355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Анисимов » От рук художества своего » Текст книги (страница 7)
От рук художества своего
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 13:30

Текст книги "От рук художества своего"


Автор книги: Григорий Анисимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)

Было уже порядком народу на улицах. Тут же готовились играть на трубах и гобоях полковые гарнизонные музыканты. Но все они остановились и благоговейно слушали мощные, тяжелые удары молота и ласковые переливы меди.

Сам Яган в новом кафтане с бантом, опершись на длинный посох, стоял, строгий и подтянутый, раскуривал трубку и тоже слушал звон курантов. Любой часовщик по одному звону мог бы сказать, что здесь поработал первостатейный мастер. Яган был доволен. Он обо всем забыл. Слаженность бронзовых колес, согласованная работа всех механизмов – это было его ремесло, но тонкое, мелодичное колокольное играние – совсем другое дело. Это было искусство капризное, своенравное, привередливое.

Благодушно наслаждаясь происходящим, Яган совсем не заметил, как к нему метнулся какой-то человек. А тот вихрем налетел, стал тискать, чмокать часовщика в отвислые щеки. Наконец Ягана отпустили. Он перевел дух и тут увидел перед собой Матвеева. Для того Яган был живым приветом из Голландии. А для Ягана встретить в дикой России давнего амстердамского знакомца, ученика его закадычного друга Боонена, было и вовсе нежданной удачей.

– Ах, Андреа, как я тебе рад! Как рад, если б ты знал! Теперь я не один. Уж как струсил я здесь, так струсил! Ты слышишь этот чудный звон? Так знай, старый Яган еще на что-то годен.

Андрей стоял и слушал, наполняясь звоном.

И когда его поздравляли с успешным исходом царской работы, когда удивлялись его уменью и спрашивали, как это он сумел заставить колокольную музыку заговорить такими чистыми, ангельскими голосами, Яган, нахмурив брови, отвечал:

– Ну как же! Ведь и град-то каков! Парадиз.

И совсем уже недалеко было то время, когда с первым весенним ударом грома пробудятся от зимнего сна лягушки и запоют они по всей великой, необозримой Руси, вторя крепостным курантам.

Глава вторая

Автопортрет с женой

ндрей Матвеев родился в первый год восемнадцатого века. Тогда Петр Великий после неудачи под Нарвой пришел к ним в город и, опасаясь преследования шведского короля, повелел строить в Новгороде бастионы по валу вкруг кремля.

К работе употреблены были новгородцы без разбора чина, пола и возраста. Даже здешний митрополит Иов, дабы участием своим утешить и облегчить своих сограждан, несмотря на старость свою, работал при копании и возке земли.

В несколько недель работа совершенно была кончена.

Радовались люди – век начался! Начинался он с первого месяца – януария, получившего имя от Януса, бога мира. Значит, быть миру вовек.

Петр заводил в России новое летосчисление – не от сотворения мира, а от рождества Христова. В указе своем напомнил, что нужно сообразоваться с остальной Европой. Тому много недовольных нашлось. Говорили они, что не мог мир заключен быть зимою, в январе, а непременно в сентябре, во время жатвы и собирания плодов.

Однако вышло так, как того царь хотел, – стали считать с 1 генваря. А для крепости Петр и еще указ издал: "В знак того доброго начинания и нового столетнего века перед вороты учинить некоторые украшения от древ и ветвей сосновых, еловых и можжевеловых, а людям скудным хотя по древцу или ветви на вороты или над хороминою своею поставить и чтоб то поспело ныне, будущего января к первому числу".

И еще предписано было не только поздравлять друг друга с новым годом и "столетним веком", а и производить стрельбу из пушечек и, буде у кого есть, из мушкетов.

Пальба не умолкала целую неделю. Ночью везде горели огни и хлопали ракеты.

В стольной Москве в темно-зеленых кафтанах стоял в параде Преображенский полк, рядом с ним выстроены были на Москве-реке другие полки хорошо обмундированных и вооруженных солдат.

Нововведение требовало торжественности.

Шестого января был крестный ход, но Петр в процессии не участвовал, а стоял с солдатами в полку своем.

* * *

Андрей любил встречать рассвет Он подходил, вставал у темного окна и, подняв глаза, смотрел вверх, туда, где нависал опрокинутый над землей небосвод.

Объятие ночи разжималось, все было втянуто в тусклую, холодную пустоту – в воронку вечности.

В немой тишине что-то происходило, тайное, невидимое, своим непреложным порядком.

Восторг недавней ночной работы еще жил в нем. Он зажмуривал глаза, и куски только что намалеванной картины толклись в нем, как речные льдины по весне.

Когда все еще спало вокруг, небо медленно стало изменяться, дрогнуло. Черный цвет стал серо-фиолетовым, после – густым синим. В тлеющий костер ночи вторгся слабый свет. Тихо прошел он по небу, словно мазнул широкою кистью. Рассвет весь еще был там, наверху, в сумрачном пространстве. И там возникло маленькое светлое окно.

Зоревой плеск, голубея, серебрясь, едва шевельнулся, он не находил отзвука на земле. В этот миг не крикнула птица, не дрогнула ветка, не колыхнулось темное зеркало вод. Только соседка Матвеевых Манька, белотелая курносая девка, невинно раскинув ноги и неслышно дыша во сне своем, улыбнулась привидевшейся ей картине, и горделивая Манькина нагота созвучна была нарождающемуся дню.

Живописец все так же стоял и смотрел на светлеющее небо, и душа его распахивалась навстречу новому дню.

* * *

Андрею исполнилось двадцать восемь лет. К большой его радости, он был жив, полон планов и сил. Писал с радостью и увлечением, каких давно не испытывал. Дни его не походили один на другой – то затишье, а то спешка, гонка, суета. Вот и сегодня его весь день гоняли по канцеляриям, перебрасывали от одного стола к другому – не хватало каких-то бумажек, и каждому столу нужно было что-то объяснять и доказывать.

В мастерскую Матвеев вернулся разбитый и одуревший. "Да ну вас всех к чертям!" – подумал он зло, рухнул на кровать и сразу заснул, а проснулся только вечером. Было темно, он встал, зажег свечи, подошел к столу, сел и стал разглядывать хитрые стенные голландские часы в виде готического собора. Каждый час в них отскакивала дверца, выходил монах в черной рясе, дергал за шнур, и колокол на колокольне отбивал время. Это напоминало Андрею прошлые счастливые минуты жизни. Он купил часы по приезде в Петербург по случаю. Ох, какое тогда было времечко! И Андрей был тогда совсем-совсем другой. И в тогдашней жизни его было что-то простое, ясное, свободное. Жил тогда только настоящим. В те дни он уходил в свою мастерскую еще затемно, зажигал свечи, брал кисть и начинал работать. И работал от утренних свечей до вечерних. А сейчас – не так. Тогда было безмятежное счастье от новизны, от работы. Помимо команды теперь силу жизни отнимают заботы – семья, дети, ученики. Выдаются дни окаянные, нагруженные невыносимой тяжестью. Придешь вот так, как сегодня, домой, почувствуешь свой тяжелый, чугунный затылок – и не пил, а пьяный, и голова ничего не варит. Где уж тут работать… Деньги, как голуби, то прилетят, то улетят неизвестно куда. Вот и сердце начало шалить. И для чего все к чему? Мир все сужается, сужается и в один день сойдет на нет, и ничего не поделаешь. Сего никто не минет… Он подумал: "Не дай бог, если кто-нибудь войдет и заговорит". Он не сумеет ему ничего ответить. Нынче был Андрей вял, тяжел, рассеян. А в голове независимо от всего что-то ворочалось, всплывало, вспоминалось. Что-то виденное в Голландии, подсмотренное тут, в мастерской Ивана Никитина, в дворцовых залах. Громоздились один на другой какие-то цвета, образы. Он встал, прошелся по комнате, подошел к какой-то картинке, висевшей на стене, постоял возле нее и внезапно поразился чему-то, словно что-то щелкнуло в его мозгу. Он даже вздрогнул. До сих пор он жил, работал, как бы подсматривая чужую жизнь. И вдруг ясно и трезво увидел самого себя и рядом Орину, любимую, близкую. Нужно непременно написать радостное, свободное состояние женщины, разгадав сущность ее жизни, соединенной с моей. Да! Двойной портрет. Он и Орина – вот что надо. Точно, точно! Усталости как не бывало. Какой-то восторг произошел в нем. Он быстро схватил карандаш, набросал композицию. Значит, так: на переднем плане Орина. Она сидит в свободной позе и улыбается – так, еле-еле, а чуть позади он сам, в кафтане и в рубашке. Он держит Орину за руку, лицо его спокойно, взгляд твердый, с неким вызовом даже.

"А ведь у нас на Руси никто еще вроде бы и не писал автопортрета, вот так штука!" – подумал он и представил себе вдруг всю картину. Неужто и впрямь никто не писал?

Ошеломленный, он бормотал себе что-то под нос, чертил, зачеркивал, потел, краснел, снова чертил. И не было уже ни злости, ни памяти об обидах. Были только он и то, что ему представилось. Теперь он был снова счастлив своей судьбой.

День угасал. В Андрее все колобродило. Он прикидывал в уме цвет фигур и фона. Двое влюбленных. Он и она. Живописец и его модель. Вот что он соединит в этом двойной портрете. "Да, да, так и только так, и к дьяволу все остальное! И ничего я не хочу видеть, знать, слышать, говорить, пока не напишу эту картину. Она уже есть в голове. Есть! Теперь надо только вытащить ее оттуда на холст…"

* * *

Матвеев отодвинул засов, открыл дверь, окованную железом. Сейчас в просторной светлице было темно и тихо.

Мастерская была не только его обителью, покровом, защитой и отдушиной. Она была и лекарем, снимала усталость, раздражительность, омывала тело и душу, приводя их в спокойное равновесие.

Дохнул в лицо застоялый запах краски, джутового холста и скипидара. Он тяжело и плотно затоплял все вокруг. Андрей потянул ноздрями с наслаждением запах родного приюта, потом вдохнул всею грудью. Этот дух волновал, въедался в вошедшего. Густой масляный дух отшибить нельзя ничем и на трех возах не увезти. Его можно было ощупать пальцами и даже услышать. Странный и душный запах родился в Европе, когда Иоанн Ван Эйк изобрел способ смешивать стертые краски с маслом, а случилось это в 1410 году.

Случайному человеку невдомек, как можно тут дышать: ест глаза, забивает рот, одуряющей тяжестью сдавливает горло. А для художника это услаждающий аромат, врачеватель и успокоитель. Он приводит живописца в согласие с окружающим.

Матвеев уверенно шел в темноте по мастерской, здесь все было тысячи раз промерено его шагами. Он зажег большую масляную голландскую лампу на окне, и его черная тень встала поперек комнаты. Потом зажег вторую лампу на столе, и другая тень легла на потолок. Потом и третья тень его оттиснулась резким силуэтом, прорезав стену наискось. Лампы были добротные, давали ровный желтый свет. Два больших, от пола до потолка, застекленных окна выходили во двор, и мастерская смотрела через них в ночь, а днем они давали боковой неяркий свет, вполне достаточный для того, чтобы виден был на треногом мольберте весь холст.

Стены были обшиты досками, а поверх обиты узкими лентами голландской позолоченной кожи. Прямо против двери висел портрет Петра Великого, который Матвеев написал еще в Гааге.

Художник надел рабочий фартук, некоторое время перебирал и бегло рассматривал кое-какие из повернутых к стене работ. Потом подошел, задернул занавески на окнах, будто отделился ото всего, и сел на большой сундук, застланный войлоком. Закрыв глаза, Андрей глубоко задумался, сильно напрягши внимание на том, о чем никто и сам даже бог не знал. Постепенно лицо его как-то странно сократилось и сжалось: почти не стало расстояния между верхней частью носа и подбородком. И тело тоже уменьшилось, а жизнь в нем будто прекратилась вовсе. Теперь уже ни кровинки не осталось на всем лице – ни на лбу, ни на щеках. Все черты смазались и обрели оттенок восковой, даже перламутровый. С двух шагов это уже было видение не человека, а небольшого темного свертка.

Матвееву виделись лица, руки, глаза, которые нужно написать. Они были реальные и расплывались. Сделать хотелось легко, с первого мазка, и гладко прописать. Держать в душе искусство голландцев. Разобрать на части и понять на холсте ценность человека, а после составить одно целое и выразить сокровенное в нем, отбросив светский поверхностный лоск, рассудочность и холодную застылость форм.

Он вспомнил Голландию, подернутую серой дымкой времени…

…Ныне Голландия была далеко. Но все еще наполняла она душу живописца, рисовалась часто его воображению как сквозь легкий сон. Она была для него сокровищницей древностей, обычаев, традиции. Помогала жить.

В Амстердам Матвеев ехал в обозе Екатерины, которая в 1716 году отправилась в большое путешествие в Данциг, Шверин, Фридрихштадт, Копенгаген. Когда ехали, впереди себя и чуть слева художник все время видел карету графа Головкина с фамильным гербом. И сейчас Андрей мог бы нарисовать этот герб-щит, разделенный на четыре поля, посредине другой щитик, в коем в золотом поле стоял лев на задних лапах, потом шла рука с обнаженным мечом, черный орел с золотым носом, а наверху щита на графской короне выбит был лев со шпагой в лапе.

Ехал он, чтоб обучиться у голландских живописцев их науке с прилежанием, дабы самому воротиться домой искусным мастером. Посылаемых за границу за немалые деньги русских Петр хотел так обучить, чтоб они со временем оказались необходимыми государству.

В том же году Андрей писал в Петербург, к Екатерине:

"По именному вашего царского величества указу я всенижайший раб ваш в галандии в городе Амстердаме оставлен и вручен в команду господина Агента Фанденбурха ради научения живописного художества, к которому имею великое прилежание дабы мне убогому рабу вашего величества верным слугою быть до окончания за вашу царскую милость и за спроприятство".

Письма ко двору писались еще в уничижительной форме, а в другом новые порядки пошли: не снимать зимой шапки перед дворцом, не падать перед царем на колени. Петр говорил: "Менее низкости, более усердия к службе и верности ко мне и государству – сия почесть свойственна царю".

Долгие одиннадцать лет, проведенные вдали от родины, из которых Андрей Матвеев девять лет прожил в Амстердаме и Гааге, обучаясь у Арнольда Боонена, и Кареля де Моора, и Якоба де Вита, а два года в Антверпенской академии, у Класса ван Схоора, не размыли его русскую душу. Годы оттачивали руку, растили талант петровского пенсионера. Матвеев свободно разъезжал по большим, как Роттердам, и маленьким городам нидерландских штатов и без устали писал. Росли груды зарисовок, этюдов, набросков. Посылал в Петербург пробы своего мастерства. По его портретам, баталиям, историческим картинам виделось: молодой живописец времени зря не проводит, царскими деньгами не тунеядствует.

И теперь, после приезда в Россию, Матвееву вспоминалось тамошнее житье. Ему казалось, что он дышит крепким и горьким запахом торфяников. Его влекли к себе отодвинутые в прошлое маленькие чистые домишки с несмолкаемо галдящей возле них детворой, удобные мастерские художников, рисовались подернутые легкой дымкой каналы, завораживала светлота неба, закругляющегося над полями.

Вспоминались низкие горизонты Голландии, наподобие петербургских, а с ними приходили пейзажи с дюнами, ярмарки, народные гулянья, грусть обволакивала нутро, виделись мягкие, томящие закаты и тяжелые облака, движение которых как бы вторило ничем не нарушаемому течению жизни на земле.

Приезжая в Голландию, русские чувствовали себя поначалу скованно. Ничего общего с Россией здесь не было и быть не могло. Но голландцы были людьми простыми. И даже Петр в Амстердаме был как дома, хотя находился в окружении голландских купцов, мореплавателей, инженеров, фабрикантов, ученых и ремесленников.

Учитель Матвеева Карель де Моор был признанным, уважаемым мастером портрета. В молодости он дружил с Герардом Доу, хотя и осуждал его за то, что тот всегда искал успеха у богатых заказчиков. Бас[4] де Моор, как его с почтительностью называли все, ненавидел кукольную манерность, которой от него требовали бюргеры. Нужно было разрываться надвое. То, что он делал для себя, оставалось в его мастерской и, казалось, не имело будущего. Но если б он писал только так, как для себя, щедро оплачиваемые заказы уплывали бы из его рук к другим. И тогда б ему не хватало не то что на хлеб – на холст и краски. На заказ де Моор изображал модели скрупулезно. Он хотел в заказах остаться профессионалом, душевным художником, но поневоле становился сухим ремесленником. Рыночный спрос укорачивает, принижает художника. Покоришься – тебя забудут еще при жизни. Пойдешь наперекор – готовься к нищете и непризнанию.

От заказов перейти сразу к своему, к настоящей живописи, он не мог, хотя был опытен, обладал дьявольской хваткой. После заказов нужно было отмыться, забыть. Де Моор ждал, не работал, занимался с учениками. Он бесился и не находил себе места. Убеждал себя: "Я такой же продавец своего товара, как бондарь или пирожник". Старому художнику странно было чувствовать, что уже давно сданный заказ "не уходил из памяти, тяготил. Он поселялся в теле, словно некий порок, грыз нутро. Де Моор замыкался, уползал в свою скорлупу, отсиживался в сторонке.

Если в заказных картинах ему нужно было заглаживать, прятать свои чувства, то Матвеева он учил писать свободно, не упираясь в изображаемое лбом. Он говорил, что нужно найти здоровый цвет и сплавить его с рисунком, растворить предмет в живописной среде. Так, чтоб все можно было потрогать рукой и в то же время чтоб всего этого как бы и не было.

…Суровые тона картин голландцев обретали для Андрея сейчас новый характер. Он часто с удивлением думал об этих людях. Каждый из них умел оставаться самим собой. У каждого глубоко спрятанный внутри огонь. Их грубые, сильные сердца умели быть нежными. Матвеева постоянно влекло к тем, кто умел так страстно и правдиво изображать нищих и бродяг, страдания и муки простолюдинов, прелестных девушек, ждущих счастья.

"Это сама вечность", – как будто говорил кто-то Андрею, и он благодарно кивал головой, думая о многосильном и резком зрении этих добрых мастеров. Никто никогда так не писал и писать не будет… Андрея приводили в дома горожан, набитые картинами. У многих полотен Матвеев стоял как возле больших костров. Не выдерживая, выбегал на улицу с горящим лицом. Ему хотелось сгореть в этом пламени, но понять, как добиться такого же растворения цвета, который выходил изнутри, освещал все вокруг и уходил обратно в картину.

Голландская живопись была идеальна и полна жизни, она могла сбить с толку, поколебать любого художника, сотворить из него слабого подражателя, если в нем не было своего, устоявшегося. Она умаляла авторитеты и славы, способна была поработить зрение и забить его россыпью цветных осколков.

Хорошо сиделось тут, где было все привычно. Краски, холсты, кисти. Здесь было все, что помогало жить.

В мастерской Матвеев находил опору, он ссорился и мирился со стихиями, знавал минуты бессильной ярости и тоски, когда хотелось повеситься, и минуты пьянящей радости. Там, на людях, вовне, нужно хитрить, прикидываться, все рассчитывать, раскладывать, галантно раскланиваться с заведомо известными подлецами и сквернавцами. А здесь, в мастерской, ты сам себе и царь, и бог, и слуга, и господин. Здесь Матвеев ничему не изменил, ничего не предал. Тут все просто: что было начато, надобно было окончить, неудачное записать, удавшееся завершить. Придумать что-нибудь новое.

Вспоминались Андрею прежние разговоры. Давно это было, а будто вчера…

– Ты знаешь, кто помог сдвинуться с места всем нам? – спрашивал де Моор, и хитрые глазки его блестели из-под густых бровей. – Рембрандт, думаю я, – отвечал он сам себе. – Я это знаю, только он. Когда я в молодости увидел его картины, мне хотелось бросить живопись. Какая у него гармония, как взят красно-коричневый, черный! Он меня всего перепахал. И открыл глаза. Это он меня научил видеть, кто красильщик, а кто живописец.

Вспомни, как он клал краску. Грузил всей лапой, до тех пор, пока краска не начинала возвышаться на полпальца. Он намазывал ее, как повидло на хлеб. Да суть и не в том, как грузить… Можно и гладко прописывать, лишь бы не мертвило, не отдавало кунсткамерой. А что делали красильщики? – снова спрашивал он.

– Гульдены, думаю я, – в тон ему отвечал Матвеев.

– Вот именно! – соглашался мастер. – Они наносили краски жестко, одну рядом с другой. Ты представь себе. Одну рядом с другой! – возмущался де Моор. – И что получилось, Андреа? – смотрел он на своего ученика беспощадными, насмешливыми глазами.

– Дерьмо, сладкие слюни!

– То-то и оно! Картины красильщиков больше походили на ящички красок. Каждая отдельно. Любой цвет можно было заменить другим. Холсты походили на куски плохо покрашенной ткани. Живописью там и не пахло. Только дураки раскошеливались на этот товар и платили за такую мазню свои гульдены. А Рембрандту на все было наплевать. Он был вольный человек. Он рисковал всем. Только так и можно быть художником. Он знал, что любая зависимость для художника гроб. А потому и говорил, что жить нужно свободно и писать все подряд – небо и землю, море и животных, добрых и злых людей. Пиши, пока жизни хватит, в отечестве откроешь много любезного сердцу. Вон они – города, рынки, церкви, ратуши, каналы, равнины, деревья, холмы. Жизнь покажется тебе слишком короткой, чтоб все это правильно воплотить. А будешь суетиться, рыскать, гнаться за славой, успехом у богатых, за достатком, пересчитывать гульдены, потворствовать похоти – грош тебе цена в базарный день на самой захудалой ярмарке.

Матвеев влюбленно взглянул на лицо своего учителя, который говорил с "Автопортрета" на стене.

Художник подходит к чистому холсту, и ему из ничего нужно сделать что-то, чего не было. Воплотить никому до тебя не ведомое. Когда Матвеев копировал великих голландцев, ему приоткрывалась завеса над их жизнью. Он как будто заново постигал все загадки живописи. Все тонкости ремесла. Они учили его подыматься над сиюминутным временем. И все же в Голландии он был учеником. А самим собой стал в России. Робость бывшего голландского выученика с Андрея стряслась, свеялась. Он окреп как русский мастер. Голландская живопись нравилась Матвееву простотой, она говорила ему, что все в природе живет своей, неведомой жизнью. Цвета гармонировали друг с другом, один контраст тянул за собой новый. Голландцы писали с любовью, с проникновенной правдой. Натюрморты, пейзажи, бытовые сценки. Им нравилось изображать уют домашнего очага. Русские в Голландии, глядя на эти картины, грустили, вспоминали отечество. Виделось им свое солнце, своя земля, свое небо. И снежные долины, и ельники, и бескрайние поля, и черный ворон, что каркал с березы. Иному вспоминалась старушка мать, и желтый песок у речки, и лицо милой, и обличья разных людей русских – вольных и кабальных, пришлых и бедных, страдных и неписьменных, отхожих и нетяглых. Голландцам нравились в русских учениках упорство и сметливость, они жили за границей подолгу, учились настойчиво, умели работать до изнеможения.

При любой возможности увидеть что-нибудь новое для себя Матвеев ни с чем не считался. Де Моор, как мог, способствовал тому, чтобы показать своему ученику лучшее. В богатых амстердамских домах и у безвестных людей они вместе смотрели картины Рембрандта. Его горячий, неистовый колорит нравился Матвееву, это был теплый золотой свет, который согревал. Мастер водил Андрея к друзьям и знакомым – к художникам, купцам, ремесленникам, они подолгу сидели и разговаривали у холстов Фабрициуса, ван Остаде, Броувера, Корнелиса Трооста, Питера ван Слигеланда, Хендрика Аверкампа. В Амстердаме часто проводились продажи-аукционы драгоценных живописных полотен кисти самых лучших мастеров, не только голландских, но и немецких, английских, итальянских.

Смотрел Андрей, и приоткрывалась русскому живописцу тайна: воссоздавать живую природу, а не рабски ее копировать, чтоб она была на холсте совсем другой, чем в натуре. Он учился писать человека, одухотворяя его на свой лад. Матвеев изучал законы цвета, голландцы показывали, как разумно и непритязательно сочетать краски, как использовать все тона.

Когда в мастерскую приходит нехудожник, ему кажется, что все картины, которые он видит, сделаны легко и просто, в чистоте и тишине, обычными касаниями кисти к холсту. Представляется уют спокойного труда – рисования людей, цветов, птиц, знатных персон и баталий.

Постороннему невдомек, что творящие токи души рождаются нечеловеческим усильем. Что художник ощущает почти физическую боль от каждого неверного мазка, что он валится обессиленно, словно пришлось ему ворочать тяжелые каменья. Бог весть как удается добиться того, что хочешь.

Снова и снова становишься к холсту, отмеряешь бесконечные версты от окна к мольберту. Совсем уже заканчиваешь холст, а что-то раздирает душу. Соскребаешь ножом, сцарапываешь, смываешь все, начинаешь писать сызнова, как будто черный, злой воздух, пропитанный красками, сжимает тебя, стремясь раздавить у подножья мольберта. А ты противостоишь этому, чувствуя, что силы твои идут на убыль.

Когда Матвеев писал, у него были горящие глаза блаженного. Из его мастерской доносилось невнятное бормотанье. Наверное, так бывает со всяким, кто влечется роковыми силами к открытию тайны.

Куда как просто – нарисовать человека или действо: списал с натураля, придумал позаковыристей – и готово. Но художник истинный – герой и мученик. Ему в неясном сумраке видятся иные пути для того, чтобы изобразить самое простое. Мчится, взбудораживается яркий вихрь видений. Художник глядит на него восхищенными, чистыми очами ребенка. Он приближается к простоте как бы на некрепких ногах, делает из нее фундамент, ищет гармонию, примешивая к видимому самое сокровенное из глубоких тайников своей души.

Матвеев сидел один в своей мастерской, безжизненно свесив голову, не помышляя ни о предстоящей работе, ни о себе, ни о ком. Обо всем забыл.

"Уснул я, что ли? – подумал художник. – Как в преисподнюю провалился. В голове – блажь".

Он открыл глаза. Смотрел, как старательно, со тщанием разложены папки с рисунками, которые он привез из Голландии. В антресолях лежали тугие свертки композиций за все годы ученья. На широких полках стопами почти до потолка сложены были небольшие этюды маслом, которые он делал для себя, когда компоновал большие картины с многими фигурами. Раз в два года Матвеев перебирал этюды, рисунки, холсты, безжалостно отбирал и резал ножницами на мелкие куски, выбрасывал, точно они мешали ему, затрудняли и стесняли работу.

Он встал, медленно прошел через всю мастерскую, открыл шкаф, в котором хранил отдельно рисунки и наброски, сделанные с Орины. Ее он писал и рисовал много – одетую и обнаженную, лицом к окну и против света. Всем, что срисовал с милолицей Орины, Матвеев дорожил. Он любил безмятежный покой ее румяного лица, ее тело и круглые, как яблоки, налитые груди, вскормившие двоих детей.

Андрею нравилось смотреть на ее густые, чуть вьющиеся волосы, на доверчивые, кроткие глаза. От нее всегда оставался у Андрея в душе мягкий и чистый свет.

Теперь он перекладывал рисунки, как поэт и влюбленный перебирает свои старые, исписанные стихами листки.

Он чувствовал себя собственником.

Андрей забылся, прикорнул на руке. Снилось ему, что стоит он в ясный, звенящий день среди просторной зеленой долины. В легком, струящемся воздухе плывут и дрожат теплые токи. А в небе вовсю пылает огромное солнце, похожее на распластанного в беге коня. Потом солнечный свет вдруг как-то странно наклоняется, падает, поворачивается. Все чудным образом сдвигается, и происходит нечто невиданное, необычайное. Андрей поворачивает голову и замирает, беззвучно кричит от страха, потому что из-за горизонта выскакивает второе солнце-конь, такое же громадное, как первое, и несется во весь дух по небу. Они сближаются, сближаются и вот-вот должны столкнуться. Белый жаркий огонь опаляет лицо, кожу, волосы, одежду. И тут за вторым солнцем появляется третье. И все они начинают скакать, кататься и резвиться в бескрайнем просторе неба. Свет и цвет постоянно изменяются. Бакан, празелень, желть, голубец веницейский, светлая охра, берлинер блау, бейн шварц, сурик, киноварь, английская красная, неаполитанская желтая, темная грунтовая охра, голландские белила, крутик с рахпигментом – Матвеев, будто на экзамене, называет все краски. Время этого светопреставления замирает.

Он открыл глаза и увидел Оринушку.

– A-а, это ты! Который час теперь?

– Ночь, Андрей, ночь. А спать не могу, страшно мне. Страшно. – Она всхлипнула и закрыла лицо рукой. – Я боюсь, сама не знаю, чего боюсь… За тебя, за себя, за детей. Мне рожи лезут со всех темных углов. Корчатся, пялятся…

Орина встала на колени рядом, уткнулась в него. Матвеев обнял жену. Сейчас он чувствовал в ней опору, защиту. Это была его радость и лучшая из всех картин на его мольберте. Андрей остро понял, почувствовал непреходящую вину перед ней. Он всего себя до последней капельки отдает живописи. Для этого он и возник на белом свете, больше ему и делать тут было бы нечего. А Орина тоже ничем не виновата. На ее плечах дом, дети, ей приходится все сносить и жить рядом с его картинами. Другая б давно лыжу навастривала. А эта – нет. Сколько раз, бывало, приходил Андрей домой средь ночи, сдирая пропахшую потом и красками рубашку, и замертво валился. А она просыпалась и лежала часами, не смыкая глаз. "И то хорошо, – думала она, – что Андрей рядом". А сколько ночей он проводил в мастерской, и Орина постеловала одна. И тогда душа в ней ныла от жалости к себе и от одиночества.

Знал Андрей, что Орина была ему ангелом-хранителем. Самой желанной. Жили они хорошо, у них ссоры случались редко – из-за его вечной занятости, из-за пьянок, без ссор и неурядиц семейной жизни, верно, ни у кого не бывает. Но все плохое таяло, уходило, а чувства оставались. Как зазвенит Орина смешком, как запоет, как обнимет и затормошит его любовью, так все с него и смоет. И Андрей утром встанет обновленный, отмытый. Будто вечного блаженства достиг. И на душе светлей, и жить не тошно.

Для Орины, дочери кузнечного мастера Адмиралтейства Петра Антропова, замужество было счастьем. Она гордилась художеством мужа. Всем сердцем привязалась она к нему, научилась сносить тяжкую долю жены художника. И он в Орине был уверен до последнего лоскутка.

– Слезно прошу тебя, Андреюшка, – говорила ему Орина в первые дни после свадьбы, – что б в нашей жизни ни случилось, как бы ни повернулось, ты меня от себя не отрешай. Ладно? А то руки на себя наложу, мне без тебя не жить.

И то была правда.

Кто б сказал Андрею об нем самом либо об Орине, как кому из них жить или помереть, – никогда б он не поверил. Да и не сказали бы ему, потому что никто и ничего не знает. Одно только Матвеев наверняка знал – что с Ориной ему поталанилось, а потому возносил живописец мольбу к богу, чтобы хранил он жену от всех злых напастей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю