355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гелий Рябов » Мертвые мухи зла » Текст книги (страница 29)
Мертвые мухи зла
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:55

Текст книги "Мертвые мухи зла"


Автор книги: Гелий Рябов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)

– Бросьте. Государя мы с вами просрали, – получилось грубо, но не терпел, когда искали виновных. – Что евреи... Давайте спрашивать с себя.

– Согласен, – кивнул адъютант. – Не спорю. Я только о факте сказал, не более. Здесь неподалеку есть один старичок, наш хозяин с ним знаком. В его библиотеке есть Дитерихс. Соколова вы читали. Поверьте: желали они оба или не желали – они в своих книгах точно указали место захоронения. Вы убедитесь.

Званцев только плечами пожал. Не понравилась безапелляционность собеседника. Но вежливо согласился:

– Отчего же... Все может быть".

Показалось, лечу в пропасть вниз головой. Самая страшная тайна ХХ века – в какой-то книге? Неужели? Да можно ли поверить в такое?

Утром, за завтраком (яичница с колбасой), вежливо спрашиваю:

– Иван Трифонович, а что это за книга: "Убийство царской семьи"?

У него останавливается взгляд, смотрит на маму, та с трудом глотает. Сцена, как в стихотворении Маяковского: жандарм смотрит на сыщика, сыщик на жандарма.

– Откуда ты знаешь об этой... гадости?

Придумываю: покойный Дунин спросил о книге в том смысле, что не видел ли я ее когда-нибудь у Лены, а потом у Тани и еще кого-нибудь. Тогда я не обратил внимания, а вот теперь...

– Ты прости меня, – начинает яриться, – а что, собственно, изменилось теперь? Дунин предупредил тебя о неразглашении? Вот и нишкни! У нас не принято даже с товарищами по работе обсуждать. А ты – трепло!

Я понимаю, он заботится обо мне, о маме. И тем не менее...

– Грубить не надо, – пою на мотив известного танго. – Подумаешь... Да что такого я сказал? Вечно вы преувеличиваете...

Он бегает по комнате из угла в угол, мне его даже жалко.

– Однако, Сергей... Ладно. Я спокоен, я совсем спокоен. Книга, которую ты упомянул, – есть контрреволюционная пропаганда и агитация! Статья 58-10 УК РСФСР! Срок... Да какой там срок! К стенке, и все! Зачем тебе это? Успокойся ты, Христа ради!

– Бога всуе не поминают, – произношу назидательно. – Зачем? Да обыкновенное юношеское любопытство, отчим.

Мама швыряет сковородку на пол, следом летят тарелки и хлебница с остатками булки.

– С меня хватит... – Маман явно не хватает воздуха. – Убирайся к чертовой матери! Если бы отец сейчас встал из гроба...

Мне хочется заорать ей в лицо: отца нет в гробу, нет! Но я молчу, уже в который раз. И остываю. Как печально... Я вымещаю собственную неполноценность на самых близких людях. Захоти отчим подставить мне ножку, где бы я был сейчас... И никто бы не догадался. А он терпит. Потому что любит маму. Встаю, щелкаю каблуками:

– Виноват. Разрешите удалиться.

– Шут гороховый! – кричит мама вслед. В коридоре верещит телефон, отчим снимает трубку, и лицо его становится серым.

– Сергей... – Слова никак не могут взобраться к нему на язык, я чувствую, даже вижу это.

– Случилось что?

– Случилось. Только что арестован твой учитель литературы. Будь готов... Допросят весь класс. Ладно, чего это я... Ты ведь уже достаточно опытен. Разберешься. – Улыбка ползет по его губам. Страшная...

В школу лечу сломя голову. Кто? Зачем? Кому помешал мой замечательный учитель?

В коридорах ни души, из-за классных дверей – ни звука. Хороший сюрприз преподнесла госбезопасность. Раньше я знал: гадость? Ищи Федорчука. Или его подружку. Что же теперь?

Тяжелая дверь директорского кабинета. Долго стою, не решаясь постучать. Он не станет со мною разговаривать – с какой стати? Жизнь давно научила его осторожности, иначе он со своим прошлым давно бы уже гнил за полярным кругом.

Стучу. Характерный дребезжащий голос:

– Войдите.

Толкаю дверь. Андрей Федорович сидит за столом, включена настольная лампа, рядом – высокая стопка тетрадей, он, видимо, проверяет сочинения своих девятых классов. Въевшаяся привычка: переминаюсь с ноги на ногу, с носка на пятку.

– Прекрати, – одергивает. – У меня начнется морская болезнь. Садись.

Обрадованно плюхаюсь в кресло, он снова одергивает:

– Не разваливайся, отвратительная привычка. Я слушаю тебя.

Запинаясь, захлебываясь словами, путано излагаю свое убеждение: Анатолий ни в чем не виноват. Ни в чем... Он арестован по злому навету. Такое мог сделать только подлец.

Директор долго молчит, вглядываясь в абажур лампы. Слезящиеся глаза, красные веки. Он совсем старик...

– Первое... Навет не может быть добрым. Эпитет "злой" – неуместен. Второе. Что ты предлагаешь?

– Давайте пойдем на Литейный и все объясним. Это недоразумение.

– Ну-у... – тянет с нехорошей усмешкой. – Если ты пойдешь... Н-да. Тогда – конечно. Тебе там очень обрадуются. Что касается меня... Я уже договорился о встрече. Это все. Ступай.

Я уже стою на пороге, когда он вдруг говорит мне в спину:

– Твоя точка зрения? В чем дело?

Я возвращаюсь и долго объясняю, что Анатолий всегда жил своим умом, говорил то, что думал. Если методическое пособие требует считать Чацкого революционером, а поэму – призывом, и только потому, что первые ее слушатели хватались за шпаги, полагая грибоедовский текст обличением строя, – это ведь не значит, что...

– Чацкий – герой? В прямом смысле этого слова? – подхватывает директор. – Ты прав. Тот, кто подслушивает, приезжает из-за границы, чтобы громогласно обличить, и отбывает, потому что получает отказ в любви, кто смеет произнести: "... такая родина мне скоро надоест" – тот не герой, а обыватель. Ты думаешь, нашего учителя обвинили в подобном?

– Он же не пытался взорвать Смольный... – говорю ровным голосом.

Андрей Федорович машет руками:

– Чур тебя... Зайди вечером, часов в семь. Я как раз вернусь. Оттуда.

Иду домой. Зачем мне уроки? На душе скользкая дрянь, отчаяние так безгранично, что хочется по-волчьи взвыть. В хмуром небе плывет низкий, рокочущий звук, ни на что не похожий. Может быть, это Последняя труба архангела? Хорошо бы... Мы все упали в бездну отчаяния и ужаса и чем скорее исчезнем с лица земли – тем лучше. Не знаю кому, но – лучше.

Это слабость, сознаю. Ну и черт с ней.

Дома никого. Уединяюсь в своей комнате. Хочется спать – итог нервных перегрузок. Ложусь и мгновенно проваливаюсь в черный омут...

Голоса, они мне незнакомы, и сразу – крик. Это Иван Трифонович. Да что с ним такое? Голова чугунная, с трудом отдираю ее от подушки, открываю дверь: двое в белых халатах выносят на носилках... маму. Ее рука бессильно свесилась к полу. Бледна, как школьный мел, губы такие же, бескровные. Отчим идет рядом и невнятно причитает.

– Что случилось?! – ору нечеловеческим голосом, и дама с локонами вглядывается в мое лицо небесно-голубыми глазами:

– Сын? Взрослый уже... Боюсь, что у твоей мамы... Уже не будет ребенка.

Она уходит следом за носилками, отчим оборачивается, в его взгляде безысходное отчаяние.

– Тебе бы не нервировать ее... Эх... – и тоже уходит. "Нервировать". Модное словечко после "Подкидыша". Наше семейство – перекрестие оптического прицела. А целится – Сатана. Тащусь в школу, ноги не идут. Бедная мама... А я – урод. Отчего мы все так крепки задним умом? Отчего в единственно возможное мгновение никогда не принимаем правильных решений, не произносим нужных слов? И только тогда, когда все позади, – находятся и слова, и решения, только зачем они?

В школе все спокойно, во всяком случае – внешне. Какие-то люди стоят в вестибюле, разговаривают вполголоса. Напрасно. Идет перемена, и можно орать – все равно не слышно. Заметив меня, толстячок в очках поднимает указательный палец и приглашает подойти.

– Почему не на уроках?

– Ночью увезли в больницу мать.

– Но сейчас... – смотрит на часы. – Уже день? Так в чем же дело?

– В том, что у вас нет матери или ее никогда не увозили в больницу.

– Что?! – задыхается, хватается за галстук. – Да ты знаешь – с кем разговариваешь?

– Если вы – нарком просвещения – скажите, я упаду на колени и стукнусь в землю лбом! – У меня никогда не наладятся отношения со старшими. Никогда. Старшие прямолинейны, они убеждены, что мы, младшие, все поголовно, слишком для них умны.

Собеседники очкастого с интересом наблюдают, но не вмешиваются.

– Мне можно идти? А кто вы такой, извините?

Они переглядываются. Моя наглость ошеломила их, они еще не придумали, как меня наказать. Но сейчас придумают – я вижу по их холодным, злым глазам.

– Это временно исполняющий обязанности директора, – отвечает дама в драповом пальто. – Директор болен. Серьезно.

– А учитель литературы? Еще более серьезно? – Да пошли вы все. Благополучные, думающие нажраться лучше как...

– Учитель литературы... – повторяет она растерянно. – Но... Я не знаю? Может быть, вы, Аркадий Борисович?

– Так... – высверливает меня взглядом. – Марш за родителями. Без них не являйся. До свидания.

Сейчас я тебе, убогий, вмажу.

– Мать – в больнице. Отец – погиб в 1939-м, на Финской. Давайте я сам к вам приду, вместо них обоих? Или обеих? Как прикажете?

Он сейчас выгонит меня навсегда. И будет прав. Но я ничего не могу с собою поделать. Не хочу...

И вдруг в его глазах мелькает нечто вполне человеческое.

– Ладно. Иди на уроки. Пока. Отныне нам придется жить вместе. Тебе и мне. И всем остальным. Директор не вернется. Учитель литературы – тоже. Литературу буду преподавать я.

Поворачиваюсь и опрометью лечу в дверь. Какие уроки... Какие к чертовой матери уроки, если вот такое... Невозможное. Гнусное. Подлое!

Ноги – как крылья; улицы, люди остаются далеко внизу, или это только кажется мне... Черные крылья несут меня вдоль колонн Михайловского замка, мимо церкви Пантелеймона, вот, на острие возник белый храм с оградой из пушек, сердце выскакивает из груди, только зачем мне оно? И два дома, рядом: один декабриста Булатова, странный был революционер, я даже сейчас, в тумане отчаяния сопрягаю, сопрягаю... Так научил Анатолий, так научил, никогда не откажусь, не отрекусь. Булатов... Золотое оружие, удивительная храбрость в восемьсот двенадцатом и... Не решился убить государя. Не решился... Порядочность оказалась выше идеи...

Второй – Анатолия.

Чугунные ноги плохо взводят на этаж. Стучу, звоню, долго не открывают, наконец в щель проглядывает старушечье лицо: "Вам что? Вы кто?" Шепчу надрывно, объясняю, бабушка не сбрасывает цепочку. "Иди, милок. Их обоих забрали ночью, позавчера. Иди, а то не приведи Бог..." Не откроет. Я ничего не узнаю. Хотя... Чего узнавать? Все яснее ясного...

Домой? Нет. Не пойду. Я не ладил с мамой, но теперь, без нее? Это не дом. Все чужое. Ну почему, почему не напросился я поехать вместе с мамой в больницу? Сейчас хоть этим не мучился бы! Задний чертов ум. И что теперь делать?

Какая больница у нас рядом? Нет никакой. Вот, на Литейном есть, бывшая Мариинская, нового названия не знаю. Туда? Иду чугунным шагом, ноги чужие. Вот она, ваза со змеей. Больница. Дай бог, чтобы маму привезли сюда. Тогда я все узнаю. Двери, вхожу, стеклянная перегородка, справочное, наверное. На скамейке человек в форме. Голова на коленях, вид невероятный. А фигура знакомая. Отчим?

Поднимает голову. Глаза красные, по щекам – слезы. Цедит, не разжимая губ:

– Выкидыш. Не будет мальчика. Я, понимаешь, мечтал о мальчике. Понимаешь, нас мог объединить только мальчик. Твой брат. А теперь мы с тобой разойдемся, как в море корабли...

Глажу его по плечу.

– Мама жива. У вас еще будет ребенок. Главное – жива.

– Ты прав. Жива. Но детей не будет. Никогда. Доктор сказал. Ладно... Пойдем домой. Маму через два дня выпишут. Ты постарайся... Быть помягче, что ли? – Смотрит вопрошающе, мне хочется его обнять, приласкать, утешить. И я обнимаю, он ошеломлен, хлопает меня по спине – от растерянности, должно быть, я бормочу что-то невнятное, но он понимает. Ладно. Черно вокруг, но ведь мы – одна семья. Мы любим друг друга. И это главное.

...Пьем чай, без удовольствия, так, по необходимости.

– У нас – новый директор, он же учитель литературы. Я с ним сцепился, уж извини... – Перехожу на "ты", сам не знаю почему.

– Да... – кивает. – Да. Они там наткнулись на подробное сообщение... донос Кузовлевой и Федорчука. Правда, обоих уже нет, дело создать сложно, но они выкопали нечто о тетушке Анатолия Вячеславовича. Это из-за нее сыр-бор. Она некогда служила ремингтонисткой. Угадай – где? В Санкт-Петербургском охранном. Это все, Сергей. Забудь о них.

– А... директор?

– Тут проще. Отпустят. Только нигде он больше работать не будет. Дадут десять дней – дабы оставил Ленинград навсегда. Ты ведь знаешь его прошлое... Вот. Сработало.

Я прощаюсь и отправляюсь спать. Вернее – читать. Все равно не усну...

"Хозяин дома (зубной врач Владислав Дмитриевич) и Веретенников отправились к знакомому старичку за книгой Дитерихса в восьмом часу вечера.

– Никаких сомнений! – провозгласил, надевая шляпу адъютант. – Это его несомненный пациент, он не откажет, хотя и раритет. Библиофилы дают раритет крайне неохотно...

Когда стукнула входная дверь, адъютант глубокомысленно изрек:

– Вы когда-нибудь думали о том, что такое предчувствие? Я много размышлял над этим. Знаете, ответ кроется в самом понятии. Смотрите: пред-чувствие. Нечто внутри нас. О том, чего вне нас еще нет. Пока нет. Забавно... чувство опасности идет извне. Оно явно. А предчувствие опасности – из ниоткуда. Не согласны? И не важно. У меня предчувствие: Владислав и Веретенников вляпаются. Ступайте, предупредите Лену. А я сейчас вернусь...

Званцев только плечами пожал. Предчувствие? Вполне дамское состояние. Неуловимое, как запах духов. Как мираж... Спустился вниз, Лена раскладывала пасьянс, сказал нервно:

– Соберите вещи. Владислав Дмитриевич ушел за книгой, Веретенников следом. Добра не будет, поверьте.

Она смотрела удивленно:

– На вас лица нет!

– Предчувствие. Ждите в машине, за углом. Если не вернусь... Ну вы, я думаю, сообразите.

Дом библиофила стоял в конце улицы, отдельно, в окружении старых лип. Деревянный, в два этажа, с высокой башенкой и флюгером, узорчатым крыльцом а-ля рюс. Так в Гатчине строили с того дня, как во дворце поселился император Александр Александрович. Было уже темно и с каждой минутой становилось темнее, но даже в черноте заметны были два автомобиля: их облик нельзя было перепутать ни с каким другим... "Вот и не верь... – подумал убито. – И что теперь?"

Следовало убедиться, что Владислав Дмитриевич и Веретенников угодили в капкан. Подошел ближе, около автомобиля прохаживался штатский с характерной военной выправкой. С другой стороны дома – там, где ярко светила сквозь занавеси хрустальная люстра – стоял еще один. "Круто обложили..." – Званцев замер около автомобиля, разглядывая спину шофера. Тот откинулся на спинку сиденья и, судя по всему, сладко спал. "Наработался, бедный... – мелькнуло безо всякой, впрочем, иронии. – Сколько они за день шерстят? А раньше? Это же и вовсе нечеловеческий труд был..."

В подобной ситуации существовало только одно правило: немедленно уйти и попытаться спасти то, что еще можно. Так и подумал в первый, самый тяжелый миг. Почему-то старика-хозяина очень жалко. Ну, кому он, несчастный, станет теперь сверлить зубы? В лагерях и тюрьмах зубоврачебными инструментами пользуются для самых изощренных пыток... А адъютант его превосходительства? Финиш...

Решил уйти и даже успел сделать несколько торопливых шагов, как вдруг некая глупая мыслишка заставила остановиться, а потом вернуться. "Кто мы? подумал. – Рыцари удачи? Флибустьеры? Или просто шпана? Но если не так, если нас мало, если каждым движет великая идея – пусть нереальная и даже сумасшедшая – не бежать надобно. А вступить в бой. Пусть последний".

Шофера ударил рукояткой браунинга – сильно, точно. Тот сполз под приборную доску. К тому, что прохаживался под освещенными окнами, вывернул из-за угла быстрым шагом и с таким убийственно-наглым лицом, что охранник, едва успев раздраженно-испуганно прохрипеть: "Кто? В чем дело?! Здесь не..." – осел от пули, ударившей в голову. Сделано. Второй, у крыльца, услыхал и вынырнул из темноты с наганом наготове. Званцев видел сверкающие белки его глаз, вдруг захотелось рассмеяться: да он же словно негр на эстраде! Сейчас появится голая дама с бешено вертящимся задом и... К черту. Удар пришелся в переносье. Путь был свободен, и Званцев легко взлетел по лестнице на второй этаж. "Кузичкин, это ты? – послышался басовито-начальственный голос. – Что там за шум?" В двустворчатую дверь долбанул ногой что было силы, стекла посыпались; адъютанта увидел в углу, под иконами, с руками на затылке, еще один лежал на ковре лицом вниз – это был, судя по всему, Владислав Дмитриевич. Хозяин дома с белым лицом сидел за столом. Веретенников – на стуле, в наручниках, с презрительно застывшей усмешкой. Все дальнейшее – уже в который раз – напомнило детские сны...

Медленно, невсамделишно басовитый начальник начал поднимать пистолет незнакомой системы. Второй чекист выронил толстенный фолиант – он просматривал книги – и беспомощно, очень смешно полез в задний карман брюк – наверное, за оружием. Третий, совсем еще мальчик, смотрел растерянно, на его лице отпечаталась не то мольба, не то ужас: "Дяденька, скажите, что это шутка..." Обнажить оружие он не пытался. "Ну, будем надеяться, что Веретенников не "вальтер" от Евлампия подсунул, и эти, умерев, не оживут..." – мысль эта, казалось, возникла не в голове, а написалась сама собою на стене черными расплывчатыми буквами... А указательный палец давил и давил на спусковой крючок с такой скоростью, что ствол не успевал за целью. Разлетелись на куски фарфоровая ваза, ударился в стену начальник, звонко лопнуло стекло в буфете, графин на полке, и рухнул чекист с книгой. Он стукнулся об пол, и книга рассыпалась, краем глаза Званцев успел заметить невыразимо тягостное страдание на лице старика-библиофила. Оставался мальчик, в его глазах плескалось и бушевало такое отчаяние, что палец замер на мгновение и даже подумалось, что широкий жест в беспощадной войне – великое иногда дело, но здесь глаз уперся в Веретенникова, тот смотрел зверем, и крючок вдавился в скобу. Парень опрокинулся на стол, задрал ноги к потолку, перевернулся и затих.

– Быстро... – приказал одними губами. – Берите старика и в их машину. Веретенников, поведете, укажете дорогу. Я с Леной – следом. Ваши номера милиция знает и отдаст честь... Труп шофера – в кусты!

– Мои номера? – Веретенников соображал туго.

– Теперь – ваши, – уточнил. – На их машине.

К Ленинграду мчались разбитой объездной дорогой – через Кипень и Ропшу, на Петергофское шоссе. Укачивало, хотелось спать, и стучали, стучали молоточки в мозгу – предчувствие надвигающегося кошмара. Длинная бельевая веревка повисла от стены до стены, Званцев помнил такие веревки с детства, они тянулись во всех "задних" петербургских дворах, кухарки и дворничихи сушили на них белье. Эта же была наособицу, с узелками, и пространство от узелка до узелка означало десятилетие. С тупым равнодушием считал Владимир Николаевич узелки, их было всего четыре, а пятый, последний развязался сам собою, на глазах, и было это так отвратительно и страшно, что Званцев отпустил на мгновение руль, и автомобиль завилял, заюзил по раскисшей дороге, едва не свалившись в кювет. "Иоанн свидетельствует, что времени уже не будет... – пробормотал, – вот, наступило. Нету времени. Последний узелок развязался..." Заметил испуганное лицо Лены, попытался улыбнуться, но вышла гримаса: "Ничего, девочка... С нами Бог. Ничего..."

Все чаще и чаще в последнее время думал о самом главном, о том, зачем он здесь, в России. Что хочет изменить и для чего. И ответа не находил. Миллер и Кутепов – когда еще были живы – мечтали о будущем. О том, что когда-нибудь совершится Промысл и белые кони внесут в очищенную от скверны Россию мучеников Галлиполи и Лемноса и – кто знает – дух тех, кто не дожил. Из прекрасного далека все видится благороднее, с надеждой. Здесь же, в узилище, все иначе, по-другому. Не оставляют скверные, скользкие мысли, приходит отчаяние. Царь и его семья погибли в муке. Кто виновен? Евреи, которые участвовали словом и делом в этом страшном свершении? Или все же те, кто довел до плахи, кто поверил изуверам, кто увидел в кучке жалких, ничтожных горлодеров коллективного мессию, а точнее, карателя и мстителя за скверную пустую жизнь? Кто виноват, что эта скверная и пустая овладела критической массой народа и именно он, народ, не просто поддержал, но активно принял, пошел, двинулся след в след... Кто виноват? Никто. Сам народ, не выдержавший испытания. Легко поверивший мастурбирующей интеллигенции, придумавшей в оправдание некие "контрсистемы", "жидомасонский заговор", некую "бациллу", разрушительную и беспощадную, вторгшуюся вдруг в светлые души Богоносца... Увы. Ничего не бывает "вдруг". И не могут те, кто еще вчера вроде бы веровал в Откровение Благодати, сегодня кинуться грабить и жечь, убивать и насиловать. Значит, было что-то. Всегда было. Когда Китти отказала Лёвину – разве он стал обвинять ее, Китти? Он сказал: "Значит, было во мне нечто такое, чего я не замечал, а она поняла". Он себя обвинил. Он в себе увидел. Много ли таких? Ни-ко-го... в том же, что объявленный Богоносцем преисполнен Сатаны, – виновны бациллы, жиды, жидовствующие, масоны – виновны извращенцы и разрушители, но не тот, кто их принял с молитвой. И тогда на что надеяться? Да неужто же они, эти, примут вдруг обретенного царя? Поверят? Покаются?

Здесь, среди красных флагов и портретов усатого мракобеса, не видно света. Ничего и никогда не будет. Мы все отдаем свои жизни за мираж. И после нас отдавать станут. В слепом и безнадежном "авось". Вот она, истинная философия нашего бытия...

– От дней Иоанна Крестителя Царство Небесное силою берется, – сказал вдруг. Лена взглянула сочувственно: "Разве мы все бессильны?"

Милая маленькая девочка... Мы – нет. У нас еще теплится нечто. Глубоко-глубоко. Но разве дело в нас...

Автомобиль уже мчался по Московскому шоссе. Вот и Триумфальные ворота остались позади, город был по-ночному пуст, мрачен, никто даже не попытался остановить. Пока везло... Выехали на Сенную, здесь была середина Большой Садовой, длинной, узкой улицы, на которой где-то ближе к Невскому, с правой стороны уютно расположился Воронцовский дворец, некогда построенный великим Растрелли... Для чего, Господи? Да всего лишь для пустоты анархического восторга князя Кропоткина да еще Феликса Юсупова, убийцы Распутина. Убийство не самоценно и не самоцельно, оно – очевидная дорога в никуда и единственное, что может объяснить его (не оправдать!), – так это защита собственной жизни при исполнении благого дела. И больше ничего...

Веретенников остановил машину, вышел, Званцев стал позади, закурили, Веретенников сказал:

– Лена и ее отец – мой старший брат Кирилл – живут на Петроградской, туда теперь не проехать, разведены мосты. Я отгоню авто в какой-нибудь двор и сейчас же вернусь. А вы идите ко мне, вот ключи. Лена покажет дорогу.

Шли дворами, Званцева мутило от бесконечной черноты тоннелей-ворот, проемов – все это напоминало преддверие ада. Вошли с черного хода, так было спокойнее, тихо поднялись на третий этаж, Лена вставила ключ в замок, потом второй, третий, казалось – этому не будет конца.

– Зачем столько ключей, замков? – удивленно спросил Званцев.

– Это защита, – сказала Лена. – Другой ни у кого нет.

Квартира оказалась отдельной, небольшой, из двух комнат. Окна выходили в темный двор-колодец – ни зги...

– А... днем? – Званцеву стало не по себе.

– Брезжит, – отозвалась Лена. – Дядя живет с лампочкой.

– Какой еще... лампочкой? – Недоумение нарастало, как половодье. Загадочный, непостижимый мир, только сейчас осознал это.

– Обыкновенной, – Лена пожала плечами. – Ильича.

Догадался, о каком "Ильиче" идет речь, но спрашивать больше не хотелось.

– Я редко здесь бываю. Папа считает, что можно случайно напороться на НКВД и тогда дядя "завалится" – так он говорит. Странное слово, правда?

Зубной врач и библиофил чинно сидели на диване рядом и молчали. Вдруг Владислав Дмитриевич взмахнул руками, словно дирижер, и повернулся к соседу:

– Ладно! – говорю я себе. Ладно. Я – знал, что делал. Зачем делал. Я все понимал. А вы? Книжник. Тихий старичок. Какого черта им понадобилось от вас? А?

– Меня зовут Анатолием Яковлевичем, – привстал и поклонился библиофил. – Господа не знают... Так вот: начальник Гатчинского НКВД – тоже книжник. Представьте себе! Омерзительное совпадение! Во всяком случае – для меня! "Князь Серебряный", Толстого, особое издание, нумер "два". У меня. А у него – только пятьсот с чем-то. Сегодня этого вполне достаточно.

– Что же теперь? – спросил Званцев. Привыкнуть к России сегодняшней он так и не смог. Судя по их лицам – поворот зауряднейший. Ему же казалось, что рухнуло небо.

Возвратился Веретенников, отправился в ванную мыть руки.

– Я оставил авто здесь, неподалеку, – сообщил сквозь шум воды. Вышел с полотенцем в руках; сейчас он выглядел значительно старше.

– Сколько вам лет? – поинтересовался Званцев.

Веретенников улыбнулся:

– Юнкером посчитали? Не отказывайтесь, у всех первое впечатление сходится. На самом деле тридцать. И не беспокойтесь. Я заведую библиотекой, у меня берут книги и местный начмилиции, и люди из НКВД. А знаете – читают много, врать не стану. И все их тянет в лирику. Есенин – кумир. Еще обожают "про любовь". "Консуэло" до дыр зачитали.

Договорились, что обоих дедушек через день-два отправят в Тихвин, там есть надежные люди. Внешность можно подработать, слегка изменить. Осечки не будет. Званцев увидел на письменном столе стопку книг, взял первую сверху. Ольга Форш, "Одеты камнем".

– Новомодный советский роман? – осведомился не без иронии.

– Это Лена, – отозвался Веретенников. – Я вообще ничего не читаю. Профессионально. Кроме философии, впрочем. "Бытие, лишенное сущности, есть видимость". Гегель.

Лена нахмурилась:

– Вы иронизируете, а напрасно. Знаете почему? От невежества.

– Да? – Званцев слегка обиделся. – Отчего же так?

– Это история офицера, который отдал жизнь для торжества советвласти и всех ее прелестей. Девятнадцатый век в России шел под знаком свободы. Извращенной, ложно понятой.

Званцев потерял дар речи:

– И это говорите вы, девочка совсем? Да-а... Я давно не был в России.

Лена улыбнулась, протянула руку.

– Я рада вам. Девочка, говорите? А кто дал вам оружие? Женщина в стальном шлеме? Ну и то-то... Вам не надобно ни в чем разбираться, ни во что проникать. Умственное. Вы исполните свой долг и погибнете. И мы все мы тоже погибнем. А потом, когда-нибудь потом, позже, наши дела и мысли, поступки и молчание оценят. И поймут. И простят.

– Да... за что... же... – Губы смыкались с трудом, слова не произносились. Впервые было такое со Званцевым.

– За то, что ступили в след тех, кто не спас Россию. И тоже не смогли спасти. Мы обречены, Владимир Николаевич, эта обреченность от Бога, потому что будет не то, что хотим мы, но что – Бог.

"Будто во сне... – думал Званцев. – Хочешь поднять руку – она бессильно падает, хочешь проснуться, и не можешь..."

– Вы поедете с Леной, на Петроградскую, днем, когда на улицах будет много народа и никто не обратит на вас внимания, – сказал Веретенников. – А теперь, господа, всем спать...

На стене темнела большая фотография: женщина с высокой прической такие носили на рубеже века – в белом простом платье; мужчина в сюртуке за ее спиной, с орденом Владимира на шее; молодой человек в цивильном и рядом еще один, братья, наверное, похожие лица не вызывали сомнения в родстве; девочка в кружевах с широко открытыми глазами; горничная в изысканном фартуке – редкая честь сняться вместе с господами. И на всех лицах покой, мир и прекрасное будущее, которое все предчувствуют.

Веретенников перехватил взгляд Званцева:

– Это мои родители, сестра и старшие братья. Обыкновенная российская дворянская семья. Все – кроме отца Лены, он справа, – сгинули. Когда я смотрю на эту фотографию – я понимаю: идет борьба с ветряными мельницами. Мы заслужили свою участь...

– Так уж и заслужили...

– Знаете, я часто думаю: пройдет лет сто или двести. Большевики рухнут. Потому что никаких природных ресурсов не хватит даже в такой стране, как наша, чтобы прокормить безумное стадо. И вот тогда придут больные, изуроченные люди и попытаются – может быть, даже искренне – что-то сделать, изменить. И ничего не получится, потому что заряд векового бессилия будет слишком силен. Но это, поверьте, не самое страшное. Те потомки дворянства, кои непостижимым образом уцелеют в кровавой мясорубке большевизма – случайно ли, ценою предательства предков – кто знает? Так вот: они создадут "дворянские собрания", будут воссоздавать дипломы и родословные, а по сути своей, все равно останутся прачками и парикмахерами. Исключения только оттенят всеобщее печальное правило. Увы..."

Мама вернулась из больницы через три дня, похудевшая, с мертвым лицом и погасшими глазами. Я бросился к ней, мы обнялись, я стал говорить, что мы с отчимом собирались завтра утром, и как же так...

– Ничего... – махнула рукой. – Здесь недалеко. А там, в больнице так... тягостно...

Я понимал, что в больнице тягостно. Но было в лице мамы нечто грустное и странное, скорбное даже, и я спросил:

– Ты... о чем?

Она лежала в двухместной палате. Соседка – пожилая, лет семидесяти дама со старинной прической: валик вокруг головы, над ним – узел или пучок – без конца рассказывала о прочитанном (на ее тумбочке лежала стопка книг), а перед сном взглянула усмешливо и спросила мрачно: "А вы знаете, что это за палата?"

– Я почему-то испугалась... – мама укуталась в платок и повела плечами. – Говорю: "Палата как палата. Ничего особенного". И тогда она встала, села ко мне на кровать и зашептала... Представляешь? Оказывается, в восемнадцатом в этой палате лежали два министра Временного правительства Шингарев и второй... И ворвались матросы и... убили их! Прямо в постелях! "Но... была революция, – возразила я. – Понимаете? Это такое время. Жестокое". – "Да бог с ним, со временем, дама! О чем вы?! – отмахнулась непримиримо. – При чем тут время?" И произносит нечто ужасное: "По приказу Ленина!" Я ей говорю: "Вы не боитесь? За это – расстрел!" А она отвечает: "Я свое отбоялась, матушка..." Неужели, это правда?

Я не знал. На уроках истории о таком не говорят. Вечером, когда пришел отчим, мама, едва успев ответить на его поцелуи и нежные слова, спросила о том же. И он, бросив на меня странный взгляд, сказал: "Правда".

Вряд ли я ожидал иного ответа. Я был готов к нему.

У отчима каменное лицо.

– Вызвали к руководству. Еду в наркомат. Назначают в Свердловск. Заместителем начальника управления. Как вы?

Мама пожала плечами.

– Я всю жизнь прожила здесь. А ты? – В ее взгляде боль, страх, почти отчаяние. Я? А что я... Что меня держит в Ленинграде? Привычка? Таня? Воспоминания? Участие в схватке с НКВД – невольное больше, чем вольное?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю