Текст книги "От рук художества своего"
Автор книги: Григорий Анисимов
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
А Матвеев сейчас и впрямь был отменно хорош. Чистый выпуклый лоб его был перечеркнут смелым росчерком бровей, круто загибавшихся кверху. Они были густые, черные и почти сходились у переносья. Тонкий нос Андрея вплывал на лицо уточкой и при разговоре вздрагивал, выдавая человека чуткого, чувствительного, обидчивого. А над резкими скулами блестели умные глаза. Из этих сияющих очей так и рвалось наружу все, что составляло существо Андрея. Вся его душевная чистота и прозрачность. Было у него выражение приподнятости надо всем, независимости, которое бывает только у хороших художников. Про таких говорят: он знает что-то такое, чего все мы не знаем и даже не догадываемся. "Остудят его, окоротят, сомнут", – горестно подумал Никитин.
Он внимательно слушал Андрея, смотрел на его милое, живое, полное юности лицо и понемногу оттаивал. Голос у Андрея был глубокий, звонкий. "Напорист, раним, но умеет видеть себя и других целиком, без всяких одежек", – подумал Иван Никитич с удовольствием, взглянул в глаза Андрея и улыбнулся впервые за все это время широко и беззаботно.
Андрей, не переставая говорить, весь вспыхнул от этой одобрительной улыбки мастера, великого и необоримо сильного, как он считал, и белозубо улыбнулся в ответ.
– Мне, Иван Никитич, владычица жизнь и господь бог дали немножко какого-никакого талантишка, так хоть режь меня, хоть коли, хоть в смерть забивай, я от своего не отступлюсь, художество мне всего на свете дороже!
– Ну что ж, Андрей, бог тебе в помощь, проси у судьбы удачи, чтоб она везла, а не тащила, и чтоб ты, пока жив, творил добро тщанием кисти.
А про себя Никитин подумал: "И откуда все же берутся такие плоды, кто бросает зерна, чтоб взрастало этакое чудо?
Ответить на это в точности никто бы теперь не смог. Но и на догадку права отнять трудно, а потому и говорят, что лиха беда начало.
* * *
В каждом народе есть люди складом ума и характера корневые, скрепляющие. Их трудами и заботами идет жизнь вперед. Таков был старинный род Матвеевых. Еще при дворе царя Ивана III был дьяк[1] Матвеев. Его отличали по званию, искусству своему вершить дела. Приобрел он при царе великую силу. Во всем царь его слушался. А дьяковы братья состояли в списке детей боярских.
Дьяки Матвеевы вели дела исправно, следили за государевыми доходами, заведовали судом, приглядывали за наместничьим управлением. Народ они были сметливый, крепкий, неродовитый. И знали хорошо одно: надеяться им, кроме как на самих себя, не на кого.
Сын дьяка, как правило, начинал службу подьячим[2], знакомился с производством дел, присутствовал на посольских приемах.
Дьяки числились на государевой службе. Одних дьяков жаловали дворянством, женили на богатых, направляли в чужие земли с посольскими делами, других постигала опала. И тогда становилось неизвестным, жили они "воопче" или вовсе даже и не жили. Кому как на роду написано – одному счастье выпадет, на другого божья кара обрушится…
Дьяки Матвеевы землей не владели, богатствами тоже. И все-таки они выжили. В 1664 году служили в Разряде[3] Матвеев Ивашко-большой, прославившийся верностью государю, и Матвеев Ивашко-меньшой – человек необыкновенно пронырливый, умный и злой.
Сын Ивашки-меньшого Матвей, бывший новгородский подьячий дворцовых волостей, на старости лет проживал в деревне Лужа у Новгорода. А рядом с этой сплошь другие деревни – Шиловица, Белетеево, Яковлево, Хрящ, Жилино. Всех не перечтешь. И жизнь Матвея Матвеева как две капли воды походила на жизнь тысяч тысячей обитателей русских деревень. Что это было? Нанизается один день на второй, второй на третий – неделя прошла, прожита.
Живешь – живи, работай по дому, жаворонки летят, цветы побегут по полям, потом похолодает враз – уж осень, год к концу, лужи подмерзнут прозрачным ледком – быть зиме, то лес зелено шумел, то уже донага разделся. Так и кружится времечко – то вспашка, то всходы. И дети растут, у них свое счастье, свои радости. Да что об этом толковать, жизнь как жизнь – пешие идут, конные едут…
Вот так и ехал Матвей Матвеев в старом добром возке по лесным дорогам и косогорам, глядел на верхушки де-рев, в одной руке вожжу держал, в другой – душистую горбушку, что пахла жаркой печью, воздухом и лошадиным потом.
Все было мило Матвею Матвееву в родной стороне. Надежно и прозрачно.
Костьми был он плотен, ходил наклонясь вперед, как против ветра. Земля, в которой вырос, сурова и неласкова. На ней закостенеешь от стужи. А потому силу и способность для жизни он вынашивает внутри. В сердце. Ладный был мужик. А что нос картошкой вышел и не очень красив подьячий собой, так не в стенку ж его врезать, не картинка.
И детям твердость его передалась, а пригожество им от матери перешло. Она женщина красотная была, тело белое и руки полные. Чистая, кареглазая, к любому труду привычная. Жизнь свою в правде прожила, не погрешила.
Как опустится, бывало, декабрьский вечер над легкими снежными сугробами и раздастся над ними натужный вороний крик: "Кра! Кра! Карах!" – такая тоска найдет! Черные хлопотливые стаи проносятся в небе над мокрыми, голыми деревьями, кустами, над желтыми пустыми травами, над синим снегом. Прокракают – и снова тихо, ничего нет.
Эх, зимние вечера в заснеженных просторах Новгородчины! И станет у дьяка Матвеева на душе особо грустно. И тогда одна ему утеха – водочки в запотелом штофе достать, хлебнуть бражки ли крепкой ему, или еще чего горячительного. Завеселеем, а потом заплачем.
– И для чего пьем, мужики! Ведь не для того пьем, чтоб пить, абы не отвыкнуть!
А утром на опохмелку получишь от супруги Степаниды Ивановны крепкую чару да меру едкого капустного рассола. И хорошо тебе станет…
Больше всего подьячий за детей своих болеет и молится. Их у него четверо. Тогда душа его покойна, когда знает: все они сыты, одеты, и скотинке корму тоже хватит на всю зиму.
Кроме трех дочерей растет у него долгожданный сынок, отцова надежа и отрада – Андрейка. Не чает в нем души отец, но никогда этого и не выказывает. Напротив того, строг с ним, как со всеми.
Только детей обмануть трудно. Они чуют тятенькину доброту сквозь строгость, вьются вокруг – надоели. И не больно его боятся.
По натуре своей подьячий Матвеев на редкость замкнут, угрюм. Его побаиваются в деревне, но знают: Матвей справедлив, никого зря не тронет, не шпынет, поносным словом не обидит. И молчит, молчит. По целым дням ни дети, ни жена, ни белотелая теща Авдотья не слышат от него никакого слова. Зато Андрейка не в пример отцу говорлив, расторопен, не по годам разумен. Вечно что-то мастерит, малюет, постоянно руки и голова у него чем-то заняты.
Раз в полночь, как отправились супруги в постель и свечу задули, сказал Матвей жене:
– На все воля божья, Стеша, а только скажу тебе: дочки наши чужое богатство, повыйдут замуж – только их и видели! А про Андрейку повсегда думаю: не обошел нас им бог, есть в нем и разумение доброе, и не по годам умножается оно.
Словно в благодарность за сына погладил Матвей еще твердую и дородную Стешину грудь и продолжал:
– В Санкт-Петербург ему бы попасть, в обученье ремеслу какому или художеству. Вот весной поедем в Новгород, обдумаем как след, звали меня туда давно.
– Что ты, радость! – всколыхнулась Степанида, и слезы задрожали у нее на глазах. – Как же мы-то будем? Дочек поразберут, Андрейка в ученье уйдет, одни останемся – помрем же с тоски!
– Не помрем, мать! А Андрейке, я чувствую, ученье впрок будет. Может большим человеком он стать. Что же, неужели такую долю мы от него отнимем? Думай, мать, думай…
Ничего не ответила Степанида. Только крепче заплакала.
Посвящение в художники
Кому какое дело – лето на дворе иль зима.
И какой год на Руси? Великая держава не считает текучее время…
Из частного письма
На торговой стороне Новгорода ряды отпирают с рассветом. Испокон веку так было заведено.
Птицы в этот час еще перекликаются сонно, лениво, с деревьев падают последние медленные, тяжелые капли. Ночью пролетел дождь.
А люди уже шумят. Говор, шум, перебранка – это разгружают возы с кладью.
В обжорном ряду стоит неистребимый запах кислых щей. Надрывно мычит скот. И вдруг неожиданно взлетел над землей звонкий певучий звук, а затем мелкая бодрая дробь. Это пришли сопельники и скоморохи. Сладко залились волынки, застучали плясовые ложки. Все закружилось, пустилось в пляс.
– Эх ты, молодые! – восторженно воскликнул чей-то сиплый голос, а другой серьезно спросил его:
– А в морду хошь?
Это, видать, затронули чью-то дочку или жену.
Да, базар место веселое, живое. Тут и морду набьют просто так, любя. И в приказную избу стащат – не вертись под ногами!
– Э-эй, робята, дайте пройтить! – кричит кто-то басом.
– Ужмись! – отвечают ему бодро. – Да не толкайся, черт, лезь боком!
На крыльце трактира, упершись руками в перила и далеко отставив ноги, углом стоит пьяный мужик с бритой головой. У него мокрое красное лицо и выпученные глаза, рот набок вывернут. Иногда он издает мычанье, хриплое, осипшее. Видимо, он хочет запеть… Вино крепкое, дешевое, пей – хоть залейся. И пьют, орут, цепляются, дерутся. Это хмель в голове бродит.
Рядом шарманка по-французски гремит.
– Эй, мальчик! – кричит молодой купец в собольей шапке. – Подай-ка сюда квасу! Да гляди мне! Чтобы мух не было! М-м-му-ха – она только в водке на счастье, – говорит он. Раскачивается и назидательно подымает указательный палец.
Зеваки ходят по базару, прицениваются, мнут товар, а брать ничего не берут. Изгибаясь, ловко проносятся разносчики мелкого товара. Снуют зеленщики с поддонами на голове.
Вдруг раздается вопль:
– Православные! Убивают!
Подымаются любопытные головы, тянутся люди на цыпочках – ничего не видать. Ладно, пусть убивают. Эка невидаль!
– Ты погляди, Евграф, погляди-ко, какая баба пошла! Вот это да! Присест, присест-то какой! Как у хорошей кобылицы. И на каких дрожжах такие зады растут?
– Хороша, да не по нашу честь!
– Да я што!
Мужик и впрямь видит – ничего у нее не добьешься. Плывет, как неприступная пава. Да они-то поначалу все неприступны. И он догоняет, проталкиваясь, задастую, берет за локоток.
– Чего продаешь, молодуха? – спрашивает он. – Давай сюда.
– Не-а, – отвечает молодуха, – не продаю!
– Ну, так так дай!
– Дать – не устать, да было бы что!
– А у тебя быдто и дать нечего?
– Иди, иди, дуралей! Я таких, как ты, сама…
– Хозяин, почем туточка дрова?
– Дрова не трава! Как попало не растуть! Гривна за бревно, милый!
– Гривна?! Да я за такие деньги во Пскове целу рощу покупал!
– Ну и ступай себе во Псков! Чего тут шляешься!
– Тпру, тпру, проклятая! Стой же ты!
– И куда ж ты на людей-то прешь, гад?! Вот дать тебе по зубам!
– Солдат, а солдат, я что спросить у тебя хочу… Скажешь?
– Ну, спрашивай, коли приспичило.
– А чего ты, солдат, генералом-то не вышел, а?
– Пошел ты в…у! Там все енералы, и ты, гляди, станешь! Вот пристал, господи прости!
– Да ты не серчай, браток. Ты сапоги торгуешь? Давай я у тебя их куплю! Почем продаешь? А где это, солдат, тебя так стебануло? Да что ты из рук рвешь? Что? Украду твои говенны сапоги, что ли?
Высокий парень с пышными усами пляшет в кругу, приговаривает:
Эхма, эхма! Приходи ко мне, кума!
Приходи-ходи, кума, разговляйся,
Хоть не любишь ты меня, заголяйся!
«Эхма! Эхма!» – глухо стонет земля ему в ответ.
А тот все орет:
– Душу я в тебе вижу! Душу – вот что! – потому и покупаю. Да не дери ты, ирод, сапог, мать твою так!..
Но солдат уже отошел.
А в небе безмятежные облака толкутся. Движутся. Тают.
А на Софийской стороне города во всех церквах звоны, звоны, звоны.
Красным звоном залились, зазвонились колокола. Говорят, сам царь прибыл. На богослуженье присутствовать будет!
И базар сразу поутих, растаял.
Царь! Царь! Царь! Когда его еще узришь? Надо поспешать! Все улицы новгородские всполошилися: Бордова и Кончанская, Холопья и Запольская, Щитная и Малая Лубенка, Янёва и Рогатица…
А трезвон все пуще, радостнее и на все голоса.
Пономари стараются из последних сил, раззвонились на славу.
Богоданный государь, царь и великий князь, всея Руси, самодержец и монарх изволил припожаловать на новгородское богослуженье. Купцы жребий меж собой бросили, кому везти на себе их императорское величество. Пробовали везти заместо лошадей царскую карету, только не хотел этого царь, отогнал…
Но зашевелились по городу люди – духовные и мирские, служилые и приказные. Все вовлечены в царский приезд – послушники, монахи, попы, протопопы и протопопицы. Каждому поглядеть хочется. Тут и воевода, и жена его. Тут купцы и купчихи. И чернь.
А его царское величество у обедни уж стоит в Софийском соборе. На уготованном месте. Служба идет торжественно, медленно. Синий ароматный дым стелется по церкви, серебряно кадильница позвякивает.
Иногда вдруг взлетает стеклянными молодыми голосами хор, под самый купол прозвенит, пролетит, и снова звучит четкий литургический речитатив.
Сумрак и пенье объединяют всех.
Только царь Петр стоит как бы один или как бы в пустоте.
Кругом люди, а он как сгусток силы, как удар молнии в землю. Там, вверху, бог. Здесь он! Захочет – убьет, похочет – вознесет выше облака. А стоит не шелохнется, будто к месту прирос. И высок же он, высок! Нечеловечески огромен и прям, точно колокольня надо всеми. Не солжет аршин: три раза ему по государю отмерять.
Новгородский епископ, весь белый и золотой, воссылает хвалу богу – отцу и сыну, святому духу – и русскому царю, монарху и самодержцу.
А хор певуче и богомольно подтверждает:
Се ныне светло праздне-е-ствооооооо!
Предивного чудесе наслади-и-и-имся!
Никто не входит, не выходит во время возглашения и здравия. А епископ, взглянув на государя, вспомнил то, чему был он сам свидетелем тому лет пять в Санкт-Питербурхе. Тогда иностранные гости не захотели перед русскими иконами снять свои шляпы. Взбесился Петр, но прошел мимо. И только вечером, когда ужинали, услыхал епископ Петровы слова: «Не будь они чужеземцами, я бы велел прибить им шляпы эти гвоздями к их глупым телячьим головам». И наверняка так бы и сделал. Гневен бывал монарх, не дай господь!
А на площади у собора кипит простой народ, который в церковь не пустили. Выстраиваются по богатству и чину. В руках держат подносы с подарками. Ослепительно горит солнце.
А царь Петр стоит в черном кафтане с белыми обшлагами и красной лентой на груди. И глаза у него темные, неразличимые, густые, как ночная вода.
Окинет взором всех, повернет крупную голову свою туда и сюда, сверкнет белками и снова опустит. Себе под ноги смотрит. А все тянутся да так и стреляют глазами в царя, чтоб ничего не пропустить. Неподалеку от государя стоит юноша, большелобый, курносый, глазастый. Он тоже тянется, ловит взгляд государев.
Петр юношу отличил, взглядом скользнул по нему, запомнил.
Какая-то особая желтая тьма в храме, – шарахнется она в один конец, и возникнут бурые, ребристые, изогнутые тела святых, кинет ее в другой край, в самый центр, и вспыхнут иконы благостные по стенам и на крещатых столбах. Вытянутая, изящная и хрупкая фигура Богоматери, которая стоит, едва прикасаясь, сам Господь в светлых ризах и лежащие на земле апостолы, ослепленные исходящим от него светом. А на ризах жемчуга, и яхонты, и красные камни. Каждый камень ценой с хорошее село. И еще, и еще скользит луч, и взлетают, парят, устремляются ввысь голубокрылые ангелы. Взмахи от крыльев направляются к Богоматери, к ней же слетаются святые и пророки, девы и отшельники. Скачет на белом коне юный Георгий с мечом в руке, он пронзает змия, а змий – огонь и дым. Во всю свою прыть скачет белый конь, сверкающий, как молния. И все летят и летят ангелы, и кажется, что воздух колышется от их легких крыл, а рядом трех отроков загоняют в огненную печь, и языки пламени уже облизывают их.
Ликование твари небесной отзывается и в твари земной.
Только юноша занят своим, ему дела нет до ангелов и апостолов, он сам ангел, и в нем самом бушует алое пламя. Он на царя земного глядит, а рука его чертит на клочке бумаги.
Кончилась служба. Посторонился народ и открыл великому государю дорогу к западным вратам, но царь неожиданно двинулся к южным. Подошел вплоть к юноше, легонько тронул за плечо:
– Покажи!
Юноша вздрогнул, да так и застыл. Сжал в руке карандаш и клочок бумаги.
– Ты что во время обедни делал? – спросил царь.
Он смотрел прямо, не моргая, но и гнева не было в его глазах.
– Лик твой чертил, государь.
– А ну-ка, покажи, покажи! – И Петр протянул огромную ладонь. – Зачем же тебе лик-то мой понадобился? А? – уже строго спросил царь.
– Образ твой сохранить на память.
Петр глянул остро на юношу, потом перевел глаза на лист, затем опять на курносого и снова на лист.
– А звать как? – спросил он, не выпуская из руки рисунок.
– Андрей Матвеев.
– Учиться хочешь на художника, Андрей Матвеев? Ну, что молчишь? По рукам?
Петр достал из кармана тетрадь, взял из рук Матвеева карандаш и быстро начертил несколько неразборчивых косых слов. Он отдал бумагу Андрею и сказал:
– Возьми! К Александру Даниловичу, князю Меншикову, пойдешь в Петербурге, понял?
У Андрейки сердце похолодело, как увидал гербовую бумагу.
– Отдашь записку, учиться художествам будешь! Приедешь в Петербург весной, в начале марта! Гляди не опоздай!
Петр спрятал в карман камзола тетрадку, отдал Андрею рисунок. И направился к выходу, странно разбрасывая длинные ноги. Вот как это было. А может, и не было. Может, и не было этого вовсе так. Может, придумали всю эту притчу о счастливчике? Кто же знает?
Кто что видел, тот не рассказывал, а кто рассказывал, тот ничего не видел, а так, слышал что-то похожее на сказку и поверил в нее. Ведь человек всю жизнь верит в волшебную сказку – и в дни молодости, и в сиротливые ночи старости. Верит как в неотвязное воспоминание о чем-то давно утерянном и забытом. Верит, как старик в свой сон о юности.
Вот идет усталый, запыленный путник по дороге, обожженной солнцем. И кругом ни травинки, ни дерева, ни тени. И вдруг догоняет его карета, останавливается, и выходит из нее кто-то очень прекрасный и добрый. Протягивает путнику руку: "Садись!"
И с этого момента начинается для путника счастье. Вот стоял в соборе оборванный паренек, чертил что-то такое. Может, так бы и сгинул безвестно он в стылых новогородских землях. Так нет! Подошел к нему детина, могучий и веселый, протянул руку и определил: "Быть тебе художником! И писать тебе прекрасные полотна, учиться тебе за границей, свет повидать, себя проявить и не думать ни о чем суетном". Что же? Может ли быть так? Наверное, может!
Говорят, что так и было. И так именно решилась судьба первого русского живописца Андрея Матвеева.
А правда ли это или нет, кто скажет…
* * *
– Значит, говоришь, изведенье из темницы? – спросил Никитин тихо. – И тебе нужен мой совет? Я был в Риме в катакомбах, где сидели добровольные узники – христиане, был в камерах замка Святого ангела, спускался в подземную мемертанскую темницу, где людей душили и сбрасывали в колодец. Но это все тебе не годится. Петр… Император наш был назван так в его честь. Мы живем в городе его имени. Малодушный и твердейший, вернейший и маловерный. "Отойди от меня, сатана", – сказал Иисус и сделал своим наместником. Петр – камень. Петр, упросивший своих палачей распять себя вниз головой. Слишком большая честь для такой птицы, как я, быть сораспятым, как Христос. Это все надо здраво учесть тебе. Никакой приблизительности, все должно быть точным и главным. Темница, узники, Петр, воины и ангел. – Вдруг Никитин хохотнул. – А ты, Матвеев, видел ли живого ангела? Нет! Так вот, он все равно должен быть таким, будто ты его видел вот так, как меня!.. Да-да, молчи! Тебе Каравакк задал картину для экзамена? Задал. Но останется она за тобой, С твоим именем. Уразумел? Для нас каждая картина – экзамен. Твое лицо и твой дух будут жить в картинах твоих всегда. Потому что живописи без лица нету. Ты эскиз принес? Дай-ка сюда, посмотрю, как там у тебя скомпоновано…
Никитин внимательно и долго разглядывал эскиз, поданный Андреем, хмыкал, водил по нему рукой, что-то прикидывал, щурился. Прикрыл пальцем одну фигуру, потом другую.
"Чего он там колдует?" – подумал Андрей, а сам замер, нетерпеливо ждал слова собрата, как приговора.
– Эскиз хороший у тебя, Андрей. Что правда, то правда, ничего не скажешь, но думка у меня одна имеется…
Никитин подошел к широкому подоконнику, на котором лежали аккуратно нарезанные листы, карандаши, уголь, стоял пузырек с каштановыми чернилами.
Он взял бумагу, карандаш, сел за стол и стал набрасывать штриховой рисунок. Андрей жадно следил за его уверенной рукой. Он был поражен той быстротой, с которой Никитин понял самую суть.
– Вот! – сказал он Матвееву, подавая рисунок. – Гляди! Я бы так сделал. Здесь, слева, у тебя ангел. Он будто в облаке из света. Так? Темница идет фронтально, тут вот стоит Петр, а там узники лежат – один туда головой, а двое сюда, остальные сидят, привалившись спинами к стене, по бокам воины-стражники. Свет выхватывает узников из темноты…
– Слушай, Иван Никитич, – перебил Андрей, – а может, мне убрать этих узников насовсем, а? Может, ну их…
– Убрать? Дурья твоя голова! Как же ты их уберешь? И что тогда? Нет, ты их оставь, они нужны. Скажу тебе так: без узника и темницы нет. Понимаешь меня? Узнику темница не нужна, она ему могила, но темнице узник нужен, она без него жить не может! Она его ждет, жаждет, зовет. Тянет в себя, ищет, чтоб облечь его немощную плоть.
Никитин глянул на Андрея обжигающе, белки глаз у него враз покраснели.
– Ты напиши этих узников вот как! – Никитин сжал кулак и потряс им перед лицом Андрея, – Вот так! – Он поднял и второй кулак и тряхнул ими вместе. – Вот так они сжаты этими проклятыми стенами – в кулак! Они – как глыбы! Вот! Вот! Вот! Понял меня?
Андрей слушал его, приоткрыв рот. Он пристально глядел на Ивана Никитича и радовался, что догадало его прийти именно сюда.
А Никитин говорил горячечно, желчно, бешено.
"Ну и огня в мужике, так и пышет! – подумал Андрей, следя глазами за каждым движением Никитина. – Знатный мастер".
– Ну вот как я разошелся, – оборвал тот сам себя. – Ты, Андрей, сделай этих узников не римлянами, а русскими, пусть они хотя в твоей картине поживут вольно. И пусть пребудут за страдания свои, за муки адовы, их не сегодня завтра жизни лишат… Левенвольды, ушаковы, остерманы, минихи – не счесть их, врагов наших, придворных шаркунов, недругов. Поразвелось, как блох на постоялом дворе. Узники и лба перекрестить не успеют, а из них дух вон! Так ты хоть дай им пожить в картине, дай движенье и волю. Дай! Дай! Дай! Пойди на базар, сделай наброски с мужиков, с натураля. Сам знаешь, ради живописи во все тяжкие пустишься! Потрудись, помучайся. Тогда и выйдет. – Никитин взял в руки свой рисунок. – Видишь, я тут немного изменил положение узников, расположил одного позади другого, а третьего посадил к стене. Ты видишь – ритм сразу усложнился. Тут правдивость нужна, Андрей, трагизм и напряженье… Я бы так все оставил. А ты гляди сам…
– Здорово! – радостным шепотом сказал Андрей. – Ловко, вот диво! Мне бы до такого ни за что не додуматься!
– Брось! – Никитин потрепал его по плечу. – И сам бы додумался. По норову тебе? – довольно спросил он. – Ну и ладно! Ты знаешь, Андрюша, живопись более дело практики, нежели изученья. На опыте своем вижу сие.
Андрей разглядывал рисунок Никитина придирчиво, не находя в нем ни одной погрешности. А Иван Никитин изучающе, искоса смотрел на Матвеева. "Ба, он же совсем еще желторотый, со всей его голландской ученостью!" Потом еще подумал: "Добрый малый, умен, хватка есть. И талант – от бога. Крепкий орешек, новогородский! Малость расслабился на чужбине. А у нас на Руси давят по-российски, по закону – задами давят! Надобно в постоянной готовности быть, а он совсем еще неопытный щенок, рот пухлый, как у отрока… Узников-то он напишет, но понять их – где ж ему?"
Никитин горестно покачал головой. Ему-то уже довелось увидеть в упор подлость, коварство, злобу, а Матвеев еще набарахтается в черном омуте придворных интриг, козней. Узников в темнице пишет. Что он знает о них? Ровным счетом ничего…
"Может, в крепость его свозить? Сегодня какой день? Суббота? Начальство в городе, плац-комендант меня знает, пропустит. А что? Пусть поглядит Андрей на юдоль слез русских. Задумается, что к чему… Злосчастную жуть увидит воочью".
– Послушай, Андрей, – сказал он вдруг, – думка мне одна пришла тут. Давай-ка вот что сделаем: давай зараз поедем и поглядим с тобой натуральных узников – это получше, чем итальянские гравюры разглядывать… Натура – лучший оригинал для картин, но даром она не дается. А? Хочешь? Едем?.. Ну вот и хорошо, и ладно. Тебе это сразу даст разбег. Ты погоди чуток, я мигом вернусь.
С нежданной легкостью он вскочил из-за стола и вышел из комнаты, почти выбежал.
"Как верно Никитин сказал, что живописи без лица не бывает. В самую точку попал. Два лица в ней – автора и картины. Живопись двуедина, двулика. Значит, выходит, я с моей картиной – вроде вечный двойной портрет… Какой мастер! Не знаешь, чему в нем больше удивляться – душе, уму, ремеслу?"
Андрей подошел к полкам и стал смотреть книги. "Русско-италианский лексикон", – читал он по корешкам, – "Введение в гисторию Самуила Пуффендорфера", "Наука статическая или механика" – это еще зачем ему? – "Увещание от святого Синода невеждам", "Евклидовы элементы"… Он стал листать Евклида, как вошел Никитин.
Он распрямился и стал еще моложе на вид. На нем был добротный тафтяной желтый камзол, а на боку на лосиной портупее кортик с вызолоченным эфесом. На плечах кафтан мастера – без воротника, с продольными и узкими карманами, обложенными золотым галуном. В руках он держал изящную трость.
– Ну, Иван Никитич, – выпалил Андрей изумленно, – ты прямо вице-адмирал! Ей-ей! – Ему казалось, что выше и звания нету.
– Вице-адмирал не вице-адмирал, а в крепость Петропавловскую иначе не впустят. Военные парад любят. Хлебом не корми!
Они вышли на улицу. Город спал. Дул порывистый сырой ветер, завывал, черепицы крыш издавали стреляющие звуки.
– Гляди, Никитич, мужичонка навстречу, будет нам удача!
– Это что, примета такая?
– Да!
– Ну, дай-то бог!
Иван Никитич, приостановившись, искоса посмотрел на свой дом. Немалой крови стоил он ему. Строительство затянулось на несколько лет. Он любил эту хоромину, будто сложенную из белого чистого камня. Здесь он узнал зыбкое, тревожное счастье краткой семейной жизни. Здесь пережил униженье развода. А все другие огорченья уже были не в счет. Они не могли свалить его с ног, а только сбивали с шага.
Петр ему пожаловал звание гоф-малера, любил всей душой. После смерти государя Никитин был передан в распоряжение Канцелярии от строений. Это было пониженье и знак равнодушия к нему. Никитину перестали выплачивать жалованье, приходилось постоянно посылать напоминания, слезницы. После пришел новый указ – оставить в ведении гофинтенданта. То есть в прежней ведомости. Это верчение радости не добавляло. Раньше он работал под личным царским надзором Петра. А после его смерти все зашаталось, пошло-поехало и наконец до того докатилось, что ему с подпискою объявили, что нужды в нем более не имеется. Живи, моляр, как сам знаешь…
Когда извозчик остановился, Никитин крикнул:
– Сколько тебе надо, отец?
– А сколь дашь, все наши. – Мужик хитровато сощурился на богатый кафтан седока, на кортик и на всякий случай назвал двойную цену: – Десять денег пожалуй, драгоценный!
– Ну, раз драгоценный, то бери все двадцать, знай, что живописцев вез. – И он отдал деньги.
При виде мрачного строения, от которого на расстоянии веяло холодом и сиротством, Андрею стало не по себе. А Никитин как ни в чем не бывало тщательно приводил себя в надлежащий вид, приглаживался, поправлял парик и шляпу.
Российская бастилия молчала. Глубокий мрак окружал толстые немые стены. Небо прорезал устремленный ввысь шпиль собора – четыре года назад его обшили медными, позолоченными на огне листами. Тогда же установили статую ангела с крестом и часы-куранты. Статую эту вылепил Никола Пино, друг архитектора Трезини, построившего каменные Петровские ворота. А над вратами этими царил святой апостол Петр. Гордо и незыблемо стоял он на ветру, держа в руках ключи. По сторонам апостола, по концам фронтишпица, сидели архангелы Страшного суда с трубами. Еще пониже помещены две женские фигуры – Благочестие и Надежда. Но ни то, ни другое никто в Петропавловской крепости в глаза не видал.
Какие там надежды? Кто здесь сохраняет благочестие? К чему оно тут? Что же касается ангелов-архангелов, то здесь они были, но особого вида.
Петропавловская крепость
Каменная громада, казалось, вставала из Невы. Ей не суждено было охранять город, никогда неприятель не слыхал ни одного выстрела крепости и в нее саму никто не стрелял. Вместо тех летописей, в которые вписывают страницы воинской славы, тут составлялись совсем другие книги. Звались они пыточными. Записи в них велись с похвальною точностью и должным раденьем. Кнут управлял этими записями, считалось, что он отрезвлял, а потому неутомимо свистел и щелкал, переносил людей из настоящего в прошлое и оставлял их там навсегда. Эх вы, кнуты ременные, сыромятные, витые, поволочные, батоги, арапники, погонялки, не было б без вас стеганья и битья, скучно жить бы стало заплечным кнутобоям!
Стояла крепость посреди столицы, противу Зимнего дворца – ее всегда могли видеть в окна русские цари и царицы. Видеть, но не слышать.
– Вон там, – показал Никитин Андрею рукой, – в Трубецком бастионе, в каземате, томился царевич Алексей. А первыми обновили крепость мятежные матросы с корабля "Ревель". И младшие морские чины…
Никитин сдавленно вздохнул, продолжал тихим, едва слышным голосом рассказывать и пояснять. Он произносил каждое слово жестко и весомо, и страшный смысл, который открывался в этих скупых словах, вызывал в Андрее ужас. Он усиливался тревожной чернотой неба, сырым, беззвучным сумраком, безысходностью судеб тех, кто был сейчас там, за этими толстыми стенами.
– В прошлом году умер тут Иван Тихонович Посошков, большой души и немалого ума человек был, царство ему небесное… Написал он трактат "Книгу о скудости и богатстве". Не читал? Она ходила по рукам в тетрадочках…
– Читать не пришлось, а слыхал много, – тихо ответил Андрей. – Один листок мне в Голландии – кто-то из русских привез – показывали, я еще подивился тогда, как это он так смело и дерзко пишет, помню, там слова были, что человек на земле счастлив должен жить, а не искать защиты у бога, и путь к истине чтоб лежал ему близостный и нетрудный.