Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
Княгиня вспоминает что-то свое, думает, вздыхает, смахивает слезу. А Матвеев то неотрывно пишет, слушая Голицыну, то прикидывает и колдует. Ну как это обычно бывает у живописцев.
Княгиня вдруг улыбнется, сверкнет глазами и продолжает:
– Царь Петр Алексеевич добрый был, царствие ему небесное… – Настасья Петровна взяла в руки медальон с портретом Петра и приложила его к губам. – Назовет он к столу своему простых людей, подлую чернь – канцеляристов каких-то, сторожей, мастеровых, – и никто не был в обиде. И сидит меж князьями знатными черная кость вровень с голубой кровью. Тут тебе адмиралы и господа дворяне, столпы отечества, вперемежку с ними певчие, музыканты, и садовник Ян Розон, и резчик Яков Лей, и аптекарский огородник чужеземец Денис – ну, тот учоный был, его царь из Парижа привез. А Петр, монарх всемилостивейший, кричит мне:
"Настёна-сластена, ты изюмных ягод-то не жри больно да грецкие орехи тоже оставь! Я ими обезьян кормлю, товар заморский, большие деньги плачены!"
А я горстями, горстями их в рот.
"Тебе ж говорят, не жри! Мартышек уморишь, все с голоду передохнут!" – во все горло хохочет Петр.
"На них, говорю, и проса хватит!"
"Помилуй детушек моих! На просо у них нет спроса, они этого не потребляют. Им орехи да изюмы надобны! От этого у них и задницы красные!"
Все кругом заливаются, катаются по столам. А я царю:
"Питер, бомбардир сердечный! Господин вице-адмирал! У вас кораблей много понастроено. Еще понавезете изюмов и орехов. Моя губа не дура, сей прокорм и мне по нраву! Буду жрать!"
"А-а-а, так ты и есть мой главный обезьян? Ну-ну!
Жри-жри! Черт с тобой! А я завтра же – хо-хо-хо! лично досмотрю – ха-ха-ха! – что там у тебя под юбкой приключилось, если не больно красная, крапивой подкрасим!"
И я тоже со всеми хохочу от души. Эх, и весело было нам! Ты не думай, моляр, я себе цену знала. Хоть и забулдыгой-гуленой была, шутихой… Я все, все разумела. И что я княжева дочь, и что князя Голицына жена, и что царю утеха…
Я всех насквозь видела, и себя тоже! Не скажу, что красавица, и получше меня попадались, но все у меня тоненько, аккуратненько, все на месте. Молодость – она молодость и есть: как ни встань, а все ладно! Бывалоча, надену наилучшее немецкое платье, волосы черные накладные распущу, на них перевязь золотная с канителью – статс-дама хоть куда! Да где ж она теперь, наша молодость с золотым ободком!.. А знаешь, душа моя, ведь и ваш брат моляры на царских пирушках часто бывали, их государь очень любил. Помню Шхонебека, маленький такой, кривоногий, бровастый, Пикара помню, часовщика Якима Горноля, Зубовых-братьев, Бунина-грыдыровальщика, Никитина Ивана – персонных дел мастера, Закройщикова Василия – живописца, красив был и плясун отменный. Знакомы они тебе?
– Как же, как же, ваше сиятельство, не только знаком был, но и дружб их удостаивался… Первостатейные мастеры! Дивлюсь только лишь одному: как вы все помните – имена, фамильи?
– А что ж не помнить? Постоянно видывала их… Я ведь, моляр, жила как бы в двух ипостасях. Одна – это князь-игуменья, бездонное горло, сорвиголова, всешутейный собор, всепьянейший сброд. Соборяне сплошь обжоры и пианицы, блудники – пей, жри, любодействуй, пока назад не попрет! А у меня еще и другая ипостась была. – Княгиня приподнялась с кресла, легко сделала пируэт вокруг него, потом снова уселась по-прежнему. – А другая ипостась моя – статс-дама, наследница знатного боярина Прозоровского, начальника Оружейной палаты. Вот видишь, как черт и ангел воедино сплелись во мне. Шутиха и статс-дама. И как это, а? Смекай. И все шло хорошо. Двое сынов у меня народилось. Первенца родила в тридцать четыре года, князя Федора Ивановича, а второго, князя Алексея Ивановича, как раз в тот год родила, когда первый гром надо мною грянул, в 717-м…
Мне тогда уж пятьдесят два года было. За границей я сопровождала императрицу Екатерину в поездке. Тут и пошло, и разразилось. Срочно из Копенгагена-города требуют меня в Москву. Все бросить и лететь стрелой. Ну и поскакала на свою голову. Домчалась! А меня сразу же в каталажку, в Суздальский розыск. Матом допрашивают, дыбу показывают, заплечный мастер вокруг меня ходит и ухмыляется: "Ах, и хороши же вы, ваше сиятельство! Ах, и в теле же!"
А у меня леденящие мурашки по спине, хоть я и не из пугливых. Душа во мне застыла. Да еще и царя в Москве нету и царицы тоже. И хотя меня тут пока не трогают, а вокруг стон и вой стоят. Не заснешь. И все по одному делу – за царевича Алексея Петровича. Уже и головы рубить начали, на кол сажать, на колесе ломать. Дворцовые обыкновения я-то хорошо изучила, слава богу. Кто и чем держится, знаю: угодничают, льстят, подстилкой подножной простираются. А чуть что – утопить всегда готовы…
Матвеев тем временем быстро прописывал платье от шеи донизу. Он работал сиеной и радовался, что ему удалось кое-что схватить в облике княгини. Все время, пока он работал и слушал, от него что-то ускользало, не давалось в лице. Он уже изучил этот спокойный облик Голицыной, ее невозмутимый взгляд, высокий гладкий лоб. Писал Андрей и ощущал горчинку неудовлетворенности, беспокойство. Внезапно несколькими незаметными для себя мазочками живописец соединил наконец ускользающее, уцепил какую-то мелочь в мимике – и все стало на свое место незыблемо. Андрей радостно ухмыльнулся, а Голицына, не глядя на него, продолжала:
– Меня, моляр, в двух винах обвиняли. Первая – недонесение слов на расстригу Демида (это его потом расстригли, чтобы можно было пытать). И вторая вина моя – в перенесении слов из дома царского к царевне Марии Алексеевне, двоюродной сестре Петра. Ну, я во всем отрицаюсь. Признаться – так из тебя каленым железом будут тащить новые признанья, да еще и других, безвинных, под пытки подставишь. А что толку? Знаешь, моляр, все можно простить, все. Но три действа никому на свете не прощаются – измена, предательство и оскорбленье. Остальное же – вины, только вины… Да. Ссохлась вся, изболелась от дум. Сижу месяц, второй, третий. А следствие идет. Меня отец навестил, поддержал духом маленько, успокоил. Говорит, государь скоро вернется, сам во всем до истины дойдет. И вот наконец прибыл Петр Алексеевич в Москву. Царь ты мой небесный, думаю, чудотворец, неужто Настёне своей дашь пропасть, вызволи, помоги!
Меня к нему допустили. Взглянула я на него – не узнала! Черсн, страшен, рот в сторону дергается, губу большим пальцем придерживает. Я сразу же в ноги:
"Яви мне свою защиту, батюшка!"
Он зверем глянул, обматерил и кулаком в нос мне как ткнет!
"Защити! – воплю. – Вызволи!"
Всякого я его видывала, а такого еще не доводилось.
"А, запросилась! – рыкнул. – "Защити"! "Вызволи"! А меня кто защитит? Кто-о? Все вы против меня, все! И ты туда же, прогалина чертова! Один я! Один! Никого вокруг. Сын – и тот…"
"Помилуй, батюшка! Не виновата!" – ору.
"Вспомнила?! "Батюшка"?! Не-ет! С кем по грибки, с тем и по ягодки!"
И пошел на меня:
"Вон! В батоги ее! Назидайся батогами! Собачина! На прядильный!"
И как глянул на меня, а глаз у него хлесткий, шибче кнута… У меня ноженьки и согнулись, руки плетьми и повисли, голосу как не было. Как меня уволокли, и не помню. Одно только дошло до меня – пощады не будет. Ну, думаю, готовь, княгинюшка, спину и зад под батоги. Вот шутили тогда, что зад будет красный, как у мартышки, да и дошутились. Хорошо, если еще живой останусь. Баба – она всегда баба и есть. Ну, отпустили мне горячих, но вот жива, не запороли. Жива… Ром попиваю, вот тебе в портрет списываюсь. А тогда, помню, молилась: "Господи, господи милосердный! Огради меня святыми ангелы твои!" Оградил, только батогами. Ну, я не сильно печалилась: жива осталась – и ладно. А завсегда так бывает: портной ошибся, а повара бьют. Да. Отодрали меня изрядно, неделю на спину лечь не могла. Водой колодезной меня поливали, чтоб скорей затянуло, потом тряпки с каким-то зельем стали класть, чтоб шкура срослась. На животе спала. И верно как та мартышка стала. А только покорилась я с христианским терпеньем, никого не выдала. Слава богу, думаю, не каторга, не ссылка. От двора меня, конечно, отвадили. Я в деревню уехала, на Мологу, в Ярославскую губернию. Ну, матушка государыня, дай ей бог царства небесного, меня вскоре возвернула, упросила Петра. Так-то вот, дружок.
…Матвеев работал. Теперь он уже точно знал, что и как ему надо писать, сам собой нашелся нужный цвет. И цветом этим, легкими прикосновеньями кисти, отметил Андрей в лице княгини характерный привкус ее губ и шалые глаза, все еще юные, дерзкие, козьи. И губы! губы! – а в них вся жизнь и судьба. И весь облик Голицыной открылся ему вроде бы заново. Непокорство, трезвый ум, гордость. Обиженная надменность – вот смысл портрета княгини Анастасии Петровны Голицыной кисти Матвеева.
А что шутихой была при царе Петре, так кто ж из нас в этой жизни шутом не был? Кто, скажите, люди добрые?
Окончив портрет княгинюшки, Андрей Матвеев тут же решил приступить к следующему. Пришел черед писать князя. «Махну его в три дня, и дело с концом», – подумал Андрей.
В назначенный час моляра ввели в покои его сиятельства. День был пасмурный, и у князя ярко горели свечи. А сам он сидел бодрый, подтянутый, в звездах и лентах и чему-то надменно улыбался.
Андрей глянул на него и смешался. "Боже мой, да ведь это совершенная деревянная кукла! – думал он. – Живое пугало, как же его написать?" Его душил смех, и чтобы не рассмеяться, Андрей спрятался от князя за подрамник с натянутым холстом и стал там намеренно громко перекладывать кисти и скребки. "Ну, попал! Ну, положение!" Андрей собрался с духом и выглянул. Князь встретил его взглядом, полным детского любопытства. Он сидел и терпеливо ждал.
"A-а, так вот в чем дело! – сообразил Матвеев. – Портреты ведь парные, висеть будут рядом. Значит, князя и княгиню надо представить на равных. Во всем блеске их сиятельного величия. Представить учтиво и прилично, ничего не умалить, не укоснить. А чего нет – добавить, прикрасить. Против княгини, конечно, ничего не скажешь. Она в портрете выступает павой. А вот князь-то, князюшка… Подгулял, подгулял малость – стар, дряхл, лицо табачного цвета… Не одобрит его таким потомство. Явно не одобрит. И что толку, если губы его тонки, презрительны, властны, породисты? Тут на них не спляшешь… А горло? Все в петушином пуху. И на брабантских кружевах тоже не отыграешься, если из них торчит эдакая похожая на желтое голенище шея…
Как же все это приподнять? Ну, закрою я ему шею белым платком, а с этими совиными глазами что делать буду? И чего это он на меня так вытаращился? – Андрей поднес к глазам ладонь, чтобы не видеть лица князя. Смотрел, как освещена фигура. Потом еще раз пристально посмотрел на длинное, скучное лицо Голицына и совсем запечалился. – Не за что, совсем не за что зацепиться! Во всем лице ни одной черточки, негде остановиться, но, – вспомнил он слова своего учителя Якоба де Вита, – "Начинай, а там колорит сам потечет с кисти". Как же, потечет… Но делать-то все равно нечего. Перекрестился Матвеев и начал…
Широкими короткими мазками он проложил по теплому красно-коричневому грунту белые облака с серо-розовы ми краешками и сделал синее-синее небо. "Может, что-нибудь и выйдет, – чуточку успокоился Матвеев. – Фон будет живее, а дальше?"
Он обмакнул вдруг кисть в одну краску, в другую, в третью, в четвертую и, сразу накалясь яростью, крутанул по палитре, стал остервенело записывать холст как попало. Не нравился ему князь, не лежала к нему душа. Андрей не писал, а просто махал кистью бездумно и злобно, как борзописец.
Когда-то в Антверпене, в Академии художеств, его учили так: "Колорист, – говорили ему, – идет от мазка к мазку, словно путник по тонкому льду, мазнул – будто пощупал ногой, выдержит или не выдержит, убедился, что выдержит, и пошел дальше…"
Эх, какой там, к чертовой матери, колорит с этой куклой! Матвеев замазал цветастой грязью весь холст, оставив нетронутым только верх с кусочками фона, потом развел кистью, чтоб везде был слой одинаковой толщины, и стал втирать краску пальцем.
Так, постепенно, он вызвал из этой грязи лицо, вначале застывшее и неживое, но густо написанное, охристое, потом дал ему небольшой продых розовым и подбавил света. Вроде стало что-то вырисовываться, но сделать князя умным и значительным Матвеев не мог. Это было совсем уже против его правил: писать не саму модель, а фантазировать по поводу… Так пусть Голицын будет суровым и замкнутым. Он искал для этого хотя бы маленькую зацепочку в костюме. Прикинул, как выглядел бы на плече князя красный плащ, наметил его, навел блик на кончике носа, осветил щеку и разрез губ, усилил тени. Получалось как будто ничего. Воинствен князюшка… Ну что ж. Это уже что-то.
От этого можно танцевать дальше. Тут и плащ как раз пойдет…
Что бы еще такое придумать? Поставить голову фронтально? Совсем фронтально? Так писал Иван Никитин, и у него это получалось. Что же, попробуем и мы. Позаимствуем методу, оправдавшую себя. Доброму вору все впору… Ага, кажется, что-то проглянулось. Что-то похожее на значительность выскочило на этом индюшачьем лице. А что, если одеть князюшку еще и в латы? Ого! Вот это будет горазд! Да, засунуть его дряблость и дребезжание в сверкающую, чистую, холодную сталь… Да, латы, латы. Андрей сразу повеселел. Быстро написал латы, высветил бликами, а поверх набросил красный плащ в крупных острых складках, Гляди-ка, совсем складно учинилось…
Моляр принялся за напудренный парик, подбираясь к главному в портрете – к голове. "Наша кисть пляшет так, как звенят серебряные крестовики", – смеются живописцы. А что? Так оно и выходит. "Странное все ж у нас ремесло, – подумал Матвеев. – Вот сидит перед тобой человек, но это не человек, а модель, потому что ты ничего про него не знаешь и, значит, волен придать ему любую форму, одеть его хоть в капот, хоть в латы, превратить его в солдафона, или в короля, либо в сирую старушку мужеского пола. Думай, проникай, создавай, входи в нутро, как искусный лекарь, который должен суметь определить хворь, только мельком взглянув на больного. Кто же знает, каков этот Голицын? Добрый он или злой, мягкий или жестокий? По виду безобидный, много вынесший, в преклонных летах, глаза кроткие, лицо мятое, безвольное. Весь он вроде придатка к своей сиятельной шутихе".
– А латы зачем? – вдруг громко спросил князь Голицын, и голос его был нормальный, без скрипа.
Андрей на минуту растерялся, так этот голос не подходил к наружности князя. Моляр совсем уже свыкся с мыслью, что рисует куклу или чучело.
– У живописцев, ваше сиятельство, – ответил он, – есть свои хитрости, тонкости, секреты. Если я напишу темно-серые латы и оттеню их темно-красным плащом, это сразу же придает вашей фигуре движенье, а лицу вес и форму…
Голицын кивнул головой:
– Вон оно что. Понимаю, понимаю… Ну что ж, коли так ремеслу твоему следует, то делай с богом…
– Вы не огорчайтесь, ваше сиятельство, я все надлежаще исполню. Латы – они вроде наружного фасада, а мне главное – во внутренние покои заглянуть, душу ухватить. А это сразу не дается. Душа – она ведь, знаете… – Словечко "егозливая", которое у него на языке вертелось, он произнести не посмел.
– Знаю, знаю, – подхватил князь, – душа – она бестия хитрая. – Князь усмехнулся. – Это ты прав. Вот из княгини ты душу здорово вытащил наружу, с отменным художеством, да!
"А он ведь не такой глупый, хоть и пух на нем петушиный, – подумал Матвеев. – И фамилию свою, пожалуй, оправдывает. Голица – это железная перчатка. Рыцари ее носили. А рыцарю быть дурнем не полагалось – враз голову снесут!"
– Значит, вот какова у меня душа, – удивленно довольный покачал головой князь Голицын, – гордая да воинственная… Таковая только в баталиях вырастает, а в них я употреблений не имел, не довелось… Зато огорчений в жизни моей столько приключилось – на целый лейб-гусарский полк хватит, не перечтешь все. Как не пропал! Как не пропал… А вот и не пропал. Живу! Хотя задом наперед, как рака, живу. Впрочем, сейчас уже только дымлю, как курилка. Тебе княгинюшка рассказывала небось про все наши беды? Она любит рассказывать.
Его тусклые, совиные глазки вдруг блеснули остро и жестоко.
– Да мы все больше вокруг портрета говорили, – уклончиво ответил живописец.
– Ну-ну! Ты, Матвеев, меня не бойся, ей-богу! Мы, Голицыны, всегда чести старались придерживаться, душу свою хранить в чистоте да опрятности. Хотя скажу тебе, что душа не только хитрая бестия, но порой даже и воровская… А бить нас били… Да еще как! А я всегда потом богу молился, милости его испрашивал… И ныне молюсь. Да… У меня уже две тысячи рублей на помин души моей отложено, а там хоть трава не расти. И местечко я себе в Богоявленском монастыре, что на Никольской улице, присмотрел. Удобненькое! Там березка. Там родничок. Утром птички прилетают, поют… Только лежи! Лежи! – повторил он с какой-то не то скорбной, не то злой ухмылкой и задумался. Погодя немного добавил: – Лежи до трубного часу!
"Птичка, родничок… Тебе вон на помин одной души твоей целых две тысячи надобно, а мне б их на десять лет жизни хватило".
Матвеев тяжело вздохнул.
А Голицын ушел в себя, позабыл про Матвеева, шеве ил губами и говорил будто сам с собой:
– Тяжело мне и одиноко жить… Тяжело, скучно… Впереди ничего не видится, а позади не жизнь, а одно безумство, суета, толчки, швырянье денег, унижения… Жена… благая… драгая… княгиня Настасья Петровна… С детства она избалована была, взапуски веселилась. Мысль о чести ей и на ум никогда не всходила. Где она, эта честь? Кто ее видел? Это ныне она тихая, напьется и спит. А прежде разве ее остановишь? Куда там! Все разнесет в щепы! Никто не мог ее усовестить. Попойки вечные, гульба… Мне все доносят. А что я? Прибегу: "Душечка Настасьюшка, ты хоть потише… Не срами публично…" Поколачивал даже. А что еще оставалось? Убить? И об этом, грешный человек, думал, да не взял на душу, убоялся… Брат мой Борис Алексеевич воспитатель царя, достойный человек. А я? Мужем придворной шутихи состою. Это несмотря на чины, на звезды, на знатный род. "Светлейшая с жаровней" – так ее царь окрестил. Часом сам с ней тешился да другим передавал. Вот куда ты, князь Иван Голицын, докатился. Я тогда не сдержался, письмо царю написал. Всемилостивейший, пишу ему, государь наш Петр Алексеевич, припадаем с малыми детьми своими к стопам вашего царского величества, чем вам не угодил, что могу еще воздать, чем услужить? Почто, мол, вы жену мою и меня на посмешище поставили? Ужели мои деды да отцы заслужили сие?
– Что же государь, ответил? – тихо, вскользь спросил Матвеев.
– Что? Мызу мне под Ревелем подарил – вот и весь его ответ. Таись, мол, там от стыда да молчи знай!
Князь Голицын замолчал, словно впал в небытье.
Каменные часы-пирамида с колонками и бронзовыми львами пробили полдень.
Матвеев взглянул на них и на висевший над ними казенно исполненный портрет Петра в черном камзоле, обвел взглядом всю гостиную. И как будто впервые увидел ее – богатые текинские ковры, расшитые попоны поляцкие, шкатулки, поставцы, хрусталь, бронзу итальянской работы, английские золоченые подносы с выбитыми на них крупными сверкающими конями, стенные зеркала в дорогих резных рамах. Все было расставлено, развешено, размещено с умом и со вкусом, во всем проглядывали богатство и знатность. Замок Ивана Алексеевича и Анастасии Петровны Голицыных и внутри, и снаружи устроен был для тихой, полюбовной, беспечной жизни. Только ничего этого не было тут. И радости тоже не было.
Князь тихо поднялся с кресла.
– Прощай, моляр. Пойду. Адмиральский час пробил. Надо того… принять кой-чего… Душа-то, она, говорю, хоть и хитрая, да хлипкая… трепыхается…
Но, подойдя к двери, Голицын задержался, словно ждал чего-то от моляра. И моляр это почувствовал.
– Это чей портрет, ваше сиятельство? – спросил он у князя.
Голицын осклабился:
– Это князя Бориса Прозоровского, а писал его масляными красками Эрнст Грубер из немецкой нации.
Они постояли у большой картины рядом, поглядели и словно еще что-то поняли друг в друге.
– Знаю, что писано не шибко, хотя взял немало, шельма.
Голицын вернулся в комнату, подошел к матвеевскому портрету, всмотрелся, отдалился на несколько шагов и вытянул вперед худую синюю шею.
– А ты хорошо свою работу делаешь, – сказал князь. – Спасибо тебе, уважил!
Потом постоял, подумал, вернулся, сел и продолжал давешнее:
– Да, скажу тебе, друг мой, в простоте сердца своего, роду нашему скрывать и таить нечего… Когда княгинюшка моя по пирушкам да разным потехам шастала, стал я завидовать своему родственнику Василью Борисовичу Голицыну. Его потолком вместе с супругою за столом у князя Кольцова-Масальского раздавило. Ррраз – и нет! Даже испугаться не успел. Вот бы, думаю, и мне такой бы конец. Не дал бог. Не то пожалел, не то покарал. Не знаю… Вернее, что покарал. Все живут как люди, а я… А мы-то… У брата моего Бориса четыре сына и шесть дочерей. А у меня никого. Хоть бы на это у моей дурки ума хватило. Сорок пять мне стукнуло, когда мне она первого сына принесла. Дождался-таки! Смекаешь? Смекай, моляр. Шесть лет тогда княгиня неотлучно при Екатерине находилась, понравилось ей там, полюбилось, а я жил бобылем. А как ей, несчастной, 28 марта 1717 года всыпали батогов на прядильном дворе, так я снова вроде жену обрел, битую да бритую. Помню, даже с радости ката серебром наградил: бери, мол, да заруби себе на носу, чью задницу расписывал, холуй!
Ну, встренулись мы с княгинюшкой, обнялись, ужаснулись: что не поделили, что не жили прежде, как следовало? И зарыдали оба…
Ну, а по 722 году она снова вернулась ко двору, только ненадолго. Три годка еще погуляла, и уволили ее с богом на покой. А в 725-м мы сына своего женили – вот радовались-то! А жена его Марья Нарышкина померла через три месяца от преждевременных родов. Все одно к одному липнет. А мне тогда уж шестьдесят было. Вечерним сумраком, брат, окутана моя жизнь. Светла, прозрачна пелена, а не разглядишь, где и что…
Князь ушел поглубже в кресло, умолк. Не то задумался, не то задремал.
А Матвеев все писал и писал. Он был искусным живописцем. Знал все, что ему надлежало знать. И даже более того. Он видел и чувствовал то, что другим и вовек не понять. Рассказанное князем не коснулось матвеевского холста, а впиталось в него невидимо, поневоле.
Князь Иван Алексеевич Голицын стар, но тверд и даже воинствен на портрете Андрея Матвеева. Такой была его душа. Таким и сохранился он доселе в портрете. Бывалый воин, хотя и не воевал, сын боярина и воеводы, комнатный стольник царя Ивана Алексеевича. Гордый рыцарь, который, истратив все силы, ничего не выслужил, но и побежденным себя не признал…
Благодаря матвеевскому портрету избежал князюшка забвенья и смерти.

Часть вторая
Живописного дела мастер


Глава первая
Яган-часовщик

ысоко над Санкт-Петербургом среди предрассветного неба висел человек. Он отчаянно ругался.
Ему казалось, что он болтается в петле, как мелкий карманник.
Сонные солдаты, что нехотя подняли его, остались внизу. Где-то на самом дне этой ужасной бездны была твердая земля, а тут он стоял в люльке, и люлька эта ходила под ним, как утлый бот в непогоду. Его подташнивало, как при морской качке, только сейчас под ногами была не белесая вода, а темная каменная пропасть.
Яган Ферстер, голландец, мастер часового цеха из Амстердама, старался не глядеть вниз, в эту бездну, но когда все-таки не удерживался и взглядывал (люлька в это время вставала чуть ли не торчком), у него сразу заламывало под ногтями.
Проклятый канат! Он скрипит и перетирается. И сколько он еще выдержит? И подвешенная душа Ягана тоже перетирается.
Уже было почти светло, и с Невы клочьями плыл туман.
Да, было, было отчего ругаться Ягану Ферстеру!
Какого черта ему, уважаемому человеку, известному мастеру курантов, болтаться здесь?! Увертливая доска под ногами ходила-кренилась, и ее постоянно нужно было выправлять и вылавливать ногами. Тысяча чертей!
Ой, он просто сбесился! Когда нужно обращаться к господу, рн поминает нечистого… Вот нечистый и пустил его волчком, и не дает добраться до единственной твердой опоры. А она, эта опора, была совсем рядом – амбразура узкого, продолговатого оконца в куполе колокольни.
Ах, проклятые, ах, немытые! Сулили рай, орден, а засунули чуть ли не в преисподнюю. И он, старый идиот, поверил им! Поделом ему, поделом, чурбак поганый! Снова выругался. Куда только не полезешь ради проклятых денег! На русских, на город ему, видите ли, захотелось посмотреть! А в этом городе ровно никому нет до него никакого дела! Болтайся себе, срывайся, убивайся! Ах ты господи, боже мой! Где еще найдешь такого идиота? Паче всего, трепетнее всего, дороже всего Яган любил часы и колокольную музыку. Ее он изучил, ей был предан, только ей и поклонялся. Она, проклятая, и завлекла его в Санкт-Петербург. А деньги он бы и дома заработал. Так нет, понесло!
Люлька чудовищно дернулась, заскрежетала о кирпичи колокольни.
Часовщику показалось, что с него сдирают кожу. И сколько ему тут изводиться?
Он раскачивался вдоль стены, как маятник.
"Вот перетрется канат – и все!" – устало и почти безучастно подумал голландец. И конец, и останется от него мокрое место! И на что тогда деньги, ордена!.. Тысяча чертей – больших и маленьких! Господи, он опять призвал нечистого…
Черный провал окна в колокольне скользил, надвигался и уходил назад.
Да стой же, наконец! Стой, окно! Стой, башня! Стой, люлька!
Стойте, стойте, стойте!! Он из последних сил рвался к окну, а бес вел его в сторону. Он всем телом жался к шпилю поближе, а черт его гнал от шпиля, от шпиля.
А тут еще вдруг поднялся от Невы сырой ветер, и он сразу продрог до зубов. Через минуту Яган уже и рук не чувствовал – ни ту, что держалась за веревку, ни ту, что дрожала и пыталась забросить маленький железный якорь в черный провал окна.
Как ему удалось это все-таки сделать, он и сам не понимал. Но в первый раз за все это время он подумал о себе хорошо – хоть на что-то он еще способен. Мужик все же, не баба! Люлька дернулась и замерла, будто она всегда так послушно была пришвартована к окну. Скрип прекратился.
Стало очень тихо. Только снизу, с земли, кто-то из солдат удивленно и весело крикнул:
– Гляди-ка, немчура-то наш, залез все-таки! Ну, хват!
– Лучче б он шмякнулся, дьявол! Нам не мерзнуть, и делов поменее.
А Яган на коленях и на руках, а потом просто на пузе протиснулся в узкое окно. И очутился почти в барсучьей норе. Что-то хрустело под ним.
Пахнуло мокрым кирпичом. Часовщик перевел дыхание. Грязной рукой, отер потный лоб. Подтянулся, встал на ноги. Выглянул в окно. Через туман было видно желтое расплывчатое пятно фонаря и неясные фигуры людей.
Потом как сквозь мутную бумагу Яган-часовщик увидел город – волшебный, холодный, перламутровый. Он вставал церквями, соборами, дворцами, слободами, каменными бастионами. Мастер различал Петергоф, Кроншлот, Ораниенбаум, в которых он уже успел побывать.
Город походил на правильный овал с розоватыми краями. При самом взморье, между посверкивающей Большой Невой и Малой Невою, лежал Васильевский остров. По правую же сторону город прорезан был каналами. С колокольни открывался вид на длинный и прямой проспект, похожий на аллею – столько здесь было деревьев.
"Вот дьяволы, какой город спроворили! – Яган ругнулся уже беззлобно и не боясь бога, ибо бог ему был сейчас не нужен. – И что за диковинный народ, – с легкой неприязнью подумал мастер, – город на болоте могут поставить, а довести лестницу до самого купола – так нет, на это ни рук, ни головы не хватило. Ведь была же она до пожара. Ведь была. Вот и лезь, как кошка, царапайся, а сорвешься – туда и дорога!"
Яган Ферстер постоял еще, приходя в себя, перевел дыханье и даже что-то такое крикнул туда, вниз, солдатам: "Ви, шеловеки, мать вашу в крест и в оглоблу!" Но горло его пересохло, да и ругался он по-русски не так, как все в России, – голосисто и горячо, а с натугой и с боязнью. Солдаты внизу и не поняли, но дружно захохотали и тут же ответили ему – кто по-голландски, кто по-немецки. Что-что, а ругаться в Санкт-Петербурге умели на всех сущих языках.
Яган спрыгнул на кирпичный пол колокольни, расстегнул широкий пояс и начал снимать инструменты. Тут поверх ватного кафтана у него оказался весь необходимый набор – гаечные ключи разных размеров, зубила, конус, метровка, молоток увесистый, скребки мягкие и жесткие, щетки такие и эдакие, масленки большие и малые, плоскогубцы, кусачки, резаки и еще какие-то заковырины и крючки, названия и назначенье которых знали только дел часовых мастера.
Яган послушал ход часов, они шли исправно, но колокола давно уже молчали. А их тут было изрядно – тридцать пять больших и малых колоколов. Целый музыкальный город. У всякого колокола было по два молота и по одному языку, часовые куранты играли молотами, а полуденные – язычками. Яган был этим часам земляк, их привезли из Амстердама в 1720 году, заплатив мастерам сорок пять тысяч рублей.
Часовщик засветил фонарь и приступил к работе. Она была срочная, особая царская. Надо было срезать застывшие куски масла, отладить часовую музыку, заново смазать все части самыми лучшими маслами, все протереть и проверить, подтянуть ослабевшие конуса, установить степень крепления болтов. Работы было много, но Яган был примерный мастер, его знали и в славном городе Потсдаме, и в Лондоне. А уж там-то каких только не было умельцев! И все же Ферстер Яган был и среди них мастер мастеров, и впрямь ли руки у него золотые, или ухо золотое, только эту музыку, наверное, один он и мог сладить. Не знал он, верно, что еще и верхолазом придется ему побыть. А то бы и на аркане его не вытащили. Он работал с великой охотой, споро, но и не больно торопясь. Как и надлежит мастеру его ранга и достоинства.
К рассвету эта деликатная, особая царская работа была окончена. В последний раз ощупав, огладив, словно лаская, и осмотрев каждый колокол, нежно потрогав каждый молот и язык, Яган вздохнул облегченно, обтер руки тряпкой, собрал инструменты, подпоясался и уже уверенно спрыгнул в неподвижную люльку. Там он вытащил молоток и несколько раз ударил в привязанную к борту медную тарелку. Это был условленный знак.
Внизу зашевелились. Люлька, покачиваясь, медленно пошла вниз.
А еще через час, в половине шестого утра первого дня масленицы, как того и требовала императрица Анна Иоанновна, в Санкт-Петербургской крепости на Петропавловском шпице вдруг звонко и празднично затрезвонили все тридцать пять больших и малых колоколов. Они играли заказанную мастеру музыку на лад российский. И звон их был чистый и хрустальный. Словно они радовались, что вновь обрели голоса!








