355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Анисимов » От рук художества своего » Текст книги (страница 5)
От рук художества своего
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 13:30

Текст книги "От рук художества своего"


Автор книги: Григорий Анисимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)

– Да, здесь, все пути нетрудные, в крепости-то. Старцу было семьдесят два года, когда уморили его…

За стеной зашумели вдруг голоса, стали передвигаться огни, осветились стволы деревьев. Один раз Андрею послышалось, что он услышал слово "ужин". А может, то было "нужен" или "не нужен", кто ж его знает… Тут все слова звучали одинаково и сводились к одному – к пытке.

Андрей думал о том, как крепко сидит судьба на человеке, будто миндаль на прянике. Вот они подъехали сюда на вольном извозчике, по собственному желанью, по художницкому своему капризу, а те, которые тут сидят за этими стенами и затворами? И кто мог бы знать, сколько сюда еще повезут! Ни Матвееву, ни Ивану Никитину и не снилось это. Такое тут еще будет, что и быть, кажется, не могло, а ведь сталося, сталося! Повезут сюда барона Остермана, скользкого и вкрадчивого лицемера… Во всех регалиях повезут, а до того он еще сыграет свою кровавую роль в судьбе живописного мастера Никитина, что стоит сейчас, не ведая о том. Повезут и обер-гофмейстера Левенвольда, гуляку и картежника, ухажера и драчуна. К этому-то лощеному и красивому лифляндцу уйдет потом жена Ивана Никитина Мария Маменс. Повезут сюда и фельдмаршала Мини-ха. Уж он-то постарался для крепости – и стены укрепил, и равелины возводил, изощрял фортификационный талант свой. Не на свою ли голову? Препожалует хитрый, битый, опытный вояка в сию цитадель, не избежит ее.

– Ну, с богом, Андрей, отдышались – и баста. Я стучу!

Он оттянул массивное железное кольцо, громыхнул несколько раз и крикнул:

– Открыть по важному делу!

И подмигнул Андрею весело.

"Ишь генерал какой! Еще кричит!" – подумал Андрей. Мол, не маленький человек сюда пожаловал – двери настежь. Тем, кто привык окрику подчиняться, это ясно.

Резные деревянные ворота тут же отозвались:

– Кто такой? По какому делу? Чей приказ? – все это громко прокричали залпом.

Иван Никитин спокойным басом громко выговорил, чеканя каждое слово:

– Его императорского величества живописных дел мастера! По срочному делу! К плац-майору Насипову! Открывай, вражья утроба! – добавил он резко, окриком.

Сейчас же со стуком в воротах открылось малое квадратное оконце, из него просунулся один только рот – твердый, зубастый – и спросил:

– Какие имена, фамилия, поголовно?

– Никитин Иван, Матвеев Андрей – всего два человека!

После рта в оконце вставились два глаза. Они были черны, неподвижны, наведены, как два дула; но глядели не видя, хотя площадка перед воротами по ту сторону была отменно освещена и живописцы стояли на ней незащищенно, как голые в бане, будто на ладошке.

Потом глаза в оконце ожили, увидели, повеселели, повелись туда-сюда, отодвинулись. Заместо них снова появился рот и сказал добродушно:

– Зараз доложим!

"Куда нас несет! – обмер Андрей и еще подумал: – Пристали к этой крепости, как слепые к тесту, приперлись – здрасте. Не гремело, не звенело, подкатилося". Ему было и жутко, и весело.

Он схватил Никитина за руку.

– Иван Никитич! А может быть, нам…

– Не робей, дёру давать поздно, все в порядке. Коли б начальство на месте было, нас бы уже схватили… Под стражу… До выяснения! А сейчас суббота, начальства нет. А с плац-комендантом мы приятели.

"Поперлись на свою шею", – мелькнуло у Андрея. А Иван Никитич, чувствуя его состояние, подбодрил тихо:

– Я этому плац-майору Насипову портрет подарил. Он им премного доволен, так что сделает все, что в его силах…

"С ним не пропадешь", – подумал Андрей, глядя на подпертую воротником сильную шею Никитина и его крупную опущенную голову.

Ворота распахнулись минут через десять.

Впереди четырех солдат в форме Преображенского полка стоял высокий, как жердь, майор. У него было длинное, остроносое лицо, сведенные к переносице брови, по краям рта свисали вниз длинные и тонкие, как у сома, пшеничные усы. Весь он был какой-то оскаленный, недовольный, нахмуренный. Все это Андрей разглядел подробно, когда вперед выступил фонарщик, который обеими руками держал большую корабельную лампу.

Майор хрипло рявкнул:

– Которые тут живописные мастера? Вы, што ли? Проходи! Быстро!

Солдаты обтекли живописцев с двух сторон, втолкнули их во двор, ворота захлопнулись. С нарастающим воем, до упора заехала на свое место задвижка. Все!

Андрей почувствовал в спине легкий колик, а Никитин вдруг засмеялся:

– Ну, попались художнички, суши кисти! Прости господи!

Плац-майор повел голову в их сторону, ухмыльнулся одной щекой и громко приказал:

– Капрал! Внести этих в поименную записную книгу!

– Здравствуй, Иван Никитич, – приветливо, совсем другим, мягким и уважительным, тоном сказал плац-майор, подойдя вплотную к Никитину и протягивая к нему руку.

Он приветливо поздоровался и с Матвеевым. Андрей увидел, что лицо майора стало вдруг оживляться, оно оттаивало кусками, как льдина в воде.

– Идите за капралом, запишут вас в книгу, и я провожу куда надобно. Такой тут порядок! Обычай!

Он развел руками.

Капрал ввел живописцев в чистую, просторную, жарко натопленную караулку. Он взял огромную серую книгу, послюнил палец, медленно отвалил влево исписанное, дошел до чистой страницы; обмакнул перо и старательно записал фамилии, имена. Потом встал.

– Извольте к майору.

Они снова вышли во двор. Майор стоял чуть поодаль, чертил прутиком по земле. Андрей подумал: "Им тут небось тоскливо!"

– Записались? – спросил майор.

– Не токмо записались, внесены в вечные списки, – весело ответил Никитин.

– Не шути так, Иван Никитич, – усмехнулся майор, – не ровен час… Все под богом ходим, постучи-ка в дерево!

Никитин стукнул три раза костяшками пальцев в ствол тощей березы.

Матвеев разглядывал внутренность крепости. Низкие строенья, чахлые деревца, город затворников и солдат. Ничего примечательного. Майор, глянув на Андрея, пояснил:

– Там вон обер-комендантский дом, рядом – мой, плац-майорские хоромы, вон там дома соборных священников и причетников, правее – солдатские казармы, рядом с ними плясовая площадка – тут провинившихся солдат сажают на деревянную лошадку, спина у нее острая, как нож. За казармами провиантские магазины, аптека, а в ту сторону гарнизонная канцелярия… Иван-то Никитич все это знает, бывал, а ты впервой у нас?

– Да, в первый раз, – робко выговорил Андрей.

– Он недавно из Голландии вернулся, – пояснил Никитин, – ныне живописный мастер в Канцелярии от строений.

– Вон оно что, – кивнул майор.

– У нас к тебе, Денис Петроич, великая просьба, – сказал Никитин, – нам для картины нужно узников поглядеть, если тебе не нагорит за это, сделай милость!

– Узников? – Майор призадумался. Лицо у него снова стало строгим, холодным. – Ну что ж, – протянул он, – по уставу не положено, конечно, но он устав, и мы от него устав… Живописцам не помочь – тоже грех на душу… Дело у вас благое. Покажу! Одно только потщитесь – чтоб накоротко, пока начальствующих нет.

– Да мы одним мигом, мы сразу, глянем – и все тут! – быстро сказал Андрей. Ему не терпелось поскорей увидеть, что требовалось, и выбраться!

– Ну вот и сговорились. Пошли! – Насипов вместе с живописцами направился к равелину. – А знаешь, Иван Никитич, – сказал майор, дотрагиваясь до плеча Никитина, – портрет твой так мне глаз радует, так много доволен я им, все гляжу на него – не нагляжуся. Все, кто ни придет к нам, пялятся на него, диву даются, до чего ж у тебя краски живые, так и дышат! Не приму в рассудок никак, в чем тут дело-то…

– Слышать такое живописцу отрада и бальзам, – благодарно ответил Никитин.

Они вошли во внутренний треугольный дворик, оттуда в коридор тюремного здания, устланный толстыми матами. Шагов часовых тут не было слышно. Старший караульный по приказу майора отворил первый нумер.

"Стой! – сказал себе Андрей. – Белу свету тут край!" Он переступил порог темницы. Это была камера подстражной тюрьмы. Три сажени длины, столько же ширины и две сажени высоты. Вместо окон в темнице были амбразуры, такие узкие и редкие, что они почти не пропускали света.

Солдат охранной команды внес еще одну лампу и повесил на крюк, ввинченный в балку потолочного перекрытия. Андрей мельком глянул в красную, заспанную рожу солдата и снова повернулся так, чтобы видеть разом все. Чуть наклонив голову набок, он смотрел на людей, что лежали на соломе. Солдат, пятясь задом, вышел в коридор.

– Порох у нас тут сыреет, не запаляется, – сказал стоявший позади майор. – А людям хоть бы что!

Узников в темнице Андрей насчитал семь человек. Четверо спали вповалку навзничь. А трое сидели с цепями по рукам и по ногам, сложив руки накрест перед собой, привалясь к стене.

– Эти трое за оскорбление словом царствующей фамилии, – пояснил майор. – Они тут временно, завтра переведут. Их велено держать в совершенном отлучении от прочих и ни с кем словесного и письменного сношения не иметь… А другие – раскольники, взяты за то, что крестятся не по-нашему, своевольно складывают мизинец с большим пальцем. Им наказанье невелико будет, закон смертью не грозит, кнут и отправка в Сибирь на житье вечно.

Крайний узник зашевелился и сел, повернув лицо к вошедшим. По-видимому, он не спал, а прислушивался, у него были серые зоркие глаза, выступающие скулы. Он был широкогруд, костист, крепок. Над верхней губой змеилась черная полоска усов.

Когда узник взглянул на Матвеева и словно ожег его взглядом, тот не выдержал и сказал:

– Мы живописцы!

Узник удивленно поднял брови и ухмыльнулся.

– А тут все живописцы, – вдруг сказал он спокойно, – только расписывают они заместо красок кнутом.

– Это поручик Блудов, – подсказал Насипов. – Осужден за злонравный пасквиль. Верно говорю? – спросил он у поручика.

Тот кивнул.

"Все провинности изучил, все и вся знает наперечет", – подумал Матвеев с неприязнью.

Темница и узники ошеломили Андрея. Ничего подобного он не видел и вообразить себе не мог. Говорят, что амстердамские, венецианские, австрийские казематы ничуть не лучше! Но тут мрачность была природно русская – ужасная, безысходная, губительная. Андрей стремился разобраться в том, что хлынуло ему в глаза мутным серым потоком, и боялся захлебнуться. Он чувствовал, что душа в нем похолодела и как бы умертвилась. Он не старался ничего запомнить, его не интересовали движения, повороты Головы, подробности. Он смотрел на узкий деревянный стол посреди темницы, на горькое лицо поручика Блудова, которому суждено было сгинуть в этих крепостных стенах, на мутно-желтый свет, оставляющий свежий черный след на закопченном и без того потолке, нависающем над самой головой.

Все это видел и Никитин. Он стоял, насупившись и напрягшись, как стальная пружина. Но думал он сейчас не о темнице, и не об узниках, и не об их плачевной судьбе, а о своей собственной жизни думал.

У него было чувство обреченности и тщетности всего им сделанного. Возникло оно сразу же после смерти Петра, а усилилось после женитьбы на лифляндке Марии Маменс. Неторопливый, основательный во всем Никитин, женясь на этой придворной даме, словно вспрыгнул помимо своей воли на спину разгневанного быка. Его понесло, безудержно закружило, ввергло в пучину. Его природная склонность к созерцанию, к тишине, к спокойствию внутри себя и к несуетности была смята и сломана. Жена была и должна была быть непременной участницей придворных балов и развлечений. Молодую женщину завертело волчком, и в этом хмельном водовороте она недоглядела и потеряла своего единственного ребеночка. Это как будто остановило Марию, но водоворот был сильнее, наглее, настойчивее, и скоро все закрутилось по-старому. А в Никитине медленно произошел душевный перелом. Он поседел, осунулся, жил будто в каком-то затмении. И одно, одно только оставалось в нем неизменным – любовь к живописи. Он мог все снести, все вытерпеть, все отдать, во всем усомниться, но только б не разлучили его с живописью, только б слышать, как ударяет кисть в звонко натянутое полотно, только бы видеть, как одна краска ложится на другую, как на эти две набегает новая, и еще одна, и еще, и они растворяются друг в друге, дополняются, рождая новый тон и новый колер, набирают силу, и многослойность эта возрастает наново, отзываясь новым чистым звуком в душе живописца.

Всмотревшись в лицо поручика Блудова, Иван Никитич вдруг ознобисто содрогнулся. Ему показалось, что это не поручик, а он сам сидит в темнице – пытаный, бледный, затравленный, спутавший день с ночью. И словно видение суда божьего коснулось его, оглушило, ослепило, отражаясь в сотнях невидимых зеркал. Ему стало жарко, будто никогда не проникавшее сюда солнце ворвалось в узкие амбразуры и полыхнуло в лицо близким огнем и пожаром. Он едва сдержался, чтоб не броситься из темницы, не закричать. Переведя дыхание, Никитин сказал, обращаясь сразу ко всем узникам, бодрствующим и спящим, совсем уже преступая все тюремные и крепостные законы и предписанья:

– Бог вам всем в помощь, други!

Плац-майор недовольно поморщился, укоризненно посмотрел на Никитина и глухо сказал:

– Всё! Всё! Пошли отсюда! Вахтенный! Первый нумер закрыть!

Через несколько минут Матвеев и Никитин очутились за воротами. Оба облегченно перевели дух.

Они молча отошли на порядочное расстояние от крепости, прежде чем Иван Никитин сказал, потирая шею ладонью:

– Потомство и отечество наше, Андрей, милый мой, много потеряют, если не узнают, каково тут живется. – Он вытянул указательный палец в сторону крепости. – Может быть, и я это напишу когда-нибудь, а уж ты – непременно! Усердие твое и труд не сгинут с лица земли, не сгинут! Пойми, апостол Петр – один, а узников – тьмы и тьмы. Их рассаживают по клетям, как диких зверей. А они – люди. Вообрази, что ты один из них. И напиши! Напиши не откладывая, Андрей, все как увидел…

Оба уходили в город, отдавшись своим мыслям. Андрей Матвеев никогда уже больше не переступал порога Петропавловской крепости.

…А Ивану Никитину пришлось! И ох как мучительно пришлось, царствие ему небесное! Въехал он в те ворота, куда они с Андреем входили, но только в тяжелом черном закрытом рыдване, как особо опасный государев преступник.

Живописный мастер, каких не много, предстал перед Тайной канцелярией как простой колодник, равный разбойникам и убийцам, обвиненный в лютеранской ереси, в предерзостных рассужденьях о Феофане Прокоповиче, в чтении подозрительных тетрадей с государственными противностями, о коих он, Никитин, не донес куда надлежит.

С того дня, как вышли они с Андреем Матвеевым из ворот, пройдет несколько лет. И будет стоять Иван Никитин в крепости перед мрачным начальником Тайной канцелярии генералом Ушаковым. Случится это 15 августа 1732 года. Великий, необыкновенный, единственный в своем роде талант российского художества вступит здесь в смертельную схватку с главной ищейной собакой двора, льстивой и коварной, привыкшей заискивать и мучить.

Ушаков будет смотреть на художника своими коричневыми кровожадными глазами и прикидывать, какую руку ему сломать раньше – левую или правую. А Никитин, полный достоинства и спокойствия, будет ждать своей участи. Таким он останется и после жестоких истязаний, ибо обрушится на его бедную голову тяжелая, не знающая меры злоба палача.

Ушаков считал, что нужно подвергать одинаковому насилию и духовную, и телесную природу человека – и он не выдержит. А Никитин молчал.

Лазутчики и доносчики были излюбленными собеседниками начальника Тайной канцелярии. Он наставлял их:

– Повсюду, и при дворе тоже, наводите страх на вельмож и простолюдинов, чтоб никто из них не мог спать спокойно и потерял бы всякую уверенность проснуться утром на той же постели, на которую лёг с вечера.

Ушакову было шестьдесят два года, и его крайне раздражало, что хотя лицо у Никитина было измученное, смятое, серо-желтое, он держался все так же независимо. А кто ж не знает, чего стоит раздраженье старика да еще заплечных дел мастера, которому Остерман в приватной беседе приказал с Никитиным не церемониться.

Когда-то в юности Ушаков перенашивал на руках крестьянских девок через лужи. Они удивлялись его силе и повторяли: "Ай, детина! Ай, детина!" Это сделалось у лютого кровососа генерала любимой пословицей.

Слышал почти отеческое и сочувственное "ай, детина" и Иван Никитин, смотрел на палача с ненавистью и спокойным бесстрашием и, делая над собой болезненное усилие, придушенно, тихо, но твердо отвечал:

– Сущую правду говорю, ваше сиятельство, без всякой утайки!

Безвинно терпел на допросах живописец. Но так ничего и не скажет Иван Никитин Ушакову. Не ошибется в показаниях, никого не выдаст и уже едва живой от пыток будет выгораживать любимого брата Романа, слабого здоровьем.

Да и нечего ему было говорить, виноват он был в том лишь, что по-своему мыслил, а просить не привык. Голодный, обносившийся, истерзанный пытками, он молчал и стоял на своем. А рядом с ним мучились два его брата – Иродион и Роман. Сводили их на очных ставках. Иван Никитин словно окаменел в застенке. Братья не выдержали, подписывали все. Насипов, чтоб не видеть мук человека, которого ценил и уважал, попросил перевода.

Почему пошел Никитин с Андреем смотреть узников? Каким зовом позвало его? Где ж разглядеть это нам в густейшем лесу жизни… И пяти лет не прошло, как вышли живописцы за ворота крепости и услышали, как бьют ординарные часы на Троицкой церкви, а Иван Никитин уже сидел в темнице, вспоминал, и мысли его путались.

"Бить плетьми и сослать в Сибирь на вечное житье" – был ему приговор, подписанный Анной Иоанновной.

Глава четвертая

Два портрета в Петровском

Юдольной жизнию не дорожи, художник,

Росою бытия печаль свою считай.

Туманным облаком окутай свой треножник

И падающих звезд пойми летучий рай!


Мандельштам

ыло указано 10 октября 1727 года объявить всенародно: император Петр Второй возложит на себя корону в Москве, там же будет и его резиденция.

Двор спешно готовился к отъезду. Все! Конец финским болотам! К черту петербургские дворцы и хоромы, куда их силой загнал Петр!

Придирчиво подбирали лошадей. Делали смотры ездовому парку. Смазывались дегтем – в который же раз! – колеса. Они должны были вертеться бесшумно и легко. Выкатывали кареты – розовые, голубые, черные с золотыми орлами: ремонтировали, подкрашивали, обновляли.

Срочно готовили парадные одеяния для московских балов. Не уставая сверкали иглы в руках портных. Кроились горностаевые мантии и накидки. В ход шли разные меха – куница и бобер, лисы и соболя, лбы и лапы.

Дни и ночи корпели ювелиры – шлифовали, огранивали, оправляли. Все торопились. Теперь уже скоро, скоро зазвонят колокола и поскачут кони…

Сановная знать ликовала: ждали-ждали, молились-молились – и домолились. Упросили всевышнего. Услыхал, помог. А ныне в Москву, подальше от вечных туманов, треклятых ветров и потопов! Давно бы так сбежать божьим людям, да Петр – пропасть бы ему раньше! – ни за что не отпускал. А вот внук-то его, вот он-то поумней вышел…

В это время Андрей Матвеев жил в подмосковном сельце Петровском, в имении князя Ивана Голицына. Там ему подвернулся выгодный заказ на два портрета их сиятельств. Не случись этого, худо пришлось бы Андрею…

Князья Голицыны приняли моляра радушно, обласкали, поселили с комфортом в барском доме, ничем не стесняли, и он зажил в полное своё удовольствие. Вольготно бродил по пустошам и отхожим пашням, ненадолго останавливался передохнуть, ходил в окрестные деревни – в Булатово, Оринкино, Бузланово, любовался тихой речкой Липочкой.

Андрей брал с собой альбом – вдруг захочется срисовать ландшафт или еще что, – но потом забывал о нем.

Пришли к Матвееву те редкие радостные минуты, когда хотелось спокойно разобраться в самом себе – что у тебя в голове, что в руке, что на душе… Но, даже размышляя, живописец вбирал в себя все: цвет неба, песню зорянки, слушал, как монотонно шумят в листве дождевые капли. Постепенно к нему приходила здоровая усталость, и на щеках проступал румянец свежести, простора и жизни.

Одетая в багрянец природа, грустная и торжественная в своем предзимнем увядании, вызывала у Матвеева чувство какого-то светлого упоения. Он отдыхал и ничего не ждал больше – ни от людей, ни от судьбы, ни от себя самого.

Какое блаженство – никуда не спешить, никому не повиноваться, а только глядеть, думать и вот так шагать и шагать без конца!

В замок, как почтительно называл свой дом князь Иван Алексеевич Голицын, Матвеев возвращался только вечером и еще довольно долго сидел на лавочке, разглядывая его. Замок ему нравился, он был прост и легок: стрельчатая готика, большие окна, много комнат. Весь фасад занимает галерея. Боковые двери соединяют ее с флигелями. Почти к самому замку подступал густой лес. В треугольнике воды, там, внизу, где сливались Истра и Москва-река, отражались деревья и низкое небо. В непогоду оно было серым и туманным.

Очень хороша была каменная церковь в Петровском – высокий восьмигранник с четырьмя полукруглыми выступами. Башня венчалась куполом, а из него подымалась еще маленькая башенка, в ней помещалась звонница. Утром и вечером на ней пели на разные голоса колокола.

Удивительный иконостас был в этом храме Успения. Благоговейно всматривался в него Матвеев. Он знал, что иконостас этот писали тут же, в Петровском, Симон Ушаков со своими учениками. Бывшие владельцы замка – Прозоровские – засадили иконописцев и сказали: "Вот харч, вот водка – и сидеть, пока не окончите!" И все было сделано – семь саженей в высоту, а в них пять иконных рядов. Каждый в человеческий рост! Матвееву помимо портретов теперь предстояло подновить иконостас. Вот это дело было ему по душе. Он еще в Голландии полюбил работать по дереву.

Немного обжившись, Андрей заговорил о первом сеансе. Начать он захотел с княгини и сговорился о времени с дворецким.

* * *

Княгиня не вошла в комнату, а въехала, как парадная карета. Она вся была на пружинах – золотая, багряная, голубая. На небольшом медальоне сверкал портрет Петра.

Голицына милостиво кивнула живописцу и опустилась в штофное кресло.

– Так? – спросила она.

– Позвольте, ваше сиятельство, – изогнулся в поклоне Матвеев и тут же ринулся к ней. – Так! Но вот тут бы…

Он взялся за подлокотники и вместе с княгиней развернул кресло к свету. Потом посмотрел, покачал головой, еще чуть выдвинул кресло вперед, а после этого легко и артистично двумя пальцами взял княгиню за подбородок и тоже поправил ей голову по-своему.

– Вот теперь совсем хорошо! – сказал он удовлетворенно, еще раз сощурился на княгиню, проверяя освещение, и отошел к мольберту.

А Голицына вдруг засмеялась:

– А ты того… ухватист…

Голос у ней был чистый, как говорится, без трещинки. "Ох, и заливалась же она, наверно, в молодые года!" – подумал Матвеев.

Княгиня была полна, белолица, румяна и еще хороша собой. Оделась она в темно-красное платье-роброн с глубоким вырезом, на груди золотая брошь. У ворота и на рукавах платье имело белые оборки. "Белое на винных тонах взыграет", – мимоходом подумал Матвеев.

С плеча Голицыной сползал коричнево-фиолетовый плащ, схваченный двумя золотистыми камнями на зеленой ленте. А медальон в бриллиантах висел на голубом банте.

"М-да, колоритна", – подумал Андрей, разглядывая княгиню жестким, колким взглядом.

– А мы ведь с тобой давно знакомы, моляр, – заметила княгиня, – ты в Голландию ехал в нашем обозе, а я с императрицей в карете сидела… А ныне ты вон какой стал: гоф-малер, кафтан шелковый… Хвалю! Сумел – и добился!

Андрей поклонился и слегка провел кистью по щеке, пробуя ее мягкость.

– Хвалю, моляр, хвалю! – повторила княгиня, вкладывая в это слово уже что-то иное.

– Благодарствую, ваше сиятельство!

– Себя благодари, – холодно вздохнула княгиня, – я к тебе не причастна.

Палитра у Андрея была заранее подготовлена, и он без задержки начал работать. Наметил коричнево-красный фон, йотом черной жирной линией сделал овал. "Будет сидеть у меня как в круглом зеркале", – решил он. Очертил разворот фигуры, потом уточнил его и набросал легкий рисунок массы лица, наметил подбородок, губы. Натура стала плавно и ясно ложиться на полотно.

Живописец уже заканчивал первую прописку черного парика, как вдруг ее сиятельство негромко сказала или позвала:

– Эй! – и даже будто прихлопнула ладошками.

Матвеев опустил кисть.

– Вы меня? – спросил он.

– Да нет, не тебя, – с легкой досадой сморщила нос княгиня и повторила уже громче: – Эй, эй!

И тут створки белой блестящей двери с золотыми амурами над скачущим всадником с поднятым мечом – фамильным гербом Голицыных – бесшумно распахнулись и по-солдатски четко и серьезно вошел с подносом стройный молодец в белом камзоле и парике. На подносе стояли два кубка. Княгиня сделала какой-то неопределенный жест пальцем. Слуга опустил поднос на подзеркалье и вышел.

Княгиня, сохраняя ту же неподвижность талии и лица, взяла один кубок и кивнула моляру на второй:

– Бери!

– Так, ваше сиятельство, работа же, – смутился Матвеев.

– Бери, бери, – добродушно воркотнула Голицына. – Ишь заусердствовал, работа – она не медведь…

– Так-то оно так, – улыбнулся Матвеев, – но ведь…

– Вот тебе и ведь, бери! – Она постучала ногтем по кубку. – Ром. Бордоский. Особливый. Он только у Голицыных бывает. Такого и во дворце не подадут. Я его более чего другого по утрам почитаю… Ну-ка, ну-ка, погляжу, как ты его…

Матвеев робел. Он едва дотронулся до ножки серебряного бокала.

Княгиня нахмурилась.

– Э-э, дрянь… дрянь! Красная боярышня ты, а не мужик. В наше время таких-то… Вот гляди! – Она откинула голову и сразу опорожнила кубок. Двумя пальцами вытерла опущенные уголки губ.

И, словно только ожидая этого, вошел слуга и поднес княгине тарелочку с какой-то снедью. Она слепо пошарила по ней, взяла что-то, зажевала и махнула рукой. Слуга исчез, а княгиня снова приняла точно такое же положение, как раньше. И Матвеев удивился: до чего же здорова и гибка сиятельная, ничего ее не берет, сидит прямо, будто мраморный статуй!

– Да, не видел ты, моляр, как пивали при дворе его императорского величества, государя Петра Великого. Впрочем, это он другим был император, а для меня "господин бомбардир" и "корабельный мастер Петр Михайлов", а то "господин шаутбенахт"… Ну, не ставь, не ставь! Пей до дна, да духом, духом единым. Не тяни за душу глоточками, а не то рассержусь!

Тут за спиной моляра послышались какие-то робкие звуки. Он обернулся и увидел в дверях высокого тощего старика с утиным носом. Старик кашлял для деликатности в платок и что-то показывал на пальцах.

– А тебя, князюшка, и не догадались пригласить, – спокойно засмеялась Голицына, – такие мы тетери! Ну, мы люди работные, занятые. А им, – она кивнула на дверь, – я еще задам…

Князь слабо махнул рукой и не то что-то сказал, не to о чем-то тихо предупредил.

– Ладно, ладно, оставь, – с ленивой раздражительностью проворчала Голицына, – сама знаю! Лучше подойди – поцелую!

Князь подошел к креслу, и его пьяно, мокро чмокнули в щеку. Он погладил княгиню по плечу, а та поморщилась и отмахнулась от него тонкой, худощавой ладонью.

– Иди, батюшка, иди. Тебе в кабинете приготовлено.

– Да я… – начал было князь.

– Ты мне скучишь, Иван, некогда. И моляру мешаешь!

Голицын робко глянул на сердитое лицо княгини, закивал головой, двинулся было к двери, но через несколько шагов в нерешимости замер, снова вернулся к жене и что-то пошептал ей в самое ухо.

– Да неужто? Да ты что? – шутливо переспрашивала княгиня, слушая мужа, а сама подмигивала Матвееву.

Потом она положила ладонь на рот Голицына и легонько оттолкнула от себя, князь повернулся и исчез так же незаметно и бесшумно, как дворецкий.

– Видал? – засмеялась княгиня. – И в чем душа держится? А все за свою честь радеет, петушится… Эх, старость! А знаешь, какой орел прежде был! У-у!

Матвеев улыбнулся, не переставая работать.

– Это он за язык мой боится, – объяснила Голицына. – Да что нам теперь-то бояться? Пусто-ое! Бойся не бойся, а смерть у порога. Да… Все изведали – и царскую милость, и гнев государев. Там была, куда и солнце не светит… Подвалы и тьмы – саму себя не узришь! А вот опять те же самые звезды носим. Так-то, моляр. А ты знай работай. Крути кистью. Со мной не пропадешь, а коли пропадешь, так так, что и следа не отыщут! Значит, и плакать нечего! Так? Так! Ну-ка, покажи, что там у тебя выходит…

Настасья Петровна прищурилась, нагнула голову туда-сюда, отклонилась назад, разглядывая.

– Да неужто я так еще ладна? – смущенно и недоверчиво засмеялась она. – И волосы у тебя особливо хорошо легли. Эх, смерть моя волосы! Бывало, Петр ухватится за них двумя лапищами, потреплет и спрашивает: "И откуда на тебе, Настёна, густота такая, паче меры взошла?.." Работали они дотемна.

Затем, уже при свечах, еще выпили. Вернулся к себе Матвеев пьяный, но довольный. В особенности удались ему губы княгини – тонкие, надменно-обиженные, смешливые и жестковатые.

На другой же день Андрей снова стоял у мольберта. Княгиня уже успела причаститься ромом. Держалась она с Матвеевым совсем по-свойски. Называла его «душа моя» и рассказывала.

– Ныне времена совсем иные настали, – говорила она, – сейчас вон любая краля как хочет, так тебе и спляшет, ей что менуэт, что контраданс, что полонез – все одно давит ноги, как конь, и все тут. А прежде сам царь показывал, как надо правильно выходить, как стоять, как поворачиваться. Все он умел, все! И это тоже…

А пьют зараз как! Да разве ж так пьют? Так только, балуются. Вот ты кубок берешь двумя пальцами и тянешь глоточками… Питухи! – презрительно сказала Голицына. – Раньше кубок брали во как! – в кулак сграбастают, как хорошую девку! И до самого дна. И кубок, и девку – до дна!

Трезвого по царскому приказу с ассамблей отнюдь не выпускали. В Летнем саду всюду часовые стояли, следили, чтоб никто не улизнул. Царь, бывало, утомится пить да хохотать и со своей Екатеринушкой отбудет к вечеру во дворец опочивать, а все на месте остаются – и генералы, и сенаторы, и чужеземцы. Всем один почет.

А ночью царь возвернется, даст приказ: "Выпускать!" И расползаются, кто жив остался. Да не все оставались. Иные так упьются, что и дух отдают. С теми лично князь-кесарь Ромодановский управлялся. И все без шуму, с полным приличием правил. Стащат мертвяка так, что никто и не догадается: хмельной, мол, перебрал сильно, на ветерок его надо! Давайте, мол, за его здравие выпьем, чтоб жить ему еще сто лет! Хох! Ура! И пьем! Сначала чарочками, потом стаканами, а под конец уже и с тарелок лакали.

Ну, и закуска, надо сказать, истинно царская была. Не скупились – индейка с орехами, рыбы в лохани не помещаются, хвосты отдельно несут. Седло дикой козы, пирожки всевозможные, соленья, разносолы – как тут не пить! И дамы – первые при Петре, их тогда не много было, не то что сейчас развелось. Вот слушай, сочту тебе, кто был, – княгиня Кассандра Кантемир, жена молдавского господаря Дмитрия, Васса Строганова, дочь тайного советника Новосильцева, да я… Три грации, три сдобных ангела… Отцу моему, государеву казначею, бог сынов не дал, а дочки были две, я и сестра моя Аграфена, она младше меня была, а померла двадцать уже годов назад, а мне, видишь, через десять дён шестьдесят два годка стукнет… Так-то, милый моляр, душа моя…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю