355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гелий Рябов » Мертвые мухи зла » Текст книги (страница 14)
Мертвые мухи зла
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:55

Текст книги "Мертвые мухи зла"


Автор книги: Гелий Рябов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)

И она, едва заметно поведя плечом и усмехнувшись невнятно, ответила: "Иллюзии, любезный, не "строят". Пора бы знать..." – и величественно выплыла из класса. Таисья пребывала в глубоком обмороке.

... – Гумилев... – говорю негромко. – Гумилев. Он запрещен, Уля. И правила надобно соблюдать. Для нашей же безопасности.

Она не слышит. Смотрит пристально, темно и медленно-медленно поводит головой из стороны в сторону. Это отрицающее движение.

– Ты должен знать: Гумилев бывал здесь, в вашей квартире. У профессора, который участвовал в заговоре против Советов. Однажды чекисты проследили поэта. Арестовали. Увезли на Бернгардовку. Там расстреляли. Потом закопали. Я знаю эту могилу. Если захочешь – покажу и тебе.

Мне? Зачем? Бедная Уля сошла с ума... Но некая мальчишеская суть вдруг одерживает верх. Могила? Гумилева? Расстрелянного? Да ведь такое бывает раз в жизни! Что ж... Отец вряд ли одобрил бы эту затею.

Утром (конец недели, день нерабочий) Ульяна сообщает матери, что мы отправляемся на Кировские острова, кататься на американских горах. Они вряд ли работают зимой, но мама не обращает внимания на подобную мелочь. Ей не до нас. Управление НКВД, клуб, точнее, организовал курсы немецкого языка, и мама (я понимаю, ей надобно занять себя) с озаренным лицом мчится на эти курсы. Все чаще и чаще звучат слова о надвигающейся войне с Германией. Вот закончим с финнами, а там...

Едем до Бернгардовки, потом пешком по занесенной снегом дороге, по целине, проваливаясь по колено, по пояс. Речка. Поблескивает лед – там, где сдуло снег, кривые сосны покачиваются в такт доносящимся издалека ударам. Должно быть, где-то строят. Может быть – новую, прекрасную жизнь?

– Вот... – Уля протягивает руку к земле. – Под снегом три холмика. Летом они видны. Всё расстрелянные... И Николай Степанович Гумилев... Великий русский поэт. Помнишь, я как-то рассказала тебе о Распутине?

Не слышу. Голос няньки исчез. Страшное место. И как много света, какой светящийся простор. Искрится снег. Он здесь не городской. Он такой яркий, легкий, и трудно поверить, что под столь радостным покровом спрятана беспредельная, нечеловеческая трагедия. Потому что убить поэта – это все равно что ребенка безвинного уничтожить. Пушкин и Лермонтов погибли хотя бы на дуэли, у каждого было оружие, возможность противостоять...

Нянечка ждет, пока я проснусь, приду в себя. И, заметив, что взгляд мой сделался осмысленным, начинает:

– В гордую нашу столицу Входит он – Боже спаси! – Обворожает Царицу Необозримой Руси...

Как странно, как убийственно. Автор этого откровения у меня под ногами. Что ж... Нас тьмы, и тьмы, и тьмы. И тьма в нас.

И вот – Новый, 1940 год. Он на пороге. И я на пороге – 10-го класса, некой ступени, за которой невероятная профессия: чекист. Я робко думаю: несуразности, несообразности, глупости и преступления (пусть! Новый путь, неизведанный, кто не споткнется?) – это ничего, это минует, исчезнет, и люди, достигнув вершин познания и счастья, простят первопроходцев и даже поблагодарят. Разве не прав Маяковский: много еще разной дряни бродит по земле и вокруг! Тот, кто понимает это, – тому не страшна дрянь. Верящий в дело – идет, дорога стелется ему под ноги, и дрянь отлетает в сторону! Это великое счастье – любить Родину, верить тем, кто ведет ее к вершинам бытия!

Я расчувствовался. Новый, только что принесенный из магазина модный костюм. Ботинки без шнурков (их называют древним словом "туфли" – если, конечно, речь идет о мужской обуви), рубашка, галстук – и все это первый раз в жизни. Трудно удержаться от неясных мечтаний (вспоминаю: историчка с чувством обличила Николая II, рассказав, как неуч император принимал депутацию и назвал ее просьбы "бессмысленными мечтаниями". Так-де по-русски сказать нельзя). Неясные, бессмысленные... Фиг его знает... Лена, чертов Федорчук – тоже приглашен, еще куча ребят и девочек, многих я даже не знаю, как жаль. Жаль, что не вдвоем мы будем с милой, чудной Леночкой (мне становится стыдно. Что за офицерский жаргон. Надобно еще и "душку" употребить – и будет аллес гут! Что я за идиот...).

Собираюсь, охорашиваюсь перед зеркалом. Старинное трюмо красного дерева, осталось еще от господина профессора, врага народа и революции. Ульяна подходит, любовно причесывает мне вихор. Мама улыбается: "Ты так похож на папу. Ты такой..." – "Не порть ребенка! – вмешивается Уля. Мальчик как мальчик. Поверь, Нина: если девочки падают ниц – мальчик дурён! Никаких восторгов! Не терплю!"

И я отправляюсь. Все, как во сне. Шум, гам, Лена в светлом шуршащем платье, серьги сверкают, прическа... Сроду такой не видел. Хвост архивных юношей из Ленинградского учительского, с Малой Посадской. Носы до потолка, мы все для них мелюзга и недоучки. Сажусь в дальний угол – бог с ними со всеми, все равно Лене не до меня. Федорчук (с недоумением замечаю, что его комсомольская форма один в один как у гитлерюгенда – видел недавно в кино) все время вылезает вперед и стремится стать центром внимания. Наглость всегда в почете, старая истина. Наш вождь лихо прыгает на стул:

– Товарищи! В Новый год, веселясь и радуясь нашей общей счастливой жизни, мы все обязаны помнить о товарищах, которые остаются в холодных застенках диктатуры!

Воцаряется тишина. Мгновенно побелевшие, растерянные лица. Дурак вождь сморозил в свойственном себе ключе: ему бы два-три точных слова – и никаких сомнений. А так – двусмысленность и опасная! Это все понимают. Но Федорчук – вожак, он якшается не только с комсомольским начальством. Не моргнув глазом, нисколько не смущаясь, он продолжает:

– Оголтелой буржуазной диктатуры, товарищи! – И запевает громко, фальшиво, омерзительно-истеричным фальцетом: – Товарищи в тюрьмах! В застенках холодных! Мы с вами! Мы с вами! Мы с вами! Хоть нет вас в колоннах!

Все подхватывают. Я вглядываюсь в одухотворенные, нет – обезумевшие лица, я многих знаю и – не узнаю. Кто-то трогает меня за руку. Оглядываюсь: Лена с мертвым лицом стоит рядом. Губы сомкнуты. Глаза потухли.

– Тебе нравится? – Она не смотрит на меня, и я понимаю: не хочет смутить. А если я отвечу "да"?

Но я отрицательно качаю головой.

– Пойдем в другую комнату.

– Пойдем.

И мы уходим. А они поют, это пение будто пронзает стены, от него не скрыться. "Марш левой! Два-три! Марш левой! Два-три! Встань в ряды, товарищ, к нам..."

– Ты, наверное, подумал, что Федька оговорился? Я видела, как все испугались... – Неприкрытое презрение звучит в ее голосе.

– Лена... Этого дурачка никто не знает. Извини. Испугались, правильно. Ты ведь понимаешь: выходка – если бы это была выходка – не могла остаться незамеченной.

– Ты, кажется, хочешь стать чекистом?

– Чекистом был мой отец. Он погиб.

– И ты веришь, что методами ЧК можно изменить мир?

Теперь уже не презрение. Это ненависть. И какая...

– Философ говорит, что мир – самоорганизующая сущность (эту фразу я услыхал, когда у нас отмечали праздник 1 мая. Кто-то из гостей ее произнес, она вызвала много споров и очень мне понравилась). Его не надобно менять. Ему нужно только помочь. В этом функция НКВД... – Хорошая мысль. Ее сочинил я сам и только что. Влияние красивой девочки...

– Что?! – И вдруг она заливается лающим хохотом. Я вижу, что остановиться не может, и вот, уже не смеется, а кашляет, словно больна чахоткой. Как она некрасива...

– Разве это... смешно? – спрашиваю осторожно.

Она перестает кашлять.

– Смешно? Ты так глуп? Непохоже... Это не смешно. Это страшно. В одной из своих речей Гиммлер, начальник Управления имперской безопасности, изрек: "Германия болеет. Гестапо ее вылечит". Что скажешь?

– Это случайное совпадение. По существу же...

– Это не случайное совпадение, Серж... (откуда она знает?) Это совпадение... идей.

Ее нужно отвлечь. Иначе она возненавидит меня.

– А... где твои родители? Ты одна встречаешь Новый год?

Хмурится:

– Папа уехал... в командировку. Я жду его... со дня на день.

– А... мама?

– Нет. Моей родной мамы. – Ее глаза стекленеют.

– Как это?

– Поговорим о другом...

Господи... Я вдруг понимаю, что мне жалко, томительно и странно жалко эту беззащитную тонкую девочку. Что она... права? Я не могу в это поверить. Она – человек другого класса. Этот класс уничтожен в новой России, она всего лишь обломок, осколок – сколько она проживет с этой своей непримиримостью? Ей нужен защитник, любящий человек, тот, кто, не задумываясь, отдаст за нее жизнь... Этот человек – я. И только я. Не найдется другого в целом мире, который сошел с ума и ищет правду; да ведь ее нет в природе. Что же делать... Что?

– Нет... – качает она своей красивой головкой. – Нет, – ее синие глаза устремляются мне прямо в сердце. – Ты нравишься мне. Возможно, я когда-нибудь смогла бы полюбить тебя. Ты честен. Ты думающий человек. Ты сильный (разве? Не знал...). Но ты не откажешься от выбранного пути? И я не откажусь. И значит, жизнь развела нас на пороге счастья.

Этот чрезмерно взрослый, неожиданный, ничем не мотивированный разговор не кажется мне безнадежным. Нет, не кажется. Он – долгожданный. Я ждал его всю жизнь. Я грезил им. Им? Нет – ею я грезил, и вот – она рядом, живая, прекрасная, она – девушка моей мечты, вот и все!

– Нет, Серж... – словно подслушала. – Нет... Прости. Почитай стихи. Ты хорошо читаешь. На уроках литературы я забываю обо всем! И мне хочется написать что-нибудь – тонкое и красивое... Но я не умею. Почитай.

И я начинаю:

– "Вечерние тихи заклятья, Печаль голубой темноты, Я вижу не лица, а платья, А может быть, только цветы..."1

И вдруг ощущаю едва заметное прикосновение ее губ.

Четвертый день каникул, город в огнях и елках, на лицах радостные улыбки, дружелюбное выражение на каждом: мужском, женском, детском. Словно спохватившись, горожане пытаются отыскать кусочек счастья, безвозвратно канувшего в минувший, 39-й... Я помню: в начале 39-го было то же самое. Наверное, безжалостная терка бытия стесывает все людские радости. На это уходит весь год. И только несколько счастливых дней Нового года как бы возвращают утраченное.

Звонит телефон, снимаю трубку. Там, на другом конце, вкрадчиво звучит высокий, очень знакомый голос. Почти женский. Но это не Лена, увы... "Сергей Алексеевич?" Так меня еще никто не называл. Кто бы это? Ну, конечно же, это тот, румяный, он был у нас вместе с Чуцкаевым и все время посмеивался. Надо мной. Ладно. "Да. Это я. С кем имею честь?" Он слегка обалдевает, слышу в трубке, как участилось его дыхание, он вдруг начинает кашлять. "Что за офицерский жаргон, Сергей Алексеевич?" – "Это влияние "Чапаева". Вчера ходил смотреть в пятнадцатый раз. Потрясающий фильм!" "Ценю ваш юмор, но..." – "Юмор? – перебиваю вкрадчиво-мягко (кушай на здоровье!). – Герой Гражданской войны комдив Чапаев – это юмор? У вас, товарищ, отсутствует чувство реальности!" Как мне противен его самодовольный румянец! А фраза не моя. Так разговаривает с особо провинившимися директор нашей школы, старый интеллигент. "Я не это имел в виду, – голос теряет дружелюбие, появляется сухость, жесткость. – И вообще – звоню по делу, не до пикировки". – "Пикировка – тоже офицерское словечко, – парирую зло. – Ладно. Мы квиты. Я не знаю, как вас зовут". Он молчит несколько мгновений, и я понимаю, что для него, человека системы, подобная манера общения и архаична, и враждебна. "Иван Трифонович, к вашим услугам, молодой человек, – голос звучит насмешливо, ну, и слава богу. Значит так: вы теперь дома один..." – "Откуда вы знаете?" (Уля и мама уехали на Сытный рынок. Вообще-то – Ситный, но нянька упрямо произносит "Ы".) "Профессия... – бросает небрежно. – Я еду, не уходите никуда".

Жду, нервничаю. Какого рожна ему надо? Надо, а не "надобно". Отца нет, пенсия назначена, мама ходит на курсы в клуб. Чего еще? И вдруг соображаю: а поступление? В школу? НКВД? Он за этим едет. Сейчас начнет читать мораль о чистых руках и горячем сердце, любви к партии, вождям и лично... И все бы ничего, но ведь давным-давно, и даже без влияния нянечки, догадался я, что общество наше живет двойной моралью. Одна для тех, кто управляет. Другая для управляемых. "Умный ты слишком... – заметил отец еще год назад. Подобный "ум" вреден, мешает, ты сначала узнай жизнь, а уж потом..." – "А сейчас я разве не живу?" – возразил я упрямо, и отец хмуро усмехнулся: "Сейчас ты готовишься к жизни, не более того. А жить... – взглянул пристально, строго, какой-то невысказанный вопрос обозначился в глазах. Жить, мальчик, так непросто, так витиевато, что, как говорится, дай тебе тот, кого раньше богом называли..."

Звонок. Открываю. На пороге Иван Трифонович. Он в кожаном пальто, бурках, шапка на нем каракулевая, светлая. Румянец прежний, улыбки нет. "Я разденусь?" – "Вот вешалка". – "Из коридора не слышно, о чем в комнате говорят?" – "Не проверял. Но думаю, что не слышно. Прихожая, двери качественные, прежние. Стены – и наипаче". – "Наипаче? Это как?" – "А это наипуще". – "Пуще? Ты мне голову морочишь?" – "Да ладно вам... Это вы играете моим юношеским непониманием и наивностью..." Его лицо разглаживается, глаза – серые, как вода в зимней реке, – темнеют. "Я пришел серьезно поговорить".

Садимся. Он на диван – устраивается удобно, видно, что удобства ценит и без причины от них не откажется. Я усаживаюсь на стул, подчеркнуто прямо, строго: спина прижата к спинке, колени сомкнуты, кисти на коленях, ладонями вниз.

– Прямо пай-мальчик... – цедит сквозь пухлые губы. – Ладно. Слушай сюда.

Его можно красиво отбрить за это "сюда". Ну да черт с ним. Иначе разговор никогда не начнется. Пускай его...

И он начинает. Сначала вяло, обыденно, но по мере того как переходит от общего к частному – голос крепнет, обретает упругость, появляются звенящие слова. Все просто: человек, поступающий на службу в единственную в мире организацию (аналогов нет и не было, этим пассажем он как бы предваряет мое возражение: а итальянская ОВРА? Немецкое гестапо? Румынская сигуранца?), должен соответствовать всем параметрам Си-сте-мы. Он и в самом деле произносит это слово по слогам – для вящей убедительности, наверное. Что это значит? Вот, покойный Алексей Иванович был награжден знаком "Почетный чекист", юбилейным, с римской цифрой "V". За что? За беспощадную борьбу с контрреволюцией! А орденом Красного Знамени? За то же самое, только очень как бы конкретное. (Иван Трифонович так и произносит: "как бы". Когда он заканчивает объяснения – я понимаю, зачем понадобилась эта смягчающая утверждение частица. Слишком страшно...) У меня меркнет в глазах и омерзительно начинает звенеть в ушах. Не так все просто и благостно. В марте 1921 года отец активно участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа. Вот откуда известны Ульяне ушедшие под кронштадтский лед матросики...

Отец... Невероятно. Нельзя поверить. Но ровный голос (появилась гордость, превосходство какое-то) свидетельствует: подвиг! То был самый настоящий подвиг...

– Мы вооруженный отряд нашей партии. Когда партия приказывает нам – мы выполняем, не рассуждая и не распуская нюни. Ты понял?

Киваю (что еще остается?). Я мог бы его спросить о тех партийцах, которых в очень большом количестве расстреляли и продолжают расстреливать (мать и Ульяна обсуждают эти расстрелы каждый вечер), но я знаю, что он, румяный, ответит. Он скажет: "Они все выступили против. А кто против – тот враг. А кто враг..."

И еще он говорит: "Связи чекиста должны быть безукоризненными. Если в твоем присутствии кто-то усомнился в верности партийного курса – первое: не оставь без последствий. То есть сообщи незамедлительно для принятия мер. Пока же меры не приняты – прекрати всяческие, любые, пусть самые внешне невинные взаимоотношения". Н-да... Мне придется "прекратить" с половиной класса, с Ульяной, с мамой, наконец. Да он спятил, вот и все!

Увы, совсем нет. Он говорит: "Тебе до поступления остается всего ничего. Я обязан сказать, посвятить в азы нашей профессии. Это не мое личное желание. Приказ руководства, оцени... Так вот: весь год тебя будут изучать напросвет. Устанавливать связи. Кто они, эти люди. Насколько преданы нашей идее. Еще и еще раз проверят прошлое отца, матери, всех родственников и даже соседей по квартире. Учти: то, что я теперь рассказал, – гостайна особой важности. Упаси тебя распустить язык! Ибо тогда тебе и твоим близким не поможет никто! И еще..."

И он поизносит самые страшные слова. Оказывается – им, там, известно, что в "моем окружении" есть вражески настроенные "лица". Посему я обязан сам, без подсказок и напоминаний, очистить себя от этого налета мерзости и измены.

Он протягивает руку: "Отныне – мы товарищи по оружию. Мы – вместе. Ты – наш. Навсегда. У нас, знаешь ли, вход есть. А выхода никто не ищет". Он смеется с подвывом, его высокий женский голос уходит за пределы верхнего "си" и исчезает. Я отвечаю на рукопожатие – честно, мужественно, по-мужски. Я омерзителен сам себе. А что делать? Сила солому, плетью обуха... Что там еще придумал великий русский народ?

Иван Трифонович загнал меня в угол. Я уже вижу безразличные глаза нянечки, слышу холодные слова: "Порядочный человек не меняет убеждений". Господи... Андрей Болконский имел убеждения и погиб. А Пьер Безухов – нет. И остался жив.

А... папа?

Мне становится страшно.

Новый год, каникулы, праздничное веселье – все позади. Будни. Школа с ее тупым регламентом (я готов подчиниться даже тому, чего не понимаю, но я должен знать – для чего это). Спросил у завуча, нашей толстухи Ненилы: "Зачем уроки пения? У меня нет голоса". Говорит: "Ты приобщаешься к лучшим образцам песенного творчества, Дерябин". Не знаю... "Кто привык за победу бороться – с нами вместе пускай запоет!" Это как? Излагаю свою принципиальную позицию: "У нас, Ненила Феоктистовна, чекисты борются за победу над врагом. Это очень секретная борьба. С кем же им петь? И о чем?" Ошарашена, растеряна, хватает ртом воздух, в глазах ужас. Так тебе и надо, ты борешься не за знания учеников, а за абсолютную власть над ними! Одно утешает: еще полтора года – и я уйду из этой суетной лживой жизни в другую праведную. Там царствуют герои Незримого фронта, я стану одним из них.

Вечером нянечка выслушала мой рассказ молча, с каменным лицом: "Что ж... Когда Ненила умрет – вряд ли кто-нибудь скажет с печалью: какой светильник разума угас. Но что скажут о тебе?" И Уля долго рассуждает о том, как низок человек и как омерзителен, если позволяет себе вести разговоры на запретные темы, заранее зная, что наказания не последует – для него во всяком случае. Как легко быть героем среди запуганных обывателей...

Мне хочется оправдаться. Рассказываю, как ловко отбрил Ивана Трифоновича. Нянька мрачнеет.

– Милый, милый мальчик... Ты все поймешь – придет такое время, и всему научишься. Бог с ним, с Иваном Трифоновичем. Я не хочу, да и не могу его обсуждать с тобою. Так-то вот...

Но почему, почему? Пытаюсь уговорить, подлизываюсь беззастенчиво нет. Единственная загадочная фраза: "Ты скоро все поймешь сам".

Позвонила Лена: "Возьми коньки. После уроков пойдем в Таврический, на каток". Вынул из портфеля учебники, тетради, положил "гаги" – подарила мама на Новый год. Но почему-то промолчала о подарке или забыла сказать. Это невероятно... С мамой явно что-то происходит в последние дни, утром я вдруг заметил, что она стоит перед зеркалом и красит губы – такого давно не было, со дня отъезда папы. Хотел спросить, ненароком, как бы в шутку, но постеснялся.

В школе два урока истории подряд. Историчка решила устроить нам лекционный день (ну, как же! Скоро всем поступать в вуз). Подробно, дотошно излагает причины падения царского, а затем и последнего, Временного, правительства. Оказывается, все дело в отношении правительства к нуждам трудящихся. Если заботятся о народе – хорошие. А если нет...

Лена поднимает руку:

– А какая разница в отношении к трудовому народу царского и Временного правительств?

Историчка застывает в недоумении. Вопрос явно выбивает из колеи.

– Ну-у... – тянет, разводя руками. – Это же понятно. Царское правительство служило только дворянам и помещикам. А Временное фабрикантам и заводчикам. Простому народу не служил никто.

– А как же тогда царское правительство воевало? В Мировую войну? Чем? Ведь винтовки и снаряды делают на заводах простые люди? И почему рабочие не устроили забастовку?

Я уже слышу ее ответ: "Веретенникова, не надо быть слишком умной. Это вредно, понимаешь?" Но учительница отвечает совсем другое. У нее постаревшее, стертое лицо, бесцветные глаза и морщины, морщины, словно волейбольная сетка вдруг упала на лицо, и фигура – увы, и без того некрасивая, превращается в три мешка, поставленные друг на друга.

– Дети... – Она протирает грубые "роговые" очки. – И ты, Лена... Я желаю вам всем дожить до моих лет. И особенно желаю, чтобы вы никогда в своей жизни не слышали подобных вопросов. Потому что... Потому что на них нет ответа, понимаете?

И вышла из класса, аккуратно притворив за собою дверь.

– На что это она намекала? – Федорчук яростно чешет голову. – Я считаю, что мы все обязаны немедленно составить... ну – донесение. Как на войне.

– Как доносчики... – презрительно фыркает Лена. – Федорчук. Ты родился. Ты – состоялся. Ты умрешь великим, и тебя опустят в землю в большом красном гробу с кистями. Пойдем, Серж. Нас ожидает лед...

– Вот только уйдите!! – вопит нам в спину Федорчук. – Завтра же! Завтра же вы оба получите волчьи билеты! Опомнитесь!

Он орет, а класс молчит. Мы чувствуем это молчание даже в коридоре.

– Рабы... – безразлично произносит Лена. – Сверху донизу все рабы... Ты еще не понял – кому собираешься служить?

Мне не хочется спорить. Ее ненависть мне понятна. И она не станет другой, эта девочка... Такие, как она, не идут на уступки. И переубедить ее нельзя.

Таврический, деревья в снежном пуху, он поблескивает, вспыхивает в такт веселой музыке, льющейся из четырехугольного раструба. Пары несутся по льду; веселье, улыбки; мы надеваем коньки и мчимся напролом, взявшись за руки. Какое счастье, как хорошо, но ведь как недолго... Еще минута, еще десять – и все кончится.

– Не провожай меня, не люблю.

– Меня? – спрашиваю вымученно.

– Ты не откажешься от того, во что веришь. И я не откажусь. У меня впереди... – улыбается. – Помнишь, у Блока? "Впереди неизвестность пути". А у тебя – "правительственные награды", шпионы и диверсанты, как в стишке: "Переходил границу враг, шпион и диверсант". Молчи, потому что сказать тебе нечего...

И мы расстаемся. Иду домой пешком, расстояние, слава богу, не катастрофическое: по улице Чайковского до Фонтанки, там налево – до Михайловского, а там и Желябова рукой подать. Шагаю медленно, пытаюсь разобраться в своих чувствах. Я ее люблю? Я жить без нее не могу? Но тогда я обязан (нет: просто не могу иначе) пожертвовать собою, своими убеждениями, своим будущим. Возможно ли такое?

Уля дома, мамы нет, ушла в клуб, заниматься немецким.

– Мама хорошо говорит?

– Ни слова, – качает головой нянечка. – Ни слова...

– Зачем же она... ходит на эти занятия?

– Скоро узнаешь.

В другой момент я бы не отстал, допытался, но сейчас переполняют собственные переживания. Кому рассказать, с кем поделиться? Нянька – мой духовник, если я правильно понимаю уроки нашей трехмешковой исторички. И я рассказываю...

Уля слушает, не перебивая, с бесстрастным лицом, я не могу понять как действует на нее (и действует ли) мой рассказ. Только тогда, когда я цитирую слова Лены, няня оживляется на мгновение и сразу мрачнеет.

– Замечательная девочка... – говорит тихо. – Удивительная, тебе очень повезло. Как бы.

– Почему "как бы"? – взрываюсь я. – Ты ответь, ответь – как поступить? Что сделать? Она мне по ночам снится...

Гладит меня по голове. Добрый, утешительный жест. Когда Уля не может с чем-то согласиться, но не хочет огорчить – она делает именно так.

Кивает:

– Ты понял правильно. Ты должен все решить сам. Поступи так, как хочет она.

– Отказаться от учебы? От будущей службы? Ты сошла с ума! А папа? А память о нем? А мама, наконец.

– Маму оставь в покое.

Снова эта загадочная фраза. Да что такого она знает о маме, чего я не знаю?

– Узнаешь. Совсем скоро. Серж, я понимаю, ты сейчас спрашиваешь себя, меня: а почему Лена не может уступить? Если тоже любит? Понимаешь... Во-первых, вы еще дети, и все переменится сорок сороков раз, наберись терпения. А во-вторых... Есть подлинное и наносное.

Что ж... Я не дурак. Подлинное – у Лены. Наносное – у меня. Отец служил наносному. Ладно. Штучки-дрючки не свернут меня с истинного пути, пусть не надеются. Ни-ког-да!

– Но когда-нибудь ты поймешь: истинная, настоящая любовь пересекает наш путь только раз в жизни. Все остальное – компромисс, Сережечка, мальчик.

Прозрачнее не скажешь. Но убеждения на чувства не меняют. Прощай вино в начале мая, а в октябре – прощай любовь!

Бегут дни, пустые, никчемные, на душе скверно, жизнь превратилась в монотонно, однообразно мелькающий за грязным окном трамвая пейзаж. Наплевать на него. Схлопотал два "неуда" сразу: по алгебре и химии. "У тебя, Дерябин, будут осложнения в четверти", – вещает классная, она же математичка, Ирина Марковна, дама в пенсне (выглядит даже не буржуазно светски, скорее. Я уже давно понимаю, что значит светски выглядеть. В конце концов, не только Онегин и Печорин так выглядели...). Не спорю с нею. Зачем? Жизнь доказывала не раз, что любые осложнения разрешаются, неприятности уходят, настроение меняется. Вот только Лена не звонит...

В конце недели мама появляется с курсов на два часа раньше. Возбуждена, заметно помолодела, и это меня особенно удивляет. Говоря языком Цили – поражает. В самое сердце. Я, как первый чекист, печенкой чую гадость...

Она и звучит (все случится чуть позже).

– Сынок... (мама никогда меня так не называет. Только по имени. И сердце падает, проваливается, я ощущаю его, бедное, где-то под ногами). Дело в том, что...

Появляется Уля. Тихо, как тень. Стоит на пороге, смотрит сквозь прищуренный глаз.

– Достаточно, Нина. Ты вряд ли что-нибудь скажешь. Сергей. Сергей Алексеевич, так случилось, что твоя мама... полюбила.

– Что... – вырывается у меня ошеломленно-безнадежно. – Что?!

К такому повороту я не готов. Что угодно, только не это. Я ведь знаю, читал: женщины, потеряв любимых, иссыхают в тоске и умирают. Златокудрая Изольда умерла на трупе Тристана! Из их могилы выросла виноградная лоза и розовый куст, которые вечно цвели, обнявшись. Это любимая поэма покойного отца, мы читали ее вместе, я поверил: папа и мама рядом. Их не разлучит даже смерть...

– Я всегда... любила папу... – Слова слетают с губ, как лепестки с облетающего цветка. Да что же это... – И всегда буду... помнить. Но то чувство, которое во мне... теперь...

– Но это же... Это же предательство?

– Я, сынок, старалась. Очень. Но то, что здесь... – Она словно пытается удержать биение сердца. – Это сильнее. Ты прости меня.

– Ну, это не его дело – прощать за вспыхнувшую любовь, безапелляционно заявляет нянька, и слышится в ее голосе не то насмешка, не то издевка даже. Я хорошо знаю Улю. Она не о матери говорит. Обо мне...

– Кто-то жертвует любовью ушедшей во имя любви будущей или настоящей, – подтверждает нянечка мое грустное предположение. – А кто-то и мерзостью не пожертвует... Каждому свое.

И я замолкаю. Ибо все правильно. Насчет "мерзости" я не согласен, но тем не менее...

Значит, я не люблю Лену. Значит, не люблю. Или не так сильно, безудержно, чтобы пожертвовать главным в жизни.

– Мама права, мальчик. Главное в жизни – любовь. Она одна. И горе тому, кто пройдет свой путь без любви. Это будет скорбная дорога...

Значит, ни с кем не обнимусь после смерти. И не расцветет над моей могилой розовый куст.

И вот свершилось. На пороге улыбающийся Иван Трифонович, он же "румяный", он же старший лейтенант госбезопасности Полюгаев. Смотрит на меня дружелюбно, ласково даже, а мне хочется по-волчьи взвыть. Мама, что ты наделала...

Нянечки нет. Накануне она усадила меня в кресло и села напротив – как прежде бывало, когда готовилась прочитать или рассказать сказку. Уля долго молчит, взгляд ее темных больших глаз проникает в душу. Я понимаю: сейчас последует нечто из ряда вон...

– Мальчик... Сергей Алексеевич, я была очень счастлива в вашей семье... Моя прежняя жизнь рухнула без остатка и без малейшей надежды. Твои родители – Господь их послал мне – спасли меня и дали вторую жизнь, взвалив на свои плечи гнет безмерный и страх. Покойный папа достал документы, по которым я вот уже двадцать один... нет – два года Ульяна Даниловна Кохан, мещанка заштатного города Чугуева, Змиевского уезда, Харьковской губернии. Эти бумаги принадлежали убитой женщине. А меня Алексей и Нина просто пожалели, я валялась на станции Чугуев в тифозном бреду, пыталась потом... Покончить с собой...

Что ж, в ее рассказе откровения не было; так, дрожь по спине и мерзкий холодок... Я догадывался. Что-то в этом роде должно было произойти. Но реальность... Она ужасна!

– Кто же ты... на самом деле? – Язык почему-то примерзает к небу. Я трушу, что ли...

Ульяна молча, не отводя глаз, протягивает прямоугольник плотной, слегка пожелтевшей бумаги. Это визитная карточка. "Евгения Алексеевна Берг, камер-юнгфера". Фотография. Это конечно же Уля. Молодая, красивая, ясный взгляд, не затуманенный ничем. Белая кофточка с высоким воротником-стойкой, кружева, большая камея на груди, бриллиантовые серьги в ушах, ошибиться трудно: высверк камней выдает...

Я умею в этом разбираться. Когда мне исполнилось пять лет, няня подарила мне большую книгу с картинками. Там были одежда и украшения. Мы рассматривали эти картинки часами, и Уля объясняла их содержание.

– Камер-юнгфера... – произношу словно во сне. Я давно готовил себя к самому необычному. Уля загадочна, она – тайна. И все же... – Я не знаю, что это такое.

Улыбается:

– При государыне императрице состояли женщины-служащие. Высшая должность – фрейлина. Это, скорее, звание, понимаешь? Оно жаловалось по собственному благоусмотрению императрицы. Фрейлины дежурили при государыне, выполняли ее поручения. Далее следовали камер-фрау. Они заведовали гардеробом – императрицы и ее дочерей. И, наконец, камер-юнгферы. Старшие горничные, что ли... Мы были обязаны следить за тем, как убирают в покоях комнатные девушки...

– То есть ты... И вы все – лакеи? Слуги? – В моем голосе такое разочарование, что нянечка начинает смеяться.

– Милый мальчик, Бог с тобою, да ведь это такая честь – состоять при высочайших особах, при царской семье... – Вздохнула, помрачнела. – Царь от Бога помазан, а те, кто Ему служит, – несут самую высокую миссию, какую только мог бы выбрать себе человек... Ладно. Завтра у вас торжество. Придут сослуживцы маминого нового мужа, родственники, друзья. Прошлого больше нет, мальчик. Оно ушло, исчезло, будем помнить о нем и благодарить Бога за то, что в самые страшные годы сохранил нас. Нас всех, кроме раба Божьего Алексея, Царствие ему Небесное. Молись за него.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю