355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гелий Рябов » Мертвые мухи зла » Текст книги (страница 16)
Мертвые мухи зла
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:55

Текст книги "Мертвые мухи зла"


Автор книги: Гелий Рябов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

Мать комкает салфетку, произносит, давясь рыданием:

– У меня... у нас... с Ваней... будет ребенок. Я хотела только, чтобы ребенок не пострадал. И ты. И Ваня. Ведь власть беспощадна... – И такая горькая мука звучит в ее голосе, что я теряю дар речи. Ребенок? Допустим. Из-за одной жизни другую не уничтожают. Но вот если о "беспощадной власти" не просто так, не впроброс – лишь бы оправдаться, – тогда это что-то очень-очень новенькое. А мне что делать?

Мама говорит тихо-тихо, будто мне одному:

– Пойдешь служить, сынок... А ты пойдешь, дорожка заказана, ни шагу вправо, ни шагу влево, старшие ждут, а их обижать или обманывать никак нельзя. Так вот: послужишь – поймешь. И дай тебе бог – ни разу, никогда не оказаться... в моем положении.

Может быть, она ждет, что я брошусь ей на шею, что мы оба заплачем отпускающими слезами прощения – нет. Не могу. Слаб. Но понимаю: сейчас именно так и должен поступить сильный человек. Не другого, самого близкого и родного, судить страшным судом, а все взять на себя. Помочь. Но – нет. Слаб.

И я молча выхожу из-за стола.

Начало сентября, неделю назад мы вернулись с дачи, и безумие, вдруг одолевшее нас, забывается, тает, исчезает за чертой бытия. Первые дни в школе, 10-й класс, умные речи директора (о нем рассказывают шепотом, что некогда преподавал он дочерям ялтинского городничего Думбадзе. Мало кто связывает, что нынешние знаменитые спортсменки, одна из них, кажется, толкательница ядра на небывалые метры, – те самые барышни...): "Деци, – у Андрея Федоровича дефект речи, – вы должны помниц, цто русская литература (он преподает нам именно русскую литературу, иногда, по желанию, когда взыграет в нем ретивое. Тогда наш постоянный преподаватель, единственный в школе знающий и порядочный человек, остается не у дел) всегда служила идеалам освобождения народов нашей страны. Тот, кто учит русскую литературу – навсегда останется преданным идеалам Великого октября!" Директора не трогают: страшные годы он прошел как нож сквозь масло, да ведь не он один... Бытие определяет сознание, это я уже давно знаю.

После занятий иду на Марсово. Сам не знаю – зачем. Мне нравится зелень Летнего сада, она утешает и успокаивает, мне нравится силуэт Суворова в створе Кировского моста, мне нравится оглянуться вдруг и словно в первый раз, всегда в первый, увидеть печальные купола Спаса на Крови... Гранитных глыб над покойниками не замечаю. Вряд ли я когда-нибудь открою душу даже самому близкому человеку – если он появится, конечно, но не верится мне, что эти некогда живые "умирали прекрасно" и "славно жили". Нельзя жить славно, когда вокруг издыхают страшной смертью недавние ближние твои. Странная мысль. Несвоевременная и крамольная. Никому не скажешь, ни с кем не поделишься, табу. Удивительно только, что к одним паспортам улыбка у рта, к другим – отношение плевое. Чем Андрей Федорович лучше сосланного в тундру или уже расстрелянного Николая Антоновича, хозяина дачи? Да ведь хуже по всем параметрам: Антоновича подхватил ветер революции и, естественно, как и тысячи других, занес на другую сторону. Федорович же служил царскому режиму сознательно и истово. Он ведь директором классической Ялтинской гимназии был. Интересный вопрос: с одной стороны действительный статский советник, штатский генерал (я помню, как папа, когда меня приняли в первый класс, с усмешечкой сообщил маме, кто на самом деле директор моей школы), с другой – совслуж. И ведь ничего, совмещает орла и решку в одном. Философ...

– Сергей! – Голос сзади. Оглядываюсь, нагоняет отчим. Он в форме, я вдруг ошеломленно замечаю, что издали он и ростом, и статью, и манерой держать голову напоминает отца. Может быть, маме он тоже напомнил?

– Вы разве не на машине?

– Всегда пешком. От Литейного – два шага. Ты из школы?

Мы идем рядом, и я вдруг вспоминаю давнее. Мы с отцом шагаем через Марсово, лето, мне двенадцать лет, полыхает 37-й... У отца замотанное лицо, пробивается щетина. Вроде бы мы гуляем – редкие минуты. "Смотри", произносит, вглядываясь в небо. Оно немного странное, сине-голубое, но цвет густой, предвечерний, хотя день еще в самом разгаре. И вот невероятное зрелище: слева направо пересекает небо яркий шар с пышным, светящимся хвостом. "Комета... – тихо говорит отец. – Редкая штука, тебе повезло. Говорят, что когда появляется такая плывущая звезда..." – и умолкает мрачно. "Что, что тогда?" – тереблю его за рукав гимнастерки, но он молчит.

Сегодня я могу продолжить неоконченную фразу: когда появляется комета – приходит несчастье. Папа не захотел меня огорчить, испугать.

– Сергей... Необходимо поговорить. – Отчим берет меня за руку. Сядем.

Скамейка около гранитной надолбы. Здесь? Ни за что. Трифонович не понимает, в чем дело, но покорно идет за мной. Мы усаживаемся напротив казарм Павловского лейб-гвардии...

– Этот полк первым перешел на сторону революции! – произносит Трифонович с гордостью. – Вместе с офицерами! Даже до них дошло величие народного подвига!

– Оставьте, вице-папа... – произношу равнодушно и вижу на его лице испуг. – А где офицеры, отчим? Каин, где брат твой Авель? (Нянечка долго объясняла однажды, что такое братоубийство. Я понял.) У него появляется сумасшедшая усмешечка.

– Разве я сторож брату своему? – говорит безразличным голосом. Удивлен? Все просто: ЦПШ. Церковноприходская школа. Батюшка неглупый был... Ладно. Оставим прошлое. Я о настоящем. Я просмотрел дела: оконченные и те, что в разработках. Я откровенен с тобой. Но это уже реальная служебная и государственная тайна, парень. Так вот: Алексей Иванович два года назад составил справку на Николая Антоновича. Убедительно описал свое и мамы спасение и, как начотдела, заключил, что оный социальной опасности не представляет, понимаешь? Когда же я теперь взял дело... – смотрит на меня нервно, с глухой печалью в глазах, – оно уже не в архиве оказалось, а в работе. Резолюция замначуправления, комиссара госбезопасности Лошкаря. Арестовать, направить на Особое совещание.

– Опять! – восклицаю в сердцах. – Да ведь упразднено! Как внесудебное, что вы мне уши замораживаете?!

– Упразднено, – соглашается. – Но ведь тех врагов, которые ни в чем не виноваты, – как с ними быть? Короче. Мамино заявление последовало уже после приказа об аресте, там даты выставлены, я тщательно проверил.

– Эх, папаня нумер два... – качаю горько головой. – Вам бы маманю остановить, а?

– Я... я люблю ее. Я не смог этого сделать. Тем более – все равно...

– Николаю Антоновичу – да! А нам? Мне, вам, матери? А? Ладно... вам с нею трудно будет. Отец тоже ее любил. Но не позволял. А вы... Все равно разойдетесь, вот увидите...

Встает, оправляет складки за ремнем.

– Сережа... Ты, в общем, подумай... Стоит ли тебе по стопам, так сказать. Служба наша жесткая, подчас – бесчеловечная, при всей ее устремленности к счастью людей. Сегодня мы больше меч и вряд ли станем щитом. А ты подумай. Со мной домой пойдешь или останешься?

– Вы идите... Мне нужно побыть одному. Осмыслить. Понять. Сделать выводы. Может быть, все дело в том, что на неизведанных путях ошибки неизбежны? Как трудно поверить... Няня говорила: верующий во Христа ступает прямыми стезями. Но я не верую. И что тогда?

Комета уже над Петропавловкой, наверное. Она будто догорает. Но я понимаю: это мне только кажется. Это было давно.

Нужно идти домой, куча уроков на завтра, учителя после каникул бьют копытами, словно застоявшиеся кони. Могут быть неприятности, я у всех у них с прошлого еще года под большим подозрением. Им ведь все равно, что творится у человека дома, на душе... Им подавай А + В = ... Школа – родной дом? Смотря для кого...

Выхожу на набережную. За спиной Летний, решетка, домик Петра. Впереди простор Невы, свинцовые волны имперского могущества. И острый шпиль собора. Ангел. Его просто забыли снять. И заменить Карлом Либкнехтом. Или Розой Люксембург. Протянутая рука (как у вождя) указывает светлый путь. Всегда в ту сторону, куда дует ветер...

С такими мыслями мне место в Крестах или на Шпалерной, во Внутренней тюрьме госбезопасности. Мне не служить, а сидеть. А ноги несут, и я все убыстряю и убыстряю шаг. Вот и Литейный мост, сейчас перейду на Выборгскую сторону и увижу дом Лены. Дом есть, а Лены нет. Красивый, немного вычурный дом дореволюционной постройки – впрочем, откуда здесь взяться другим. Но прежде надо (надо, надо!) сделать усилие и оглянуться. Вот она, серая цитадель кровавого возмездия1. За то, что были. За то, что жили. За то, что не перешли на другую сторону. Что стоит перейти на другую сторону? Улицы, например? Только Гений, разделивший на белых и красных, не велит переходить. Разве что – на время. Для удобства. А потом...

Я определенно сошел с ума. Я не смею так думать. Это предательство интересов. Рабочего класса. Крестьянства. Трудовой интеллигенции. Отца. Матери. Отчима. Да-да, даже отчима. Я заблудился. Это виноват дом Лены. Вот он, передо мной. Парадное с выбитыми стеклами. И девочка в голубом прозрачном платьице выбегает мне навстречу... Выбегает. Убегает. Исчезает. Нету. И никогда не будет. Зачем...

Нет. По-че-му?

Стучат колеса, свистит и гудит паровоз, я еду в Мельничный ручей, искать вчерашний день. Доверенный мне некогда пакет. Он так и остался под половицей – закрутило, завертело, сползло на край, не до пакета было. Но пакет – это во-вторых. Главное – Николай Антонович. Не могу объяснить, что случилось. Почему трагедия этого чужого в общем-то человека задела так остро, так беспощадно. Вот, и разговор с отчимом, наверное, подтолкнул. Что я хочу найти, о чем узнать? Славные ребята из оперативного отдела управления тщательно перевернули и вывернули наизнанку весь дом. Вскрыли полы, вскопали землю в погребе. Если они нашли пакет Лены – ей кранты. Э-э, глупости, ее вину перед рабоче-крестьянской властью ничто не усугубит. Сто таких пакетов только подтвердят в глазах следствия, что все сделано правильно. Н-да...

Я ведь вновь и вновь трусливо утешаю себя.

Станция, деревянный домик. Тропинка ведет в поля, потом через сосновый лес и – вот она, двадцать пятая, последняя просека, или "просек", как они тут называют, и дом, дача. Стоит на отлете, особняком, да мне это и с руки. Вот он, приземистый двухэтажный куб, отделанный крашенными серой краской досками, невнятно поблескивают окна. Два крыльца рядком. Первое – наше, левое...

Что-то не так. Дверь полуоткрыта, свистит ветер, дверь хлопает. Так не должно быть, непременно выйдет кто-то, остановит... Никого. Вхожу. Стол посредине комнаты. Засохшие хвойные ветки на полу. Обрывок траурной ленты. Неужели сын Николая Антоновича умер? А мебель где? Колченогие стулья, комод без ручек, зеркало в паутине трещин. Под ним? Ничего... Только половицы скрипят, скрипят, они будто чувствуют шаги ушедших навсегда. Оборваны обои, кирпичные стены справа и слева с громадными выбоинами. Их выстукивали и, обнаружив пустоты – кажущиеся или настоящие, – выбивали кирпичи. У белогвардейцев всегда есть тайники. Документы заговоров. Списки. Фотографии сообщников. Переписка. О господи! – как восклицала иногда нянечка.

Ясно. Здесь все ясно. Бросаюсь в нашу бывшую комнату. Пуста. Поднимаю половицу, рука уходит далеко вглубь. Если мыши еще не съели... Я омерзителен сам себе. Мне доверили, мне поверили. В глазах Лены я почему-то остался порядочным человеком. А я... Рука нащупывает клеенчатый угол. Здесь пакет! Ура! Сую за пазуху. Теперь – в сарай. Я ведом неясным предчувствием. Чекисты вряд ли что-нибудь нашли, а я – найду! Мне кажется, что я понимаю психологию Николая Антоновича. Ищут там, где прячут люди с усредненным мышлением. Таким же, как и у тех, кто ищет. Ребята в форме – вчерашние рабочие. В школе НКВД их могут научить приемам, методам, натаскать, как служебных собак. Но у этих ребят нет общей культуры и, значит, нет мышления. Не дай бог, но если я окажусь среди них – я найду. Все равно. Потому что равен тем, кто прятал. Юношеский бред...

Внутри сарая (двери нараспашку) сумрачно, под высоким потолком щебечут птицы. Идиллия. Здесь все на местах: телега, хомут, шлея. Никто не тронул. Жители далеко, да и не зайдут они в такое место. Проклятое. Приносящее несчастье. А пуще всего – страх. Удушающий, липкий... Интересно, что я объясню, если сейчас появятся друзья из УНКВД...

Осматриваюсь. Здесь негде прятать. Тонкие стены из досок, балки темнеют под потолком, пол земляной, нетронутый, даже товарищи не стали копать этот закаменевший пол, а у меня и подавно сил не хватит. Хотя лопата – вон она, у стены. А это что? Лестница прислонена у входа. Высокая лестница, я видел, как Николай Антонович ставил ее к соснам и поднимался, чтобы укрепить перекладину для качелей. А поставлю-ка я эту лестницу к перекрытиям. Просто так. Неизвестно зачем.

Я не слабый, физкультурой не манкирую, даже гантели, которые принес отчим, теперь употребляю с удовольствием. Но сдвинуть эту лестницу с места мне явно не под силу. И тогда срабатывает упрямство. Это я в маму такой. Из-за этого разойдется с мамой отчим, я почти уверен в этом. Мама упряма, своенравна, ее надобно крепко-крепко любить, чтобы не замечать ее художеств. Отец любил...

Сдвинулась. Шаг за шагом приближаю ее к перекрытиям. Есть риск: последнее движение, рывок и, если промажу – лестница свалится. Тогда ее не поднять. Но мне везет. Покачавшись взад-вперед, она падает точно на балку и замирает. Лезу. Что там? Кроме птичьего помета – ничего. Но я ошибаюсь...

На балке стоит шкатулка. Четыре ножки (лапки какого-то зверька покрыты поблекшей позолотой). Я видел похожую у Лены. Открываю. Пачка желтых конвертов, они перевязаны выцветшей алой лентой. Развязать? Кощунство. Но тогда зачем я сюда лез?

Развязываю. Листок из конверта – гладкий, плотный, с инициалами в левом верхнем углу: "Л.А.С." Над инициалами дворянская корона. Я умею различать короны. В альбоме нянечки было много корон и крестов разной конфигурации – няня все мне объяснила. "Любезный Николя! Вас давно нет с нами, и мне грустно. Те немногие, счастливые дни и часы, что мы провели вместе, оставили удивительное чувство, я не знаю, как его назвать. Но когда я вижу Ваше доброе, мужественное лицо, когда встречаю Ваш взгляд, мне кажется...

Не стану писать об этом. Вы, знаю, все понимаете. Чувствуете. Тогда зачем слова?.." Дата: 20 октября 1917 года. Тогда они еще надеялись.

Прочесть до конца? Гложет любопытство, съедает, но медленно и непререкаемо, убежденно прячу листок в конверт. Неприлично, Сергей Алексеевич. Пальцы нащупывают под следующим конвертом прямоугольники жесткой бумаги. Достаю. Фотографии. Сверкают, как будто вчера сделаны. Ряды войск, командиры, кто-то скачет на белом коне. Или вот: степь, снег, колонна войск, не идет, плетется, уставшие лошади тащат повозки. А здесь лицо. И еще одно. Офицеры. Сестры милосердия в косынках с широким крестом. Казак. Одухотворенные лица, сияющие глаза. Они во что-то верят, эти люди. Вернется царь, прежняя жизнь. Они воюют за прежнюю жизнь. Для них она была прекрасной...

А вот и сам Николай Антонович. Вглядываюсь. Что ж... Я согласен с этой неизвестной девушкой или женщиной, она хорошо описала лицо хозяина нашей дачи. Наверное, особую значительность придают этому лицу погоны на плечах, крест на груди (как бы не Георгиевский?), мохнатая папаха без кокарды.

Пусть эта шкатулка остается здесь навсегда. Пусть она исчезнет вместе с домом. Это кладбище. Гробы никто не выкапывает. А если случайно находят, роя канавы для канализации, – оставляют нетронутыми. Должны оставлять... Я видел однажды, как прокладывали трамвайные рельсы. В яме рабочие находили истлевшие доски гробов, черепа, эти бывшие человеческие головы они надевали на ограждение, и все становилось похоже на кладбище дикарей где-нибудь в Новой Гвинее.

Упокой, Христе, души раб Твоих...

Дома взволнованы – где был, что делал. Отвечаю: в Петропавловке. Изучал могилы сатрапов. Прошлое надо знать, чтобы воспрепятствовать его возврату или повторению. Мама смотрит с недоумением, отчим – недоверчиво.

– В самом деле? – В глазах усмешливое недоверие.

– Что ж... Скажу правду: я поклонялся праху русских царей.

Он машет рукой и уходит. С порога бросает:

– Осторожнее, чекист. Со мной можно, а другие...

– Упекут, как Николая Антоновича, как Лену. Понимаю. Не дурак.

Мама падает на диван и заливается слезами. У нее припадок истерики. Раньше такого не бывало.

Отчим бросается со всех ног, гладит по голове, шепчет что-то и смотрит на меня отчужденно. Потом говорит:

– Странный ты парень, Сергей... Черт тебя знает, может, я и не прав. И выйдет из тебя контрразведчик или следователь – о-хо-хо!

И мне становится стыдно. Я хам. Скотина. Отыгрываться на собственной матери – какая бы она ни была? Судить мать? Да кто я такой? Но – не подхожу к маме и, не говоря ни слова, исчезаю в дверях своей комнаты. Необходимо быстро и тщательно спрятать пакет. Так, чтобы можно было взять его в любое подходящее время и читать, изучать. Куда бы его? На одном окне подоконник закреплен плохо, шатается. Приподнимаю – да это же целый склеп. Отлично! Кладу пакет, вгоняю деревянный клинышек – теперь не сдвинуть с места. Пусть ищут, мастера... Я никого конкретно не имею в виду. Так...

Утром школа. Урок ведет, слава богу, Анатолий Вячеславович. Он подергивает левой ногой, от возбуждения, должно быть. И как только начинает говорить – я понимаю, почему он так взволнован. "На дне". А.М. Горький. Великий пролетарский писатель, его убили врачи-отравители, лишив наш народ гения. Впрочем, эти мысли проносятся в моей голове только потому, что Вячеславович поворачивает явно не туда. Оказывается, Сатин – совсем не герой. Он мерзавец и хам – сам так себя называет. Поэтому фразу Сатина: "Человек – это звучит гордо" нельзя воспринимать в прямом значении. Сатин вор. И если он произносит некий нравственный лозунг – следует задуматься. Например, о том, что означают его слова на самом деле. "Слова Сатина проявление комического, – говорит учитель. – Ирония. Сарказм даже. Всем своим бытием Сатин отрицает то, что произносит. Он – издевается над персонажами пьесы, над зрителями. Смещаются понятия, меркнут идеалы, человек опускается не на дно жизни, а на дно собственной души. А вот Лука, например, – тот всей своей жизнью, прошлой и настоящей, доказывает свое высокое предназначение. Недаром Васька Пепел угадывает в старике нечто не от мира сего..."

– Но Горький писал, что Лука – это... Ну... Значит. Вредный старикашка! – кричит Федорчук. – Если так подходить – значит, эта... которая... Ну – говорит, что в жизни всегда есть место подвигу, издевается? Она ведь женщина... неправильного поведения и убийца, так? Я как бы об этой... Изергиль.

– Так, – кивает Анатолий. – У тебя, Федорчук, острый ум, ты наблюдателен и внимателен. Молодец, я горжусь тобой!

– Тогда зачем Горький так назвал Луку? – не унимается Федорчук. – Он что же, меньше вас... Нас всех понимал, что ли?

– Нет. Больше. – Учитель спокоен, хотя омерзительный подвох уже очевиден всем. Класс замер. – Просто в демократическом лагере не все смогли бы правильно понять. Даже в Художественном театре, в Москве. Горький не захотел ссориться с друзьями. А может быть... Может быть, хотел сказать одно, публицистическое, а сказалось другое, высокохудожественное?

После урока Федорчук ловит меня в коридоре:

– Меня вызывали на Литейный. По поводу этой... Вызовут и тебя, готовься. И не вздумай врать. Она – враг. Не покрывай ее.

– Она что же, кобыла? – непроизвольно слетает с языка. – Да пошел ты знаешь куда?

– Я-то знаю... – цедит сквозь тонко вьющиеся губы. – Я потом им позвоню – они мне дали телефон, и спрошу: а что, Дерябин сообщил о вражеской вылазке Анатолия? И берегись, если промолчишь.

Я бью его в лицо кулаком с такой силой, на какую только способен. Это первый раз в жизни. Даже в драках я никогда не бил противника в лицо. Получай, мразь... Он откидывается назад так резко, что вышибает затылком стекло в окне.

– Вот что, сука... Мне ничего не будет. Кто ты и кто я (все чушь и глупость, но это единственное, что в состоянии понять этот ублюдок. Я говорю с ним на его собственном языке)? Учти, заикнешься об этом уроке – я тебя найду, подкараулю и сброшу в канал вниз головой.

Моя ярость неподдельна. Федорчук ползет по стене спиной и икает, пытаясь что-то сказать. И вдруг в коридоре повисает дикий крик:

– Товарищи-и-и... Убивают! За правду революции, товарищи!

И я понимаю, что мне хана.

Подлетает, стуча каблуками новеньких туфель с огромными, толстыми, омерзительно-некрасивыми каблуками (дамский вкус – извращение без дна) Кузовлева, из 10-го "Б". Наш комсомольский вожак. Уж, а не девица. В другое время я бы ей и посочувствовал (вся школа знает, что ее родной дядя сидит по статье 58-10, за агитацию и пропаганду против советской власти), но сейчас она – мой лютый, ненавистный враг. Федорчук – кроме того, что он бесконечно правильный товарищ, дока по части доносов и террора в адрес одноклассников, – с этой мымрой не просто в дружеских отношениях – он искренне и нежно ее любит. Как-то совсем неумышленно я подсмотрел за ними: они сидели на последнем этаже на подоконнике и этот гад нежно держал руку Кузовлевой своей, гладил и что-то умилительно шептал на ухо. "Подобное к подобному", – подумал я тогда...

А сейчас Кузовлева исходила визгом и пыталась вывернуть мне руку.

– Ты... Ты преступник, – вопила, срывая голос, – твое место в домзаке! Я... Я тебя сгною, Дерябин, и никто, никто – не надейся, не спасет твою скверную жизнишку!

Ишь, словечко... Дура чертова.

Втроем идем к директору. Федорчук излагает суть дела. Долго и путано, он всегда был косноязычен. Андрей Федорович слушает с застывшим лицом китайского болванчика. Никак не реагируя на услышанное, просит высказаться Кузовлеву. У той прыгают губы, она все еще готова разорвать меня на куски.

– В лицо, в лицо... – повторяет, словно заведенная. – А он... а он... Он затылком, затылком! Он убиться мог!

– Итак, – подытоживает директор. – Учитель литературы отметил, что Сатин – мерзавец и вор? Я правильно понял?

– Да! Да! – исходит Федорчук восторгом. – Возвел этот... поклеп!

– Очень хорошо. И еще Анатолий Вячеславович настаивал на лживости Сатина? Я верно понял?

– Так точно! – по-солдатски отвечает Федорчук; мымра смотрит на него с обожанием, в ее маленьких прозрачных глазках – религиозный экстаз.

– Та-ак... – тянет директор, бросая на меня взгляд, не обещающий ничего хорошего. – Подытожим, товарищи. О том, что Сатин негодяй, свидетельствует сам Горький. Верно?

Они медленно-медленно, будто под водой, кивают. Я недоумеваю. Куда это он?

– Мы знаем, что враги народа на суде много говорили о своей верности советской власти. О любви лично к товарищу Сталину. Верно?

Они переглядываются.

– Да... – кивает Федорчук. – Но я... Я не понимаю? Как это?

– Ты поверил врагам народа? – В глазах директора холодное пламя.

– Я?! – вопит Федорчук. – Я?

– Ну, не он же... – кивает Андрей Федорович в мою сторону.

– Нет! Нет!

– Тогда почему ты веришь Сатину? Идите. Оба. Инцидент исчерпан. Ты, Дерябин, останься.

Они уходят, как побитые собаки. Андрей Федорович закуривает и, стряхивая в пепельницу серый налет, смотрит на меня, не мигая.

– Я думал, ты умнее, Дерябин. Учти: в следующий раз я не смогу тебе помочь. Ступай.

Я медлю.

– Андрей Федорович, он... она... Оба. Негодяи.

– Возможно. Но это не значит, что надобно человека бить в лицо. И еще... Ты мог подвести учителя. И не только. Теперь ступай.

И я ухожу, ошеломленно раздумывая над тем, что человек далеко не всегда то, чем кажется на первый взгляд.

Циля подобрала полудохлого котенка с помойки и выхаживает его, словно нежная мать. Когда она носит его на руках по коридору, шепча ему на ухо ласковые слова и прозвища, мне кажется, что она вдруг спрыгнула с ума на старости лет. Она говорит: "Он такой маленький, такой слабый... Он один в целом мире, ему, несчастному, некому помочь. Это мой долг..."

И ее ужасающий местечковый акцент перестает меня раздражать. Надо же... Циля, вечно озабоченная только "свеженьким пирожным" или "диэтическим бульоном", и вдруг такое. Славная женщина.

А отчим и мать собираются в Сочи. Трифонович получил отпуск, за окном сентябрь, бархатный сезон. В глазах у мамы детский восторг: Сочи, знойный город, в котором разбиваются сердца и звучит, звучит танго. С папой съездить не пришлось: все строили планы, изучали путеводители и – на тебе... Но теперь Нина Степановна счастлива. Она с нежностью гладит супруга по щеке и говорит:

– Ты опять плохо выбрит, Ванечка. Но теперь у тебя появится время.

– Дело не во времени, – отзывается отчим. – Бритвы плохие. Тупые, как... – И вдруг замолкает, встретив мой настороженный взгляд.

Пусть едут. Отдохнут от меня, я – от них. И, самое главное, – пакет Лены. Он лежит под подоконником и ждет своего часа. И, кажется, этот час настает...

На перроне, у вагона, отчим и мама стоят, словно школьники: Трифонович держит маму за руку и смотрит на нее с нежностью. Он любит ее, я вижу это, и вдруг некрасовская строчка всплывает в памяти: "...живой печется о живом, а мертвый спи последним сном". Мне не в чем их обвинять. Пусть живут. Пусть любят. Пусть едут.

В нашей коммуналке тишина. Редкое явление. Циля на кухне творит форшмак, остро пахнет селедкой, луком и уксусом. Узбек стоит в коридоре, прислонившись к стене и задумчиво смотрит в потолок.

– Яхшимисиз, – произносит, глядя на меня маленькими черными глазками. В них печаль, безысходное отчаяние даже.

– Яхши, рахмат, – отвечаю с улыбкой.

Он в общем-то совсем неплохой человек, только невнятно говорит по-русски. Вот и теперь начинает путано объяснять, что уехал из какого-то Шур-Абада, так как брат стал басмачом, потом вернулся, был прощен, а в конце 37-го арестован и расстрелян.

– У мнэ балалар, дэти, апа, зина... Жна – па рузки. Спасает нада. Уехыл, панымаиш?

Я понимаю. Детей и жену (у него звучит "зина") действительно надобно спасти. Только куда он денется... Комнату в нашей квартире ему обеспечил два года назад тоже восточный человек и тоже из Узбекистана, его вроде бы дальний родственник. Помню разговор родителей. Отец: "Пусть живут. Приютиться людям надо где-то?" Мама: "Почему у нас? В городе полно свободных комнат!" – "Чем они тебя не устраивают?" – "Я не понимаю, о чем они говорят. Они странные!" – "А они тебя не понимают. И считают странной. Пусть живут". И тогда мама выдвигает последний довод: "Вчера их мальчишка накакал в ванной на пол. Ужас!" Отец долго молчит. "Понимаешь... начинает, явно пытаясь подобрать слова. – Они – дехкане, крестьяне. Жизнь у всех перевернулась, люди колесят, никак не успокоятся. Их пожалеть надо". И Уля вторит: "Они несчастные. Даром что басурмане". Н-да... Я смотрю на скуластое коричневое лицо. Родственника нет больше, сгинул. Рано или поздно такая же судьба ждет и Кувондыка. И его семью. И помочь нельзя...

Звенит телефон. Кувондык молча слушает и так же молча протягивает трубку. Высокий голос:

– Товарищ Дерябин? Сергей Алексеевич? Это из Большого дома. Завтра, после школы, часа в два – вас устроит?

– Что... устроит? – А сердце колотится, как петух в клетке и падает, падает. Ах, Федорчук, Федорчук... Сволочь. Ладно...

– Пропуск вам заказан. – И гудки, гудки, как трубы похоронного оркестра. Нарочно, что ли, они подгадали к отъезду отчима?

Ночь без сна. Школа без уроков. Что меня ждет? Анатолий Вячеславович замечает мою рассеянность, он, верно, чувствует, что я не в своей тарелке.

– Дерябин... Почитай нам из Блока.

Он знает, что я люблю этого поэта. Любовь пришла сразу, с первой строчки. Мир снов и грез, мир неведомой, неуловимой грани между бытием и небытием. Но и луч прозрения, истины. Ладно. И я начинаю:

– Да, знаю я: пронзили ночь от века Незримые лучи. Но меры нет страданью человека, Ослепшего в ночи. Да, знаю я, что втайне – мир прекрасен (Я знал тебя, Любовь!), Но этот шар над льдом жесток и красен, Как гнев, как месть, как кровь!

Анатолий взволнован, я вижу это. Долго говорит о предчувствиях Блока, о том, что "музыка революции" не всегда звучит в унисон душе человеческой. Смелый, даже безрассудный человек Анатолий, как я сочувствую ему, как он вдруг близок мне. И еще: урода Федорчука сегодня на уроках нет. Болен. Значит, обошлось и на этот раз.

Без пяти два вхожу в бюро пропусков УНКВД. Безликий парень в фуражке-васильке смотрит пустыми глазами.

– Дерябин? Документы... Нет? Ладно. Вот пропуск, – протягивает листок. – Второй подъезд, вас встретят.

Иду, ноги ватные, я не то чтобы боюсь (отчима нет, защитить некому в случае чего) – просто я ни разу не был в этом здании, его в анекдотах, на ушко называют "госужасом" (в отличие от "Госстраха"); однажды я невольно подслушал разговор матери с Улей (откуда мать узнала – бог весть. Отец никогда не делился с нею служебными новостями): привезли на допрос комиссара Артиллерийской академии, его арестовали в связи с делом Зиновьева, какую-то свою брошюрку комиссар некстати посвятил "руководителю ленинградских большевиков". Вели по лестнице, высоко, на последнем этаже комиссар предпочел смерть допросам с пристрастием и прыгнул в пролет...

Вот, теперь и я иду. Что-то будет...

Длинный коридор, сопровождающий идет сбоку, чуть позади, я ощущаю себя под конвоем. Молча открывает темную полированную дверь.

– Товарищ лейтенант государственной безопасности! Дерябин. – И исчезает. За столом у окна – лет тридцати, хмурый, в штатском. Долго смотрит, цепко, изучающе. Из последних сил стараюсь не уступить, не отвести глаз. У него словно две льдинки под бровями.

– Садись. Как дела в школе? Что проходите?

– Грызем гранит... – отвечаю вообще. Ему же неинтересно. Формальный вопрос...

– Нам требуется твоя помощь, Дерябин. С другим я бы по-другому поговорил (откровенно... а чего ему стесняться?). С тобой же – другое дело. Ты – наш. Мы – твои. Как члены религиозного ордена, да? – И, не ожидая одобрения или протеста: – Твоя одноклассница... Ну, эта? Лена, да?

– Да... – И замолкаю, не отводя глаз от его льдинок. Раз мы одной крови – я как он. А как же?

– Скорее – нет, Дерябин. Она – враг. Ты согласен с такой оценкой?

– Если вы покажете материалы дела, – заявляю нагло, – и эти материалы подтвердят... Что ж. Я советский человек (ах, как тошно произносить эти слова в этом кабинете!), и я скажу "да".

– А мне? На слово? Ты не веришь?

И вдруг я успокаиваюсь. Я вдруг понимаю – с кем имею дело. Это как луч, о котором я только что читал стихи. Ладно, товарищ лейтенант...

– Отчего же... – Голос у меня ровный, слова слетают, словно парашютисты с вышки: медленно-медленно. – Вам, человеку, я верю. Пока не доказано обратное. А по существу... Я верю товарищу Сталину и всем вождям. Кому еще? А знаете, ведь даже товягода1 (произношу слитно) оказался мразью. И товежов1. Много еще неопознанных, вы согласны? – Мы меняемся местами. Он явно не готов к такому повороту. – Я изучал девицу. Наблюдал за ней. При мне или по разговорам товарищей за ней ничего не замечалось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю