355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Анисимов » От рук художества своего » Текст книги (страница 3)
От рук художества своего
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 13:30

Текст книги "От рук художества своего"


Автор книги: Григорий Анисимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)

А ведь этот маловер – лучший из лучших. Твердейший их твердых. «Ты Петр (камень), и на камне сем я построю храм мой». Так сказал Христос. Как же все это сочетать – камень, отреченье? Андрей об этом не думал. Он рисовал, потом писал, смывал и сдирал, переписывал. Брал густое белое облако, потом сводил его на нет, оставляя одно сияние, один белый огонь, просто луч, беглый солнечный блик. Луч выводил Петра из темницы… Гряди на крест, иди на смерть. И он, малодушный, отрекающийся, встал и пошел.

Про все, про все позабыл Матвеев. Куда-то ушли и Каравакк, и его задание, и сам экзамен. Как будто всю жизнь он рвался к этой картине и она одна была его путеводной звездой.

Опять в него будто вселился дьявол – так было всегда, когда он входил в раж, – и этот дьявол распирал его изнутри.

Андрею приносили пить, есть. Он вышагивал по мастерской целые версты – подходил, отходил, присаживался на корточки…

За неделю работы Андрей спал с лица, глаза у него разгорелись, стали как у безумного, шея утончилась, и даже уши казались прозрачными. Зато картина была вчерне почти готова. Оставалось пройти фон, пригладить кое-где, поуспокоить цвет. Одно только вызывало у него раздражение – фигуры узников. Они были вялые и неподвижные. Андрей все время видел в них что-то фальшивое. Силы небесные! Да что же это они не лезут в холст, вываливаются наружу! Как ни бился Андрей с ними, узники не выходили. Он просто сломался на них. Сладу с ними не было. Это были не узники, а мороженые яблоки. Такие же пухлые, бурые, спавшие. «Замазать их совсем, к едреной бабушке, что ли?» – тоскливо думал Андрей, снова и снова подступаясь и даже как бы подкрадываясь к холсту. Но вот так взять и замазать их он тоже не мог. Они поддерживали ритм.

Он потоптался туда-сюда, взял в руки «Деяния апостолов», сел, стал читать. Буквы перед ним кружились, прыгали. Потом строчки понемногу выровнялись. «Царь Ирод посадил его в темницу и, задержав его, приказал четырем четверицам воинов стеречь, намереваясь после пасхи вывести его к народу. Итак, Петра стерегли в темнице. Когда же Ирод хотел вывести его, в ту ночь Петр спал между двумя воинами, скованный двумя цепями. И стражи у дверей стерегли темницу».

– «…Между двумя воинами… двумя цепями…» – пробормотал Андрей и крепко потер кулаком подбородок, оставляя на нем густой зеленый след масляной краски.

«И вот ангел господень предстал, и свет осиял темницу, ангел, толкнув Петра в бок, пробудил его и сказал: „Встань скорее!“

И цепи упали с рук его. И сказал ему ангел: „Опояшься и обуйся!“

Он сделал так. Потом говорит ему: „Надень одежду свою и иди за мною“. Петр вышел и следовал за ним, не зная, что делаемое ангелом было действительностью, а думая, что видит видение».

«У меня тож скоро видения пойдут от сих узников…»

«Прошедши первую и вторую стражу, они прошли к железным воротам, ведущим в город, которые сами собою отворились, они вышли и прошли одну улицу, и вдруг ангела не стало с ним». И вот он стоит у Андрея в картине, Петр, коротконосый, с маленькой головой, со скорбно поджатыми губами. Впалые виски, скулы. Апостол разглядывает свои руки, поднятые к лицу. Что же произошло? Петр никак не возьмет в толк. Он ложился спать прикованный к стражнику. Теперь раскован…

Андрей припоминал изображения апостола, зажмурил глаза. «Четыре апостола» немца Дюрера, въедливая точность, апостол одинок, недвижим… А католические иконы… Сколько их скопировал! Какая строгость там! Чудовищное мастерство какое! Руки, ноги, лица, каждая складка отработана. Мастер разгладил все с терпеливостью тяжелого раскаленного утюга… Библейские сюжеты голландцев! Вот где живопись! Какие таланты! Корнелис ван Пулен-бург, Карель Фабрициус, Геркулес Сегерс, Рембрандт Гарменс ван Рейн… У этого все различимо и все – тайна. Андрей вспомнил картину «Отречение апостола Петра». Белый плащ, сильный поворот головы; служанка со свечой в руках, грубая и наглая морда римского воина. Какие там были блики, какие отсветы! Сполохи желтого света вдруг хлынули Андрею в глаза. У него была редкая зрительная память на картины.

«Ну, а тот офорт с фрески Перуджино из капеллы Сикста! Нечего и вспоминать, это совсем уже неземное… Мягкая, как вздох, светотень…» Андрей тяжело вздохнул.

Он подошел к картине, взял кисть, развел колер и еще раз легко прошелся по всему лицу апостола, стараясь усилить в нем выражение боли, раскаяния. Вот сейчас или завтра отречется он от своего учителя. Ну ладно, с этим все… Андрей отошел, поглядел в кулак только на лицо Петра. Вроде бы вышло.

Он старался не глядеть туда, где были нарисованы фигуры узников. Но боковым зреньем видел их, и такая горькая досада его снова взяла за сердце, что не передать. «Они себе спят, несчастные, плевать им на все, они отрешены сном и от апостола, и от темницы, и от самой своей жизни, лишь бы их не трогали».

Андрей ухватил зубами черенок кисти, стиснул челюсти. Ему стало душно. Больно ломило в висках. Голову сдавило как обручем. По всем костям разливалась томящая усталость. «Ну, жизнь как охочая до ласк женушка, все вверх дном, так и помрешь с кистью в зубах… Живопись засасывает, как седая снежная мгла. Так вот и сгложет на ходу. Копаешься в невидимых химерах, умствуешь, выдавливаешь из себя живое на полотно. Потому и говорят, что живопись – это писание живого и писаний живым. А у тебя его остается все меньше, меньше, меньше. И хлоп! Уже все и выкипело!»

Шумно втянув в себя воздух, Андрей стал переписывать узников. Надо сделать так, чтобы они были, но в глаза пусть не кидаются. Не в них суть. Один центр – ангел, другой – Петр. Они связаны невидимой нитью. Между ними идет неслышный летучий разговор.

Андрей писал, подходил к мольберту, отходил: туда-сюда, туда-сюда…

Когда Матвеев привез картину к Каравакку, тот ее недолго рассматривал.

– Недурно, мой друг, недурно писано! Тональность фона верно взята, анатомия в порядке, ангел просто хорош, апостол Петр в колорите и обликом вполне соответствует.

– Вот узники у меня… – заикнулся было Андрей.

Но Каравакк его перебил:

– Узники твои на месте, Матвеев, не мудри!

Андрей с любопытством взглянул на Каравакка, заморгал глазами, потупился. Можно ли было осуждать иноземца за то, что он не постигал духа его картины? Темниц он не видел и не знал – ведь он никогда не сидел в них, а только видел на картинах итальянских мастеров. Это были не узилища, не римские ямы времен цезарей, а именно темницы времен Возрождения. А темницы те были совсем иные – высокие и светлые, с мощными сводами, с люстрами, подвешенными на цепях, с продолговатыми узкими окнами, забранными в толстые железные прутья. Если б ему самому пришлось писать, то именно в такой темнице и поместил бы француз первого наместника Христа на земле, ключаря райских врат апостола Петра. А что рисовал этот Матвеев? Человечье отребье, темень, тесноту. Куда все это годится? Впрочем, слов нет, мастерство высокое и достойное. И ангел был хорош. Для Людовика Каравакка, привыкшего к утонченности и пышным драпировкам, ничего интересного в изображении темницы не было. Он видел, впрочем, что Матвеев мастер высокого достоинства. Ангела он написал так светоносно и совершенно, что ему, Каравакку, вряд ли так написать. «Вот что значит быть в расцвете сил», – горько подумал Людовик. И еще раз взглянул на картину Матвеева. Лихо же он соединил небесное, райское с тяжелой, набрякшей земной плотью – с тряпьем и соломой, в нем определенно засела голландская тяжесть. Те любят изображать вонь, грязь, потасовки, разбитые в драке, сизые от пьянства носы и мясистые женские зады, в которые непременно вцепилась жадная мужская пятерня. Это все не для него, мастера изящного колорита и нежной ласки. Конечно, он даст Матвееву аттестацию, его картина хороша и достойна самой высокой оценки.

– Я восхищен твоей картиной, Матвеев! Ты достоин похвалы. Посиди, я напишу тебе отзыв.

Вскоре Каравакк протянул ему большой плотный лист, на котором было написано:

«Репорт первого придворного моляра Каравакка в Канцелярию от строений, от октября 1 дня 727 году.

По указу Канцелярии от строений помянутого живописца Матвеева Андрея я свидетельствовал.

Первое задал ему нарисовать при мне рисунок из его вымысла, историчный, а именно: ангел изводит апостола Петра из темницы. Что он, Матвеев, и сочинил и по оному рисунку на дому и картину написал не худо. И, как я признаваю, Матвеев имеет больше силу в красках, нежели в рисунках. Потом написал он персону с натураля, которая пришла сходна, и, по мнению моему, в персонах лучшее его искусство, нежели во историях, и потому он, Матвеев, угоден лучше других российских живописцев быть во службе Его И. В., понеже пишет обоя, как истории, так и персоны, и, как видно, имеет он немалую охоту и прилежность к науке. Впредь, чрез помощь школы академической, может достигнути и совершенное искусство… Оному живописцу Матвееву Андрею учинен оклад жалованья по двести рублев в год, а после освидетельствования и по определению моему оклад против у прежнего может быть удвоен.

К сему репорту придворный первый моляр Людовик Каравакк руку приложил».

Матвеев сердечно пожал руку Каравакку, спрятал бумагу. Что же ему делать с узниками, с кем посоветоваться? Нужен человек, который знает, что такое обжорки, вшивые ряды, золотая рота, кутузки, батоги и прочие восточные сладости Российской империи. И тут вдруг перед Андреем блеснуло. Все разом прояснилось.

Он встал и провел рукой по лицу, – как же раньше он не подумал об этом?

– Спасибо, мастер, за отзыв! Я знаю, к кому пойду я за советом. Я к Ивану Никитину пойду!

Глава третья

Иван Никитин

а, Никитин – вот с кем можно поговорить об узниках и темницах.

Ведь это мастер самой большой руки во всем Петербурге.

Было уже темно. Моросил мелкий, нудный дождь. Андрей нёс завернутый в клеенку эскиз своей картины. Изредка мимо него стремительно мчалась богатая придворная карета. Наверно, во дворце было что-то торжественное.

Никитин жил не близко, и поэтому Андрей взял извозчика. Рыжий рослый жеребец бежал резво, но коляску подбрасывало на рытвинах, и внутри у Андрея все дрожало. Он закрыл глаза, вдыхая всей грудью холодный морской воздух.

Лицо его было мокро, но он не вытирал его. Все это напоминало ему Амстердам и верфи.

Вдруг за одним крутым поворотом блеснул желтый угарный огонь и донеслась пьяная песня: это кабак сбивал вечернюю выручку.

Он улыбнулся. Да, это не Голландия – там тоже любили плясать и петь, но не на улице.

Двухэтажный дом Ивана Никитина, выстроенный наподобие жилого здания во Флоренции, стоял на правом берегу Мойки-реки, близ Синего моста" И об этом имелся особый документ: "1721 года мая в 17 день, по указу Великого Государя Царя и Великого Князя Петра Алексеевича, по объявленному чертежу, живописцам Ивану да Роману Никитиным хоромное деревянное строение на определенном им месте для отправления живописной работы построить на каменном фундаменте наймом вольными людьми".

Это был самый вельможный участок столицы, кругом дворцы, хоромы, храмы. Строено все было затейливо, знатно и добротно. Чертеж дома Никитин сделал сам – он обучился в Италии не только живописи, но и архитектурии.

Снаружи никитинское жилище было строгое, белое и гладкое. Хотя строение было из бревен, но оштукатурено под камень.

Тяжелые створчатые двери из кованого железа казались несокрушимыми, как крепостные врата. Окна – их было четыре внизу и три вверху – не светились. "Неужто спит Иван Никитин так рано? Или ушел куда?" – разочарованно подумал Андрей.

Он легко взбежал по узким высоким ступеням каменного крыльца и постучал в дверь кулаком. На стук никто не отозвался. Тогда он грохнул посильнее. Снова тишина. Андрей стал стучать не переставая.

И вот в доме возник какой-то неясный шорох.

– Кто там? – откликнулись из-за дверей.

– Андрей Матвеев! – ответил он.

Опять наступила тишина. Потом скрипнули шаги, раздались голоса. Загремели тяжелые засовы, закладки, пробои, дверь распахнулась. И он увидел на пороге Ивана Никитина в наброшенном на плечи длинном халате. Сзади с канделябром в руках стоял мальчик.

– Здравствуй, Иван Никитич! – смущенно и почтительно сказал Андрей. – Не обессудь, что потревожил…

– За что ж судить-то? Здравствуй! Хороший гость – радость. Молодец, что пришел! Проходи!

Он взял из рук мальчика канделябр и поднял его высоко, разглядывая Андрея. Потом снова сунул канделябр мальчику.

– Дай-ка я тебя поцелую! Давно что-то не виделись. Нет, ты здорово подгадал! А я, знаешь, наработался и никак не могу уснуть, в голову всякая дрянь лезет – рожи, арапы, кафтаны золотые, попугаи. Зажгу свечи – не читается, погашу – не спится! Снова зажгу. Вот так и маюсь… Ну, встал, достал бутылку зеленого змия, приложился – вроде полегчало, а сна все нет, ни на волос не уснул. Ну, идем, идем! Очень ты к месту сейчас пришел, Андрей!

Никитин шел, зажигая по дороге стенные канделябры, пока все не осветилось ровным белым светом.

– Ну, пойдем, покажу тебе свои владения!

За шесть лет Никитин обжился здесь основательно. Везде стояла резная мебель, кресла с золочеными спинками, висели зеркала, картины иноземных мастеров. Стены сплошь были обиты шпалерами – на желтом фоне сверкали и переплетались зеленые с серебром травы.

В большой гостиной висели кортики с медными рукоятками, в ножнах, в углу на стене крест-накрест блестели две пары пистолетов с золотой насечкой, а рядом висели седло и сбруя.

У противоположной стены изящно выточенная деревянная лестница вела на верхний этаж через лаз, обтянутый красным сукном. Между печью и лестницей Андрей увидал в распахнутую дверь еще одну камору, а в ней полки с книгами, инструменты, кисти, низкий мольберт.

"У Каравакка не мастерская, а оранжерея, французский заповедник, травки да цветочки, а тут не то жилье офицера, не то каюта", – подумал Андрей.

И верно, возле двери в стену были вделаны три корабельных крюка – гака, а на них плащи, треугольная шляпа, подзорная труба, в простенке от пола до потолка высилось зеркало в раме из желтой меди.

И следующая комната была гостиная, только поменьше, поуютней.

Никитин усадил Андрея за стол, а сам – высокий, прямой, узкоплечий – ушел и явился с тем же мальчиком, который нёс на серебряном подносе бутылки, сыр и тарелку с луплеными грецкими орехами.

– Я ныне, понимаешь, один с учеником. Брат Роман подался на Москву расписывать Триумфальные ворота, да и застрял там же – не то женился, не то спутался с бабенкой. Слуги отпросились в город…

Никитин уселся рядом с Матвеевым.

– Ну как ты, Андрей, оклемался? Впрягся? – Никитин ласково смотрел на него. – Куда, спрашиваю, пропал-то?

– Да вот обживаюсь на новом месте… Мне бы, Иван Никитич, сидеть бы в мастерской и писать, писать – и чтоб никто не трогал! Вот рай!

– Ишь чего захотел! – засмеялся Никитин. – Рай ему подайте, в мастерской сидеть ему. И не трогали чтоб! Какой скорый! Милый, да живописцы спокон веков только о том и мечтали! – с жаром воскликнул Никитин. – Да нет! Так не получается. Подожди, войдешь в моду, такой тебе рай устроят – дым пойдет!

– Значит, я не последний из них! – с хитрецой ответил Матвеев и засмеялся. – Об этом же мечтаю… Живописцы братия хитрющая, они завсегда хотели парить в поднебесьях…

– Парить-то хорошо, а вот как бы в парилку не угодить. С лёта! Так тоже у нас бывает.

– Не приведи господи, Иван Никитич, ни тебе, ни мне сие не надобно! Да мне много и не требуется – полотна, красок, подрамников, харч там какой-нибудь, так ведь и этого порой нет.

– Да-а.. – Никитин вздохнул. – Все вздорожало. Лихолетье!

– Посему и пошел я, Иван Никитич, к Каравакке экзаменоваться. Надоела нужда – и пошел к нему. Принял хорошо, уважил. По правде, и не ожидал я такого, подивился чернявому. Задал он мне извод ангелом апостола Петра из темницы. Рисунок при нем сделал, а картину у себя дома писал. Все, знаешь, вроде завязалось. А вот узники… ну никак не получаются, хоть помри. И так я их, и эдак. Нет! Чувствую – не то! А почему – не знаю… Не лезут в полотно: я их туда, а они обратно. – Андрей беспомощно, совсем по-детски, улыбнулся. – Вот пришел за советом, посмотри, научи.

– Посмотрим, Андрей, поглядим, какая у тебя там беда, какая твоя забота… – Никитин усмехнулся, разливая вино. Он ловко вбросил в рот орешину, захрустел, измалывая ее крепкими зубами. – Не лезут – экое чудо! – говорил он жуя. – У тебя что? Все всегда лезет? Инда бьешься над каким-нибудь куском, всю палитру переберешь. Глянешь – все насмарку. Хоть руку отруби. И вроде все на месте – и тут, и там! Вдруг видишь – дыра зияет. Ничем ее не заткнешь. Сдерешь все, перепишешь, с грехом пополам восстановишь, что раньше было. И видишь – запорол картинку, напрочь запорол, сызнова пиши ее. А узников твоих попробуем вместе, помаракуем, все же две головы, четыре руки, авось выйдет путное что-нибудь, а? Не совсем же мы с тобой еще ремеслом оскудели?

Андрей улыбнулся, благодарно кивнул. И Иван Никитин заговорил, будто продолжая давно начатый разговор:

– Вот ты, почитай, десять лет проучился в Голландии, видывал мастеров куда повыше градусом нашего Каравакка, а приехал – и тебя снова экзаменуют, апробацию тебе выдает тот же Каравакк, вот так, брат, всё предел, его не перейдеши". Всю нашу жизнь экзаменуют нас, надсаживают, проверяют, приглядываются. Одному угодишь, так другой недоволен, ему угодишь – третий найдется, от ругателей отвертишься – воспитатели подоспеют. Стригут, бреют. То двор, то Канцелярия. Я, Андрей, спрашиваю себя: до кто ж я таков? Живописных дел мастер или заяц-стрекач? И выходит, что заяц… Так и вижу: несется за мною необузданная свора с гиком, криком, трубами, собаками. Никитина – во дворец! Никитина – в Москву, Никитина – в Курляндию! Пиши их в портрет одного за другим! И так, чтоб каждая персона была во всем достоинстве. Пер-р-рсоны! – злобно пророкотал Никитин и стукнул кулаком об стол. – Этой весной, Андрей, мне картину заказали. Так тоже через Каравакка прошел, экзаменовался. Постой-ка, сейчас покажу тебе бумагу. – Он приподнял клеенку, достал какой-то лист, протянул: – На, читай!

Матвеев стал медленно читать. Это была копия протокола Канцелярии от строений:

"По указу Его Императорского Величества, Канцелярия от строений, слушав поданного сего 1727 года мая 17 дня доношения придворного его императорского величества персонного живописного дела мастера Ивана Никитина, по которому обязуется он в Летнем его императорского величества доме написать подрядом картину Полтавской баталии живописною работою, на полотне, длиною и поперек близ трех аршин, из своих материалов, в два месяца, ценою за 80 рублей, приказали: послать его императорского величества указ к живописному мастеру Каравакку, чтоб подал в Канцелярию от строений известие, за письмо оной картины изо всех его, Никитина, материалов, какие к тому надлежащ какую цену, по мнению его, дать надлежит.

11 августа Никитин представил свою картину в Канцелярию от строений, которая поручила ее освидетельствовать Каравакку и дать заключение. И оный Каравакк признавает, что картина сия писана живописным самым добрым художеством против картины, писанной во Франции, и считает цену ей 70 рублей".

Андрей дочитал, задумался. А Никитин смотрел на него, и синие глаза его в глубоких глазницах мерцали и блестели. "Сколько я уже персон перемалевал, и не сосчитать, – подумал Никитин. – Петра Великого разов десять пришлось, дважды писал Меншикова, императрицу Екатерину тоже дважды, великих княжен всех подряд – Анну Петровну, Елизавету Петровну, Наталью Петровну, герцога Голштинского, канцлера Головкина, князя Долгорукова, духоника Дашкова, барона Строганова… Пустое дело считать всех!"

– Да-a, Андрей, не стало душе моей приюта ни в чем, все больше у нас ложь властвует, а истина – вон она, у меня на потолке, на облаках сидит – не достанешь! А теперь поговаривают уже, что в Никитине нужды больше не имеется, значит, от двора прочь, пусть он, мол, довольствуется от рук своего художества… Руки вот они! – он вытянул их перед Андреем ладонями кверху – сильные, сухие, изящные. – С голоду, положим, я не помру. Меня бесстыжесть их бесит. Клейкая, безбожная кривда их – вот что покою не дает!

Андрей оторопел. Он преклонялся перед талантом Никитина, ему нравились его звучность цвета, душевность, уверенное спокойствие, самоценность живописи. В Венеции Никитин тщательно изучал Тициана, Веронезе, Тинторетто. Мастерство у этого живописца было итальянское, твердое, четкое и в то же время певучее. Невозможно было найти мастера более русского, чем Иван Никитин. Он знал характер тех людей, которых пишет, досконально и отлично понимал все их подспудное, их слабости и сокровенную человеческую суть. Ни французы, ни итальянцы, ни голландцы так писать русских вельмож не умели – иные образы у них были перед глазами и в памяти. Они рисовали герцогов, графов, императоров, негоциантов так, как умудрили их великие учителя прошлого. И даже самого царя Петра иностранные художники – Каравакк, Танауэр, Натье, Моор – понимали и изображали как античного императора.

А Никитин был совсем не такой. Он писал Петра с искренней любовью и расположением и без всякой парадной лести. В художестве он чувствовал себя вровень с государем. Ему были близки и понятны истинность и сущность петровских преобразований. Он смотрел на свою модель острым и трезвым взглядом, и у него выходила на первый план курносость Петра, погруженного в глубокую, почти трагическую думу, полное, круглое лицо Петра – не то солдата, не то мастерового. Уверенными, властными ударами кисти создавал Никитин форму, подчеркивая гордую посадку головы сильным светом, льющимся сверху слева. Он выписывал упрямый, волевой подбородок, подстриженные усы, белесые длинные ресницы, извлекая из темно-коричневой черноты бледное и уже обрюзгшее лицо. Серебристы, серы, зеленоваты были тона в картине, но они создавали гармонию единства, еще больше обостряя поразительный, сияющий лик.

Никитин как никто из российских художников понимал значение деяний Петра, глубоко пережил одиночество размышляющей души и выразил это кистью. Вот запись, сделанная в сентябре 1721 года: "На Котлине-острову, перед литоргиею писал его величество персону живописец Иван Никитин". И еще его величество заботился, чтобы вовремя выдали Никитину денег на покупку красок, полотен, масел и на прочие к тому нужные припасы.

Писал Никитин Петра в упор, глаза в глаза, без регалий и орденов, без притворства и прикрас, прощал его и судил, жалел и утверждал, тщательно изучал и взвешивал, определяя природу и естество этого человека остро и беспощадно.

– Дай бог тебе здоровья, Иван Никитич, – сказал вдруг Андрей, волнуясь, и лицо его запылало. – Хорошо, что ты есть на земле.

– Благодарствую! – Никитин удивленно взглянул на Матвеева и подлил в свою чару.

Они чокнулись.

Андрей понимал, что услышанное от Никитина сейчас на досужий взгляд крамола, да еще какая, за такое еще как могут вздуть! Но он понял, что сказанное Никитиным давно у него наболело, не сей секунд родилось. И гордился доверием, ведь они были знакомы совсем недавно.

– Я, Иван Никитич, душой тебя понимаю, но башка все еще на голландский манер работает. Не обвык еще. А понимаю тебя я из-за того, что у нас, живописцев русских, язык общий. Я приглядываюсь, я глазами живу, не умом еще. Для меня все тут в диковину. Вот вижу – архимандрита везут в тяжелом рыдване. Стою, провожаю взглядом. Чудо! Улицы по утрам полны народами. Трактиры, купцов тьма, бабы-стряпухи прут с базара, вельможи в париках. Чудо! А работные пошли мужики-ухари! Бочки катят, лес везут, стены возводят. Все кипит у них в руках, ладится, фабрики дымят. Кругом незнакомое, неведомое, ты пойми, уезжал – ничего этого не было! Все обворажает душу, все пленяет меня тут, в граде Петровом, соскучил я в заграницах… Меня цвет и то радует. Гляну на небо – облака несутся рваные: свет – тьма, свет – тьма!

– Так-то оно так, все тут решительно переменилось, содеяно немало. Это верно, – согласился Никитин. И дружелюбно посмотрел на Андрея. – Но сейчас для тебя все больше фасады выступают, в них вся суть, а нутро, брат, меняется к худшему – вот что горько! Ты сам вскоре поймешь, что к чему… Коли к худшему меняется, так это беда!

Андрей повторил по-деревенски:

– Бяда! У нас двух жизней нету.

– То-то и оно, что нету. Мне, Андрей, на тот год сорок стукнет. Ты-то еще молод, поживешь – посмотришь. У тебя запас есть. А у меня нету.

– И ты поживешь, Иван Никитин, я верю, вот тебе святой крест – верю я! А насчет фасадов, – помолчав, снова заговорил Андрей, – ты прав, Иван Никитич. Нутро-то – оно у нас иное, не то, что там… В Голландии какой-нибудь мастер напьется, и ведут его под руку, а он идет важно, только глазами зыркает, как филин. И с ним здороваются все. А вот я вчера иду – вижу, какой-то горемыка прямо посередь мостовой валяется, под головой шапка, и он еще руку подложил. Его экипажи объезжают, люди обходят. Поднять было пробовали, будят, а он – никак, одно только твердит: "Вы, говорит, ребята, по голове только не бейте!" Ну и оставили его в покое, пусть отдыхает, проспится – дальше пойдет. Знаешь, что с ним там, в Амстердаме, сделали бы! Вмиг бы раздавили каретами. А тут – ничего! Лежи, отсыпайся… Хорошо мне тут дышится, Иван Никитич, ей-богу!

– Да, – сказал Никитин, глядя на Андрея и думая о чем-то своем, – это так, конечно. Дышится, конечно, Легко, воздух морской. Это так! Только я тебе скажу – умер Петр, и другой наша Русь стала. Нет, совсем не то нынче, Андрей. Денег не платят, каждый волчком вертится, ворует, казна пуста… Пес с ними. И с двором тоже! Пока живу, как жил и при Петре, – не льщу, не подлаживаюсь. Нам сам господь от трудов своего художества кормиться положил – ин ладно. Прокормимся! Так нет же! Чую я над собой, Андрей, паутину, оплетает она меня, душит, подергивает. Кто-то что-то вынюхивает вокруг меня, сжимает кольцо. Бояться я их не боюсь, а всего выворачивает. Тайная канцелярия – от этих слов у людей язык сейчас отнимается. Более всего мне досадно, что царь Петр тянул-тянул Русь за повод, так тянул, что крестец у него трещал. Ну, и что выходит? Я тебя спрашиваю: что на поверку выходит?

Пшик – вот что… Говорил я об этом, не сдержался. Видать, донесли, дошло по адресу. Слышал я, что Феофан на меня взбеленился. Овод ненависти его укусил! Латинист православный! Ну и… – Никитин мрачно выругался, – и Петербург не тот стал, обветшал, опустел. Это снаружи люди бегают, копошатся, строят, корабли в море гоняют. А внутри-то пустое давно. Бегут отсюда в Москву, только давай бог ноги. Некому их теперь дубинкой гнать. В Кунсткамере небось та дубинка-то! А погуляла бы она по кое-кому. Ох, погуляла бы! Я на Феофана Прокоповича гляжу и дивлюся. Угадыватель воли Петра, вернейший его пособник… А ныне что? Своих же единомышленников рубит. Безжалостен, бессердечен, совести ни на полушку не осталося. А как плакал, причитал, – дескать, Петр дух свой оставил нам. Борзый, наглый, подхалюзничает пред теми, на кого раньше и глядеть считал зазорным. Да еще и кат хороший – ему любо на муки своих жертв глядеть. С самого бы дух выбить!

Никитин говорил отрывисто, резко, громко. Видимо, уже перестал остерегаться… И было ясно из его слов, что он не только искусный живописец, который радел, чтоб в картинах его живые люди были, страсти, истина. Нет! Он, как и Петр Великий, был ревнителем о благе отечества. Гражданин не тот, у кого чины и отличия, жалуемые за службу, а тот, кто болеет за общее дело по долгу совести и обязанности души.

Андрей пил вино, слушал Никитина. Думал: "Вот тебе и парадиз!" И все-таки оставался спокоен. Он уже и сам кое-что странное видел, но не все понимал и думал, что многое Никитину опостылело просто от собственной горечи душевной и от обиды. Как ни говори, что на двор тебе наплевать, а куда денешься?

Спокойствие Андрея понемногу перешло и к Никитину. Он взглянул на Матвеева, на чистое лицо его, на свежий румянец, выпил, крякнул, немного повеселел. Улыбнулся, тряхнул головой, словно сбрасывал с себя все горести. Он испытывал к Матвееву сейчас почти отцовское чувство, как к брату своему Роману. Это было то, чего ему постоянно недоставало и томило. Андрей смотрел на него. А Никитин, гофмалер, персонных дел, молчал, думал. Его большая, твердо вылепленная, красивая, тяжеловесная голова была склонена долу. Над синими глазами кустились черные брови. И лицо от этих густых бровей казалось собранным и суровым. Он был смугл и моложав, над высоким белым лбом" прорезанным глубокими морщинами, нависали черные волосы. На них отчетливо проступали широкие серебряные пряди.

"Надо бы его написать, – подумал Андрей. – Как мощно все завершено! И какой сильный внутренний огонь освещает каждую черту! Если бы со всем этим справиться, какой бы отменный получился портрет!"

– Андрей, я тебе добра желаю! А различие у нас, однако, такое: ты вот только что приехал и ничего толком не видел, и что было, не знаешь. А я видел и вижу… Все насмарку идет, все! Пропивается, прогуливается, проматывается, про… Э, да что там говорить. Тошно, Андрюха, мне. Все попугаи снятся да еще мартышки. Их теперь при дворе много, понавезли из Европ. Давай-ка лучше повторим.

Они выпили. Никитин распахнул окно, и комната поплыла в молчанье и в сон бесконечного и многолюдного города. Где-то рядом неслышно текла Нева. Горели плошки.

– А я как приехал, Иван Никитич, к Адмиралтейскому двору подкатил, так сразу же в трактир пошел, – сказал Андрей. – Думаю: хочешь узнать, чем люди живут, – иди в трактир. А там у самых дверей гуси ходят. Сел, принесли мне супец рыбный, водки, огурцов малосольных. Я выпил, поел, сижу и слушаю, а слов не разбираю, только звуки ловлю, ведь одиннадцать годов нашей речи не слыхал. А хозяин узнал у меня, кто я и откуда, и расстарался, притащил рыжиков. Гляжу я на них – сердце сжимается. Они сметаной, как одеялом, укрыты. Я до жратвы не жаден, сам видишь – кость тонкая, жиру на мне удержаться нельзя. А как я их увидел, слезы пошли. Вспомнил, как они растут в лесу и сколько я их собрал в лукошко! И подумал: из этой земли мы вышли, под небесами этими произросли и в эту землю ляжем… А художество в землю не зароешь. Оно прорастает оттуда. Да еще как!.. Прости, разболтался.

Матвеев говорил так, словно в нем все полыхало. Сам-то Иван Никитич давно уже поостыл от подобного жара. Но поскольку прежде и он был таким же, Андрей ему всем видом своим и разговором смывал с сердца тоску и злобу, принося радость и утешение и настраивая на что-то бесконечно живое. "Удивительное это существо, – думал Никитин, – чудо какое-то заморское, пришел вот – и сразу тепло стало на душе. Он открыт добру и настроен на добро, волнуется, работает, думает. Говорит точно, красиво, вон как разулыбался, точно ребенок, у него и лицо добряка. Совсем он незащищенный, хрупкий, чистосердечный. – И вот, глядя на это простодушное лицо, Никитин подумал, что далеко не случайно, а весьма преднамеренно природа сотворила сего пред ним сидевшего живописца. – Она-то одна, бесконечная, и знает, что творит. А больше никто и ничего не знает. Людям свойственно соскальзывать со своих убеждений, как с полка в мыльне. Иному дай богатство и власть – да ему больше ничего и не нужно в жизни. А этому дай – он помрет. Ему это химически несродно, для него власть отрава и погибель. Для него высшее бедствие, как и для меня, – отнять краски. Все одно что стихотворцу рот закрыть: он и захлебнется своими стихами…"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю