Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
И еще раз видел Матвеев Петра – в темно-зеленом кафтане с небольшими красными отворотами. На нем были черная кожаная портупея, пехотная шпага, зеленые чулки и старые, изношенные башмаки. Петр стоял прямо, держа под мышкой палку, и разглядывал сверкающий на воде, пришвартованный к берегу ботик. Выглядел он тогда совсем молодым.
А голландцы устроили представленье, старались вовсю блеснуть перед русским царем своей морской выучкой: нарядный фрегат, шесть галер и два швербота совершали на воде различные эволюции – сходились в лоб, выворачивали почти под прямым углом.
И теперь, в Петербурге, Андрею, голландскому выученику, показали портрет Петра на смертном одре.
– Чьей кисти полотно? – спросил взволнованный Матвеев.
Так Петра никто еще не писал.
– Ивана Никитина, персонных дел мастера, – ответили ему.
Это не был подслащенный лик привычно обожествленного тирана. Глядя на полуфигуру и ушедшее в подушки желто-белое лицо, Андрей не мог отделаться от мысли, что перед ним не труп, а мирно спящий человек. Теплый, сложно написанный красный фон оживлял лицо. На Петре была белая сорочка с расстегнутым воротом. И это было живое, только безмолвное. На груди императора желтое покрывало, поверх которого наброшена была голубая мантия с горностаем. Мягкие, желтые, охристые, нежно-голубые тона тоже заключали в себе нечто живое, трепещущее, а густо-черные, зелень, едва уловимый багрянец и открытые зловещие удары красного, густые, как трубный глас, говорили о смерти, о потустороннем. Об успении, а не о сне. О, как мастерски брал Иван Никитин этот красный цвет!
Он владел цветом густой живой крови так же совершенно, как Тициан и Веронезе. Андрей знал, что красный цвет – это не просто красный, он еще и брусничный, и багровый, и малиновый, и вишневый, и таусиный, и алый, и матовый, и червленый. И еще знал Андрей, как необыкновенно трудно взять красный рядом с черным и с белым. А Никитин брал их легко, свободно, сильно. Он владел искусством гармонии, когда все тона, переходы, оттенки и переливы составляют одно целое. Только большой мастер мог так чистокровно соединить. Даже губы он тронул красным. И казалось, что они живут, движутся, дрожат и подергиваются в невысказанной обиде.
И желтый цвет у Никитина тоже заиграл и ожил. Он был то легким соломенным, то светлым осиновым, то мягким песочным, переходящим в светло-лимонный и светлолазоревый. На этих цветовых сочетаниях и контрастах и был построен весь портрет. Андрей видел перед собой лик исполина. Это было даже больше, чем портрет. Целую Россию, эпоху Петра, написал Иван Никитин, как он ее себе представлял. Живописец создал тот идеальный, а потому и недостижимый образ, которого Петр хотел достигнуть при жизни.
Хотел и не смог…
Многое мог бы увидеть, и понять, и соединить в Петре Матвеев, если бы он жил на столетье позже. Вся Европа, а особливо союзные державы, чтили русского императора. Удостоили его почетным титлом Великий. Это был царь-герой, преобразователь. Работал и матерился, как матрос. Курил голландскую трубочку. Держал корректуры. Редактировал русскую газету, устанавливал новый алфавит, пил, горланил, разбил Карла под Полтавой. Его возненавидел собственный сын, и царь за это, суля ему свободу и обманом заполучив, не то засек кнутом, не то просто приказал придушить в крепости. Отец с сыном так поступить бы не мог. А монарх смог. Кровавыми слезами плакал, но не отступил. А ведь как гордился во всеуслышание: «Господь бог дал мне сына, прошу всем, как генералам, офицерам, так и солдатам, о сем объявить и мой поклон отдать». Он работал плотником, кутил и развлекался, казнил и миловал, но больше казнил, чем миловал, бил провинившихся дубинкой, выписывал художников и покупал картины, собирал офорты Рембрандта, мало кем оцененные в то время, мог подправить чертежи архитекторов Леблона и Растрелли, награждал и тумаками. Недаром он верил и говорил: «Розга ум вострит и память возбуждает».
Прорубил окно в Европу и оставил Россию одну у этого окна.
* * *
Странный в Петербурге август стоял в том году. Два дня назад парило. Андрей ходил смотреть, как у Литейного двора на Неве горела барка с маслом и овсом. И вдруг сразу настала ненастная осень. Похолодало, небо опустилось, посыпал дождь, подул резкий северный ветер, погнал волны с моря, они заливали окрестные луга – и все это было предвестником наводненья. Часы в городе отбивал колокол. Начало и конец работ возвещала пушка.
Князь Меншиков принял Матвеева ласково.
– Ну, отмучился в своих заграницах? Надоело небось?
– Вот так, – ответил Андрей, проводя ребром ладони по горлу. – Велите экзаменовать, Александр Данилович!
– Что же экзаменовать! Драгоценный государь наш на тебя большие надежды возлагал. Покажешь потом бумаги в канцелярии – и весь тебе экзамен. Возглавляй живописную команду в канцелярии от строений, я напишу Ульяну Синявину указ.
– Да ведь тут получше меня есть живописцы!
– Это кто ж бы такие из них будут?
– Никитин Иван, Вишняков Иван…
– К ним попривыкли, а ты человек новый, свежий. Жить-то ты где будешь? Как тебя искать?
– У Степана Антропова, кузнечного мастера с Адмиралтейского двора. Он отцов друг, приютил… Я на его дочери Орине женюсь!
– Ну, молодец! Добро! – И Меншиков поднялся, показывая, что аудиенция окончена.
Было в Меншикове подлинное изящество, не сановное, а исконно народное. Тогда же Андрей решил написать его портрет. Его удивила безмятежность Александра Даниловича, выразительность каждого жеста.
Глава вторая
Экзамен у Каравакка
огда на Неве показались первые льдины, Андрей Матвеев уже вполне обжился.
В Петербурге было много иноземных мастеров художества. Всем русским послам было предписано искать по всем странам и вербовать в Россию искусных живописцев. Петр лично следил за этим. В столице на Неве появились Иоганн Танауэр, учившийся в Венеции и затем копировавший Рубенса во Фландрии, Андриан Шхонебек – первоклассный гравер, швейцарец Георг Гзель – первый мастер цветов, рыб, орнаментов, иллюминированных изображений и всякой живности, за ними потянулись Бартоломео Тарсиа – мастер по росписи плафонов, отец и сын Растрелли – скульптор и архитектор. Первым среди всех иноземных мастеров считался француз Людовик Каравакк.
Он приехал в Россию еще совсем молодым и сразу вошел в моду. Петербург жаждал увидеть себя в портретах, да притом в натуральную величину. Ободренный щедрыми посулами, – а на них русские никогда не скупились, – из солнечного Марселя Каравакк двинулся в деревенеющую стынь. Он был наслышан о русском монархе и видел его самого в Париже, этот геркулес, рослый, черноглазый, плечистый, на широко расставленных ногах, покорил его с первого взгляда.
Россия представлялась иноземцу краем дремучих лесов, населенных разбойниками, волками и медведями.
Окунувшись же с головой в петербургский холодный сумрак, он понял, что не ошибся, только разбойники и волки ходят в париках и кафтанах. И еще понял, что тут без верткости и без особой подвижности ума никак не прожить. И тогда ему сделалось страшно, так страшно, что он увяз сразу всеми колесами, как дорожная карета в русской грязи.
Но он был душой француз. И решил – раз уже выбрал эту дорогу, то и идти по ней до конца. А русские дороги тем и хороши, что они помогают идущим и сочувствуют им, как могут.
И одолевают такие дороги не те, что бегут по ним, задыхаясь, лишь бы скорее дорваться до света и тепла, и не те, что в бессильной злобе садятся на обочину и проклинают эту окаянную землю. Русские дороги выносят на себе тех, кто идет до конца, сжав зубы, разбивая башмаки и стирая в кровь ноги. Уже и дорога расплывается, уже едва различима, она и туманится перед глазами, и ног давно не чувствуешь, но пока в тебе трепещет душа и чуешь запах надежды – иди да иди! И дойдешь до цели. А остановишься – пиши пропало. Одни кости от тебя останутся, вон их сколько втоптано во все распутья. Каравакк верил в себя как в великого мастера живописи. Знал, что не подведет рука. «Буду держаться, доколе терпенья хватит!» – решил марселец. Он работал часто по шестнадцати часов кряду. Взял себе за правило – ничему не удивляться. Научился брать с заказчиков немалые деньги. Он любил тех русских девок, что были сговорчивы и не слишком жеманились. Но женился он на испанке, необузданной и свирепой. Он с удовольствием писал портреты Петра: во весь рост, в кирасе поверх кафтана и в мантии, в андреевской ленте и со звездою в шарфе, с жезлом в руке. Старательно писал.
И Петру эти портреты нравились, он был ими очень доволен. Каравакк написал малолетнего цесаревича Петра Петровича и поднес портрет сей Меншикову. Живописец французский понял к тому времени великую силу взяток. У него были легкое сердце и легкая кисть.
Он писал царевен Анну и Елизавету Петровну вместе, на одной картине, в виде гениев с крылышками за плечами, с развевающимися на ветру драпировками.
Каравакк увидел две России. Одну – пропахшую потом и водкой. Огромную бесшабашную страну. Невероятное пространство под скупым северным солнцем, на котором пышнее всего растет трын-трава. Потому и говорят тут: «A-а, все трын-трава!»
И он узнал и увидел другую Россию: любая держава, думал он, могла бы гордиться такими храмами с летящими в небесах колокольнями, такими сказочными дворцами, нежно-прозрачными иконами, узорочьем шитья и деревянной грациозной резьбой.
Первую увиденную им Россию он едва стерпел, но зато вторую принял всей душой художника.
А потому и прижился в ней. Здесь все представлялось ему новым, невспаханным, необжитым, удивительным. Все одновременно влекло и отталкивало – и прежде всего Нева, ее мутные равнодушные волны, запахи смолы, пеньки и огромного водного пространства, подступающего к самому городу. Этот смутный морской дух помогал ему выстоять. Ведь недаром же он был марсельцем!
Каравакк работал не покладая рук. Он рисовал портреты, гербы, знамена, иллюминировал кареты, делал рисунки для стен, расписывал особняки и дворцы, обучал живописи. И печать долготерпения лежала на его южном лице.
В России, знал он, работают либо надрывая жилы, «на рывок», или же ни шатко и ни валко – постучат топором и молотком, помахают кистью да сядут. Перекур… Или водочки сообразят. И заведут длинные разговоры о житье-бытье, о том да о сем… Отсюда и мудрость родилась: работа ведь не волк, в лес не убежит. Но мастер Каравакк исполнял свое ремесло всегда добросовестно. Русские это ценили. Жалованья ему было положено по первому договору пятьсот рублев, а ныне, на десятом году житья в России, тысячу двести – деньги приличные!
Ему оказывались почести. Он сопровождал Петра и Екатерину в их военных походах. Бывал вхож к самым знатным особам. Его портреты были не весьма похожи на модели, но зато розовый цвет в лице, легкий, как пена, он брал так нежно, так воздушно, как никто из мастеров в Петербурге. И это всем нравилось.
Жил он, придворный первый моляр Людовик Каравакк, на Васильевском острове, во Французской улице, в собственном каменном доме, дарованном ему императором.
Когда Каравакка нанимали, то писали ему ехать в Петербург на три года и работать в живописи на масле в службе царского величества. Нанимали для письма исторических картин, портретов, баталий, лесов и зверей, деревьев и цветов, а еще и для миниатюрной живописи. Вменили ему в обязанность непременную взять к себе из русского народа людей для научения во всем, что касается до живописного художества.
Нанимался-то он на три, а застрял в России на все десять лет, покуда добрался до вершин придворной лестницы. А оттуда и спихнуть могли в любой момент. Это тоже он знал и опасался, но пока его жаловали. Правда, после кончины Петра и он почувствовал холодок вокруг себя. Все больше и больше его начинали использовать как декоратора и ремесленного рисовальщика.
И теперь он все чаще стал подумывать о возвращении на родину. Он попросту устал: на смену молодому бодрому утру приходил трезвый день, а потом и холодные, серые сумерки, и в нем все больше терпкий, упругий мускус молодости превращался в уксус трудной старости.
И все чаще и чаще вспоминалась Каравакку милая сердцу земля Гасконии, теплая и родная. Был он еще крепок телом, коренаст, и когда он обсуждал заказ или говорил о работе, в его карих глазах загоралось чувство торжествующей жизни – восторг. И по-русски он говорил почти свободно, не задумываясь и мало коверкая слова.
Иноземным художникам на Руси и платили всегда больше, чем своим, и служебное положение их было намного выше. А потому Андрей Матвеев, хотя Меншиков и говорил, что ничего-де не надо, что он напишет – и баста, – по заведенному Петром обычаю непременно должен был пройти экзамен у Каравакка. До этого они несколько раз виделись, но держались друг с другом холодно и отчужденно.
Андрей шел к Каравакку с немалым предубеждением: работы его Андрею не больно нравились, и розовый французский колорит мало трогал. Словом, он шел экзаменоваться к тому, в ком не чтил большого мастера. Притворяться Андрей не умел, но ругаться и ссориться с Кара-вакком тоже не входило в его намерения. Ему позарез нужно было получить от француза отзыв для повышения жалованья.
Было еще раннее утро. Ему сказали, что знатный моляр встает чуть свет и работает дотемна, а посетителей принимает спозаранку.
Тоскливо и монотонно лаяли собаки на дворах ремесленников. Первая заводила с привыванием, ей отвечала другая, третья. Потом они все сразу умолкали, и наступала звенящая тишина. У Андрея и так скверно было на душе, да еще этот сиротливый вой навязчиво оседал в ушах.
Когда он подошел к дому Каравакка под новой черепичной крышей, то увидел, что он весь залит светом.
Андрей негромко постучал.
Открыл слуга, согбенный старик, очевидно вывезенный мастером из Франции. Из-за его спины выглядывал сам Каравакк в рубахе с засученными рукавами и в переднике, перепачканном красками. В левой руке он держал сразу несколько кистей.
Он вгляделся в лицо пришедшего.
– Матвеев? Вот так сюрприз с утра! – крикнул он. – Ну, входи, входи, рад тебе!
Никак не ожидавший такого радушия Андрей немного растерялся.
– Проходи, проходи! – пригласил Каравакк широким жестом, пропуская Андрея вперед, а сзади за ними слуга задвинул тяжелый засов. Сюда, сюда, – Каравакк кистями показал дорогу, – прямо в мастерскую! Я спешно работаю, но получас уделить тебе могу.
В дверях мастерской Каравакк обогнал Андрея, быстро подошел к мольберту с укрепленным на нем недоконченным полотном и отвернул его к стене. Матвееву это понравилось.
«Как и я, не любит показывать незавершенное», – отметил Андрей.
– Портрет князя Черкасского, – пояснил Каравакк. – Несколько дней пишу без разгибу. Погоняют!
Матвеев понимающе кивнул.
Цену-то он себе знал, но чувствовал сейчас себя очень неловко. Работы на Андрея сразу же взвалили много, а платили гроши, приходилось залезать в долги, их накапливалось все больше и больше. Потому и пошел он одалживаться у Каравакка, знатного мастера, отзывом. Удостоверит, что Матвеев живописец немалой руки, тогда и о прибавке можно просить и, значит, из долгов вылезти. А не даст – беда! Придется ему искать другие пути.
То, что Каравакк встретил его непринужденно-доброжелательно, сразу успокоило Андрея. Он быстрым взглядом окинул мастерскую и вдруг задохнулся, остолбенел: в кресле кто-то сидел. И была в сидящем какая-то недостоверная, жуткая странность. По-видимому, это сидел сам князь Черкасский, которого писал Каравакк. На князе был нарядный бархатный кафтан с пристегнутым сзади воротника богатым ожерельем, пола кафтана была отвернута так, что виднелся песцовый подбой. На кафтане сверкали звезда и золотые позументы. Одна рука князя лежала на колене, другая – ее-то Андрей сразу и увидел – покоилась на подлокотнике кресла. Одного Матвеев не мог понять никак – перед ним сидел нормальный человек, но без головы. А голова стояла на столе. Рядом с креслом. Голова как голова – с черными надменными бровями, с горбинкой на породистом носу, с серыми навыкате глазами. Над ушами торчали букли хорошо уложенного светлого парика.
– Фу-ты! – шумно выдохнул Матвеев. – Ну и дела! Гляжу-гляжу и никак в толк не возьму: сидит вроде князь, а головы у него нет! Вижу – она особняком стоит. Что такое? Никак не свяжу, чуть мозги не свихнул!
Француз развеселился, хохотнул, глядя на обескураженного Андрея.
– Я с этим изрядно наловчился, – насмешливо сказал Каравакк, – вылеплю голову из глины, подкрашу, дорисую, одену персону – и пошел мазать! Как по маслу идет. Только успевай кистью разглаживать. Да-да, разглаживать – ведь полотно как шелковое, оно любит, чтобы его гладили, не так ли? Полотно надобно любить, ласкать, как женщину. А, Матвеев?
– Не знаю, – нерешительно сказал Андрей, – наверное, надо… Я его и ласкаю, и бью, и даже насквозь часом проткну, если не по-моему выходит. Когда как… Головы наши молярские завсегда забиты, – вздохнул он, – ни ночью, ни утром, ни днем покою нет!
– Куда там покой! – отмахнулся Каравакк в сердцах, а потом спросил: – А ты с манекеном не работаешь?
– Нет, я больше с памяти.
– Ну, это всяк на свой лад, – согласился Каравакк. – В нашем деле ведь правил для всех не существует. Кто как может, так и красит. А знаешь, мне этот безголовый князь, – он ткнул в манекен кистью, – сто раз милее живого! С тем возня, нужно с ним болтать, развлекать. Это несподручно, рассеивает, а я люблю работать спокойно.
Он пододвинул свободное кресло.
– Садись!
Андрей сел. Хозяин тоже устало опустился на маленький синий диванчик, положил на колени тяжелые локти.
– Ну, расскажи, Матвеев, какие новости на белом свете? Я уже целую неделю живу затворником… Что там делается, в Канцелярии?
– Бог мой, какие там дела! – пожал плечами Матвеев. – Бегают, суетятся, ругаются. Слышно стало, что двор в Москву переедет. Так живописную команду уже подушно расписывают – кому у каких дел быть и что кому делать надлежит. Ну, и пошел раздор, все так перегрызлись, что и не глядят друг на друга! Противно сие. Ушами живут.
Каравакк с удовольствием поглядел на него, сочувственно улыбнулся. Андрей вздохнул.
– Я ныне работаю портрет Ульяна Акимовича Синявина. Сами знаете, начальника писать дело хлопотное… Вот он-то, Синявин, велел мне к вам пойти, сказал, указ Каравакку есть, чтоб Матвеева освидетельствовал в художестве. Вот и пришел! На вас полагаюсь, мастер. Бумага мне от вас нужна.
– Что ж, я готов! – сказал без задержки Каравакк. – Картину твою, что в Канцелярии висит, видел. Покаянье святого Петра. Изрядно написано, с пылом! Ничего не скажешь. Цвет хорош, скомпоновано остро. Я тебя со всей охотой аттестую! Что ж, бумага дело великое! Знаю. Вот меня сам царь вызвал, а как приехал я сюда, мой друг, так первым делом меня экзаменовать стали. Вот натура, вот холст, садись и пиши! Ну, и писал неделю…
Припомнив что-то свое, ему одному принадлежащее, Каравакк сердито повернул голову князя Черкасского затылком к себе.
– Пучится! Я вот уже десять лет в России живу – все портреты, портреты, уж весь двор переписал, все довольны, хвалят, а мне-то что? Одни деньги. Скучно все это. Не в том же совсем дело… Не в том! Верхний слой пишу, кожу одну, а до нутра не добираюсь. Некогда. Вот и цесаревен недавно писал по рисункам, они довольны, хихикают… А-а… – Он махнул рукой.
– Я видел эти портреты, – сказал Матвеев искренне, – их истинный живописец создал. Вашу кисть легко узнать, она везде видна, я не вру! Без всякой лести говорю.
– Спасибо, мой друг! Спасибо! От доброго слова у художника в душе цветы растут. Знаешь, как Леонардо говорил: высшая цель в портрете – уловить в лице душу! Вот в чем собака зарыта! Да нет, не зарыта, она здесь, – Каравакк постучал себя по груди, – она рычит и грызет сердце.
Оба помолчали.
– Матвеев! – вдруг сказал Каравакк иным уже голосом, веселым и бодрым. – Ты уже продумал, что будешь писать? Так вот, посиди, подумай, а я мигом вернусь. Закажу кое-что. А то от этого князя запить хочется. Сатана пучеглазый!
«А человек вроде бы этот Каравакк и неплохой… – подумал Андрей, оставшись один. – Вот не кум я ему, не сват, а встретил как гостя, ласково… А говорят про него всякое… Их, а про кого не говорят у нас?» На душе у Андрея полегчало. Он встал и пошел по мастерской. Теперь можно было осмотреть все подробно, не таясь. В мастерской Каравакка было чисто, светло. Все нужное под рукой. Все налажено для работы. В деревянных шкатулках торчали новые кисти. Штук сто, прикинул Матвеев. Он был жаден до кистей, и красок, и холстов – до всего, что относилось к его ремеслу. Запаслив, однако ж, француз… Десятки банок и баночек со всевозможными маслами и растворителями расставлены на широкой скамье. Палитра вычищена до блеска, и на ней маленькими горками в строгом порядке – цвет за цветом – от холодных к теплым положены краски.
На стене пустоглазый череп, а рядом с ним огромный букет засохших белых роз. В углу, в кадке, большое желто-зеленое лимонное дерево с блестящими глянцевыми листьями. На специальной трапеции на крючках разноцветные драпировки, лисьи меха, кружева, шляпы с плюмажем, позументы, куски алого шелка. В маленьком шкафчике, обрамленном занавесками из зеленой тафты, разложены циркули, линейки, резцы, плоскогубцы, в коробочках гвозди для натяжки.
Узкая и крутая лестница ведет на антресоли. Там штабеля картин, папки большие и свертки, одно к одному, бюсты, головы, и сбегают с антресолей вниз вьющиеся по веревочкам зеленые пушистые травки, какие-то листочки, целые оранжерейные лозы. Все сочное, зеленое, ухоженное. Везде видна заботливая рука хозяина.
На задней стене мастерской большая гравюра Зубова – вид на Васильевский остров. Под гравюрой столбиками стихи. Андрей подошел ближе, прочитал их, потом снова с удовольствием перечел:
Как во городе, во Санктпитере,
Что на матушке на Неве-реке,
На Васильевском славном острове,
Как на пристани корабельной
Молодой матрос корабли снастил
О двенадцати тонких парусах,
Тонких, белых, полотняных,
Не своей волей корабли снастил:
По указу ли государеву,
По приказу ли адмиральскому.
От стихов этих, от запаха зелени, от доброжелательства Каравакка на душе у Андрея стало и совсем светло.
Тут же, рядом с гравюрой, висел небольшой портрет Петра работы Каравакка – даже и не портрет, а только лицо. Написано оно было, как и все у француза, на полутоне, в серебристо-светлой гамме, на нежном, пастельносдобном замесе красок. Розовым ангелом глядел Петр со стены. Удивительно, каким уменьем обладал Каравакк, он мог смягчить суровую строгость любого лица.
А еще висел на стене пейзаж в раме – метра полтора по большой стороне: синяя речка посередине, по ней в лодке стоя выгребает веслом рыбак, за речкою видны кони на выпасе, зеленеющий луг, вдали, за рощей, чуть белеет колокольня. У самого берега плавают утки со своими желтыми пуховыми детенышами, а слева несколько девушек в цветных сарафанах, стянутых под округлой грудью шелковыми поясами. Внизу, под картиной, в правом углу подпись: «Каравакк».
Картина Андрею показалась тихой, приятной. Она открывала в Каравакке, по слухам ловком и удачливом хитреце, какую-то совсем иную сторону, неведомую Матвееву.
Такое мог написать только живописец, остро чувствующий природу, – тихую, неброскую красоту, и у него должна быть нежная, даже кроткая душа. А ловкачу такое не по зубам. Андрей понял теперь, что ему с автором такой картины нет нужды осторожничать, ловчить и хитрить. Да Андрей и не умел притворяться.
Каравакк вошел, держа в руке тарелку с мясом, нарезанным на квадратики, и с крупными блистающими луковицами, в другой у него была бутыль с вином, под мышкой хлебина.
– Ну вот, – сказал Каравакк и засмеялся, – сейчас дело у нас двинется. Передохну немного и снова за князя возьмусь…
Андрею было приятно, что сам хозяин ухаживает за ним. Он улыбнулся Каравакку во весь свой белозубый рот.
– Это и есть счастье жизни, – сказал Каравакк, – когда можно скушать натюрморт, наплевать на портрет и промыть нутро горячительным.
Андрей воодушевился:
– В Голландии говорят: утро начинается с восхода, а знакомство с чарки!
– О! Правильно! Голландцы народ понимающий. Поэтому судьба и забросила тебя к ним, как меня в Россию. А вот сидим за одним столом… Ну, бери, что видишь, ешь. – Он разлил вино в бокалы. – Волэнтэм дикунт фата, полэнтэм трахунт! Как же это по-русски-то будет? А?
И Матвеев одним духом выпалил:
– Вольного судьба ведет, а упирающегося тащит!
– Да, навострили тебя там, коллега, навострили! Ну, давай, Матвеев, за наше знакомство, ведь, живописцы, все немного того, – и Каравакк покрутил у виска пальцем. – Но дело наше возвышенно. Господь призвал нас творить, а от корысти бегать. Да вот беда – далеко от нее, окаянной, не убежишь, жить-то надо…
Они чокнулись и выпили.
– Ты, Матвеев, еще цветешь, как майский цвет, – сказал Каравакк, глядя на румяное лицо Андрея и стукая тяжелый бокал о стол. – Ты приехал только, начинаешь краски месить российские, а я уже намесился тут. Ты – на свадьбу, можно сказать, а я оттуда! Ну-ка, за это! – И он налил по второму.
Андрей отпил немного, посмотрел стекло на свет и поставил. Ему стало совсем легко. Он расстегнул ворот рубашки. Теперь между ними установилась та самая связь, какая бывает только у людей, преодолевающих одни и те же высокие пороги и барьеры. И Матвеев, и Каравакк знали тайны живописи, и каждый раз, подходя к мольберту, им нужно было перешагивать рубикон внешнего и потаенного, прекрасного и невидимого. Это была живая связь одного ремесла, стремленья, направленного в одну сторону: оживить и, мало того, дать жизнь вечную всему преходящему, сиюминутному. Шли они к этому каждый своим путем и работали каждый на свой лад, но у обоих было одно общее – чувство натяжения, словно они натягивали на подрамники не холсты, а самих себя. Каравакк был осторожен, осмотрителен, шел и оглядывался. Туда, где его щелкали по носу, он второй раз никогда не лез. А Матвеев вламывался в каждую картину, как безумный в запертую дверь. Впрочем, это было у него не только в художестве, но и в жизни. Если он чем-то вдруг заболевал, то отдавался этому целиком и без оглядки.
– Послушай, Матвеев, – сказал Каравакк, подымая глаза на Андрея, – я вот что придумал: напиши-ка ты картину историчную! Постой-ка, давай еще выпьем, хорошо идет это вино. – Он вытер черно-красные от вина губы. – Вот ты написал покаянье Петра… Да, это был большой удар для сего человека, твердого, неукоснительного. Напиши же теперь очищенье его. Ангел изводит апостола Петра из темницы. Сделаешь у меня здесь рисунок подготовительный. Вон там, на окне, возьми сепию, уголь, сангину, каштановые чернила – что твоя душа пожелает. А дома исполнишь эскиз и картину. Садись и рисуй, а я пока буду князя доделывать. Ну что, согласен?
– Еще бы, мастер! – взыграл глазами и заулыбался Андрей. – Святого апостола писать для меня отрада.
Могу его хоть с крыльями изобразить! А рисунок при вас, тут же, сделаю углем! – крикнул Андрей весело.
И через полчаса Андрей показал Каравакку отлично выполненную композицию…
Пришел Андрей от Каравакка в свою мастерскую, сел и задумался. Изведение из темницы… Господи боже мой, а что такое изведение из темницы? И сама темница, какая она? Может быть, она походит на одно из тех узилищ, которые он однажды видел? То было еще до его отъезда в Голландию.
Его ввели в узкую каменную клеть. На страже стоял бравый солдат. По коридору прохаживался сержант. Оба скучали от безделья.
Раньше они ходили по соседкам, пили вино, играли в кости, спали. И все у них было в порядке. Один спал, другой сторожил. Обоим сразу спать не полагалось. Теперь их стали проверять. Так что отлучаться нужно было с осторожностью. Кому ж охота получить шпицрутен?
Сержант открыл железную, кованую, звонкую монастырскую дверь. Сразу пахнуло животным теплом, хлевом, гнилой соломой. Это был запах звериного, но не людского жилья. Густой и плотный, он не плавал в воздухе, а стоял недвижно. Только когда Андрей переступил порог и вошел вовнутрь, потянуло человечиной. В углу, чадя, горела масляная лампа. В ее мятущемся свете можно было разглядеть несколько скрюченных тел и голов, которые вскинулись на стук и несколько секунд смотрели на вошедших, а потом опять пропали. И что им было смотреть? Незачем им было смотреть – это они сразу учуяли: зашел кто-то посторонний, праздный, пришлый. Ничего доброго для них он сделать не мог. Верно, это опять заявились зеваки с рынка – поглазеть и поужасаться. Как пришли, так и уйдут. К этому узники давно привыкли.
Солдаты-охранники сделали из острога что-то вроде зверинца или балагана. Брали за показ и впуск деньгу или две. Под вечер на штоф набиралось. И вот спустя много лет Андрею предстояло изобразить темницу и узников в ней. Но воспоминания тех далеких лет давали живописцу только общее – тяжелое чувство отвращенья и ужаса. Но не образы. А ведь художеству всегда нужны свежесть и сила живых впечатлений.
Матвеев же помнил только запах, только жуть темноты и тесноты, виденье человеческого страданья и безысходного горя. Не то это было. Совсем, совсем не то. Прищурясь, Андрей посмотрел на свой рисунок. Не то было узилище, не те узники, и не то ему теперь требовалось. А главное – сам он был уже не тот. И не потому, что образовался в Голландии, стал живописцем, а оттого, что просто душа у него повзрослела и стала совсем иной. Позади остались ученье и молодость. Он возмужал, окреп и научился прятать свои чувства.
Изведение апостола Петра из темницы ангелом. Апостол спит на мокрой соломе, неприметный среди других. Вот к нему-то и явился дух бестелесный. Значит, не фигура, а луч, а может быть, и не луч, а свет, сиянье или звук какой-то, озаренье, огненное чудо. И это вошло сюда. В темницу. И у виденья этого стертые светом, неясные черты. Только на один миг, на один миг их и видишь, потом они исчезают. Хитон, слабая, женственная рука, небольшая голова, что-то хрупкое, призрачное, нездешнее. И почему-то – ему самому это не вполне понятно – он вложил в руку этого лучистого существа, этого призрачного посланника рая белую нежную лилию. Она тоже светилась, но была твердая и четкая, ибо была не с неба, а с земли и, как все земное, имела определенность и форму, а не была только предвиденьем.
А что же апостол? Он встал навстречу ангелу. Встал, и у него упали оковы. Вот они лежат у его ног. У Петра простое, мужицкое лицо. Усы, борода, волосы, взгляд, который вбирает в себя небесный свет, тянется к этому свету, рвется к нему, смотрит и не может поверить в чудо. А узники спят. Даже сон не может их утешить. Они похожи на те серые горбы, на те нищенские дырявые торбы, на те груды тряпья, которые когда-то в остроге на Сенной Андрею показывали за копейку. Дверь свободно распахнута. И воин-стражник спит стоя, опираясь на копье. Он ничего не видит и не может увидеть. И это у него не сон, это какое-то короткое подобие смерти, оцепенение. Он как соляной столб. Дверь распахнута, цепи упали, иди же, апостол, делай свое дело. «Гряди на крест», – как говорили римляне, обращаясь к тем, кого приговаривали к распятию. Но апостол еще не смеет идти. Он колеблется. Он ведь всегда был маловером.