытный Модель найти лекарство, чтобы оживить от усталости, разочарований или вселить надежду? Вдогад бы ему изготовить особливые капли – для подъема душ…

Вот и глава Придворной конторы Сивере. Растрелли увидел отвратительную, сплюснутую голову. Архитектор знал, что это мошенник из мошенников. Коварный, жестокий, любитель поволочиться, порассказать с казарменным привкусом анекдотических историй. Он был весь ребристый, словно состоял из нескольких горшков, насаженных Друг на друга. Сиверса постоянно задирал Сумароков – знаменитый пиит и генерал-адъютант. Уж он своим язвительным перышком вдувал Сиверсу зелья в глаза и в другие места. Называл его в своих сочинениях безграмотным подьячим и скаредным крючкотворцем. Сиверса сразу узнавали в писаниях, хотя Сумароков делал вид, что выводит исключительно общий тип, а не живую модель. А писал он о Сиверсе такое: "Притворился скаред сей в клопа и всполз на Геликон, ввернулся под одежду Мельпомены и грызет прекрасное тело ея". И выходило, что на этой самой горе, где обитали богини поэзии и свободных художеств, появился низкий и грязный Сиверс – тело чуждое, инородное не только Геликону. Согрызающее музу. Греки изображали музу высокой женщиной, у которой на голове был венок из виноградных листьев. Муза, хмель, счастье… Греки толк в жизни знали.

"Почему, – думал Растрелли, – злодейство так часто одерживает верх? Почему трусливая, полоумная, конопатая баба с красными веками – императрица Анна Иоанновна, главный душегуб из Тайной канцелярии Ушаков и придворный лакей, прирожденный доносчик Иван Маменс могут сгубить любого, сжить со свету такого великославного живописца, как Иван Никитин? Эти трое хорошо понимают друг друга, говорят на одном языке. Почему люди, достойные благ, всегда терпят нужду, униженья? Почему идут на все, чтобы не поступаться совестью?.. Почему, наконец, этот Сивере со сплюснутой головой не дает житья поэту Сумарокову? Или есть люди с вечным зудом – сотворить подлость?

Не очень-то просто найти прямой ответ, бесценный Варфоломей Варфоломеевич! И над незнаньем нашим, как сказал поэт, "Мельпомены бурной протяжный раздается вой, и машет мантией мишурной она пред хладною толпой".

Или все дело в хладной толпе?

Разумеется, в том, что касалось до этикета, Растрелли провести было трудно. Опытен он был, как старая щука. Хорошо знал цену лживо-лестным словам, сказанным ему во время стола, пока пились красное шампанское с мудреным названьем "эль де пердри", и рейнвейн, и мадера, и сидр италианский, и обычная водка, настоянная на рябине.

Отлично знал он, что возня вокруг его персоны идет потому только, что императрица Елизавета Петровна вызвала его в Москву именным указом, повелев быть немедленно. Она, к удивлению архитекта, приказала выдать ему подорожные деньги – на почтовые лошади осьмнадцать рублей сорок копеек да наемные шесть рублей. Итого: двадцать четыре рубля сорок копеек. Про именной указ придворные знали, а потому старались высочайше облагодетельствованного гостя развлечь.

Старался и Алексей Разумовский, который сменил умершего принца Гисен-Гомбургского и стал теперь во главе Лейб-компанской роты.

И юный кадет Никита Бекетов старался, кратковременный фаворит Елизаветы Петровны, который играл в трагедиях Сумарокова и писал песни, бывшие в свете очень популярными.

И даже Сивере любезно изъяснялся с Растрелли о достоинствах его архитектуры. Хоть и знатный был вельможа на Москве, а музы не подчинялись его власти.

Глядя на все это, архитектор таращил сверкающие черные глаза свои, пораженный чумным разгулом необычайной дворцовой стихии. Что за дело было ему до всех этих людей!

Растрелли почувствовал острый укол тоски.

Он был здесь чужим.

Нужно найти благовидный предлог и отправляться обратно. Приказала ему императрица быть сюда на время – и вот он здесь. Нанял в Санкт-Петербурге четырех почтовых лошадей да еще двух для поклажи инструментов и прочего. И погнал в Москву. Знал, что вызывают для переговоров о перестройке Зимнего дворца. Чертежи у него были готовы.

Продумал он и другое предложение императрице. Мысленно репетировал разговор с ней.

Повеяло вдруг каким-то приятным резким запахом: это слуги разносили в чашках горячую заморскую воду – кофей. Напиток знатный. Он вызывал щекотанье в ноздрях. Архитектор внутренне подтянулся.

Растрелли заметил, что у высокого окна стоят двое: один – Сумароков, втянул голову в узкие плечи, другой – высокий, пузатый Сиверс. О чем-то горячо спорят. Лица у обоих были красные, возбужденные.

Здесь я с некоторым страхом за течение сквозного действия прерываю рассказ о приятственном на первых порах для господина обер-архитектора обеде, который имел место в красивом особняке на углу Большого Златоустинского переулка и Покровки.

Особняк этот принадлежал когда-то боярину Нарышкину, а нынче он был отдан лейб-компанцам – личной охране императрицы. Народ это был развязный, загульный, непристойный. Караульную службу никто из лейб-компанцев нести не хотел – под любым предлогом они уходили с постов на амуры и попойки. И хотя императрица звалась капитаном этой золотой роты и говорила, что все лейб-компанцы ее детки, ей приходилось порой сажать некоторых из них на цепь.

Те же, кто на цепи не сидел, стояли на часах. Но стояли странным образом, непременно обопрись на что-нибудь. Гренадерские ноги (с похмелья) сами собой подкашивались. А кто и на часах не был, и в карауле не состоял, те бродили без дела по дворцу императрицы в замызганных кафтанах и нечесаных париках, смачно сплевывая на пол.

Начальник же лейб-компанцев Разумовской был еще и тайным супругом императрицы Елизаветы Петровны, а Сумароков у него числился адъютантом.

Но поскольку он был еще и пиитом, всерьез его не воспринимали. Его сие сильно раздражало, а другим давало повод к нанесенью разных обид, к выходкам самым эстравагантным.

Так вот, следует заметить, что место, куда угодил Растрелли, при всем своем блеске и внешнем благочинии, могло с легкостью и немедленно обратиться в самый отчаянный вертеп. А присутствовавшие – в настоящих разбойников. Не раз так именно и бывало. Над хижиной лейб-компанцев не витали, как говорится, ангелы святые. И не витали они потому, что в компанцах начисто отсутствовало то главное, без чего не могут обойтись люди. В их душах заглохло все бескорыстное и возвеличивающее человека. Чувство совести у них заглохло. А нет этого – не вырастет и другое необходимое свойство души: чувство изящного. А уж без этого человек и вовсе скотина.

Но тут мы снова возвращаемся в особняк на Покровке, где во всю ивановскую гуляет лейб-компания, где чествуют нашего графа Растрелли, где этикетом установлено, что сержант равняется подполковнику, а поручик – генерал-лейтенанту, не говоря уже о прапорщиках и капралах. Тут все чинно и ничто не напоминает, что здесь вертеп, воронье гнездо, помойная бочка.

Перед самым уходом Растрелли увидел Сумарокова с налитым лицом. Оно было цвета переспелого помидора. Поэт поднес свой кулак к самому носу Сиверса. Видать, они всласть наговорились. А тот стоит, не изменив позы, проявляя полное спокойствие. И смотрит на поэта с издевательской снисходительностью и насмешкой. Растрелли не мог знать, что Сиверс пред тем негромко сказал поэту:

– Ты чушка, я тебя прижучу!

Сумароков вскричал:

– Сам ты чушка! На-кась, выкуси! Издеванья над собой не позволю! Никому! – взвизгнул он.

Не успел Сивере развести руками, как немедленно получил в зубы. На нижней губе у него выступила кровь. Все окружили дерущихся.

Сивере схватил Сумарокова за руки, развел их в стороны и так сильно рванул, словно стремился вынуть их из плеч.

И тут раздался оглушительный хохот. А случилось вот что: в руках у Сиверса оказались сразу оба рукава – от сумароковского камзола – с бархатом, золотом на обшлагах и висящей клочьями холщовой подкладкой.

Оцепенев от этой картины, растерянный пиит сразу заметно протрезвел и удивленно стал озираться по сторонам. Представление получилось короткое, но забавное. Их развели. Драки не были здесь редкостью. Но подобной драки не видели. Зависящий от милости всесильного придворного, Сумароков осмелился замахнуться, ударить по лицу саму власть. Не выдержало сердце поэта, привыкшее ко многим униженьям, потому и позабыл в горячности – где он и кого бьет. В свое время Сумароков был награжден весьма редким и ценным орденом св. Анны, девиз которого был начертан на звезде: "Любящим справедливость, благочестие и веру". Соответствовал ли поэт Сумароков этим высоким понятиям? Вполне. Но тогда почему точно такой же орден на парадном мундире генерала Ушакова? Что общего между бедным поэтом, которого называли северным Расином, и заплечных дел мастером? Неужто орден равняет их – безоглядного служителя Мельпомены и жестокого ката, который эту самую Мельпомену сапогом бы…

Мыслящий российский люд испокон веку ломал голову: какой порядок вещей истинный? Зачем так зыбка и ненадежна связь причин и почему плохое имеет власть над хорошим?

Побитый ударами судьбы, опустившийся, со всех сторон утесненный, мрачно размышлял над этими вопросами и Александр Петрович Сумароков – главный редактор журнала "Трудолюбивая пчела", – да только мысли его были злыми и смутными и больше походили на призрачные виденья, каковые являлись ему при каждом сильном подпитии.

Правда, имел он славу первого отечественного стихотворца. До времени на это никто не покушался, только Иван Барков – сквернослов и забулдыга – осмеливался утверждать, что первый-то на Руси поэт – он, Барков. Между ними происходили на этой почве нередкие скандалы.

Издавали Сумарокова на деньги Кабинета императрицы, но раболепных од в ее честь он не писал. И вообще он был неудачник. Женился на дочери мундкоха – придворного повара, но пренебрег всеми вытекающими из этого выгодами. Ушел и жил с крепостной девкой, которую любил всей душой. Любовь эта вызывала кривые усмешки двора.

Однажды в "Санкт-Петербургских новостях" появилось короткое объявление: "Г. Сумароков намерен продать через аукцион дом свой, состоящий на Васильевском острову в девятой линии по большой перспективе, со всеми к оному принадлежностями".

Это сообщение заставило обер-архитектора Растрелли задуматься о печальной участи и несчастной судьбе российского художника, к каковым он себя тоже с гордостью соотносил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю