355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гелий Рябов » Мертвые мухи зла » Текст книги (страница 19)
Мертвые мухи зла
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:55

Текст книги "Мертвые мухи зла"


Автор книги: Гелий Рябов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)

– У... Уве-сти... – задохнулся Лошкарь. Лену выволокли. Я продолжал стоять посередине кабинета. Прямо передо мной белел на стене портрет. Товарищ Сталин едва заметно улыбался кому-то.

– Я должен сгноить тебя, Дерябин, – устало сказал Лошкарь. – Эта сука, вражина, ушла от нас. Уска-ка-ла, понимаешь? Мы ее, конечно, расстреляем, но уничтожению монархической организации, ошметков разгромленного РОВСа это уже не поможет, увы... – Теперь он взял за подбородок меня. – Ты станешь одним из нас, Сережа. Станешь, такова была воля твоего покойного отца, мы вместе сражались на полях Гражданской, мы были беспощадны. Так вот, помни: жалость к врагу – вырви, как гнилой зуб из собственной челюсти. Свободен. Успокой отчима и мать. Я позвоню... И пусть все это послужит тебе кровавым уроком.

Я не понимал, о чем он говорит. Скотское, бесконечно радостное чувство освобождения от кошмара билось во мне, словно птица, готовая выпорхнуть из клетки. Впрочем...

Нет. Это было возвышенное, необоснованное сравнение. Скорее, у меня обозначилось острое несварение желудка, и я мечтал добежать до первой попавшейся уборной...

Ах, Лена-Лена, милая, добрая, славная Лена... Почему я не успел сказать тебе заветные слова? Теперь я даже на могилу твою не смогу прийти. У казненных по приговору Революции могилы нет. Их закапывают секретно. Как Гумилева когда-то...

Я шел по Литейному, и строчки в моей изуроченной голове сливались в какой-то нечеловеческий шум: "И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще"...

У дома я пришел в себя. Мама с порога бросилась мне на шею. Бледный отчим взглянул странно:

– Я предупреждал тебя...

Что я мог им сказать? Что ни скажи – не поймут. Но слова упрямо рвались:

– Лена – героиня. Даже если она – участница монархического заговора, она героиня! – Хотел добавить: "Богатыри, не вы..." – но не добавил. Зачем?

Одиссея капитана Званцева надолго выпала из моей жизни. Ночью я не мог читать – в любую минуту – так мне казалось – могли зайти в комнату мама или отчим. До двух часов дня я был в школе. Когда возвращался – мама хлопотала на кухне. Отчим довольно часто приходил к обеду. Потом – уроки, разговор с мамой, возвращение отчима с работы, дурацкое умствование, ужин и сон. Иногда я все же порывался встать и вынуть из тайника рукопись. Брал в руки, замирал, прислушиваясь, и... клал на место. Детство, легкомыслие, неведение – все заканчивалось, я ощущал кожей, что становлюсь другим человеком. Мое прежнее уже не вмещало настоящего. Шутки кончились. Застань отчим или даже мать меня с этим опусом – самое малое, что могло последовать за этим, так это обвинение в умышленном предательстве, изгнание, может быть – арест и конец. Я ни на мгновение не сомневался, что Иван Трифонович поступит именно так. И что мама вынуждена будет его поддержать. Ребенок у них будет новый, зачем им я? Не на каторгу же идти...

Прошла неделя, вторая, страшный инцидент стал забываться, кабинет на Литейном словно покрылся флером или погребальной кисеей. Я представил себе, как цокают по кладбищенской дорожке лошадки, служители в кафтанах и цилиндрах идут у катафалка, трепещут кисти балдахина, возвышается гроб... Кто в этом гробу? Лена? Я?

После урока я увидел на лестнице Анатолия Вячеславовича. Он явно поджидал меня. "Я живу недалеко, пойдем, есть разговор". Я понял, что история с Ольгой Форш еще не закончилась.

Анатолий жил на улице Пестеля, недалеко от церкви, мы быстро дошли. Дом был начала века, хорошо сохранившийся, парадная дверь еще не потеряла матовых стекол с античными сценами. Такие двери постепенно исчезали, им на смену приходили увесистые, из фанеры, пробитой гвоздями или шурупами. Фанеру эту красили коричневой масляной краской.

Лестница тоже сохранилась – мраморная, выметенная чисто, даже латунные стержни на ступенях будто тоскливо ожидали былых ковров-дорожек. Матово поблескивали перила, на сетке дверей лифта изгибались тягуче-томно золоченые лилии.

– Даже странно... – взглянул я на учителя. – У вас тут заповедная зона...

– Нечто в этом роде, – отозвался он. – Еще совсем недавно в нашем доме жил известнейший пролетарский поэт. Заходи, – открыл двери красного дерева и пропустил меня. – Наша квартира – коммунальная, естественно... Кроме меня – еще три старушки. Они тихие, скромные, нисколько не мешают. А я стараюсь не мешать им.

Мы вошли в комнату, двери были не заперты; уловив мой удивленный взгляд, Анатолий улыбнулся:

– Да, представь себе. Мы так договорились. По-моему, это обыкновенно?

Вряд ли это было обыкновенно. Но...

– А кто они? Эти ваши бабушки? В прошлом?

В лице Анатолия промелькнуло нечто вроде смущения.

– Видишь ли... Одна из них служила в прачечной. Ты знаешь, что в самом начале Сергиевской были Дворцовые прачечные? Вторая... Она была санитаркой в Детском Селе...

– Как это? – Я удивился так искренне, что Анатолий рассмеялся.

– Я должен был сказать: в Царском. Ведь там был лазарет... Императрицы. В нем Сергей Есенин служил.

– Это я знаю. Полковник Ломан привел его в семейство, он читал свои стихи. А третья?

– Это моя родная тетка. Ее... дом остался в Финляндии, в Куоккале. Я не мог ее бросить, отдал вторую комнату. Послушай, это все малоинтересно. Я пригласил тебя из-за Лены. Ты что-нибудь знаешь о ней?

Что я мог сказать?

– Вас спрашивали об этой книге?

– Да. Вызывали в Большой дом. Там был некто... Странная такая фамилия... Пунин, Бабурин, Зоин... Вот: Дунин! Я, собственно, и пригласил тебя, чтобы рассказать. Не знаю, сделал ли я правильно... – Он всмотрелся пристально, изучающе, потом, видимо, решился и продолжал: – Дунин спросил в каких отношениях ты был с Леной. Я ответил – в очень хороших. Я исходил из того, что...

– Анатолий Вячеславович, – перебил я непочтительно. – Лучше, если вы изложите суть дела. Не сердитесь, это крайне важно.

– Хорошо. Я понимаю... Дунин спросил – передала ли Лена тебе пакет с какими-то важными бумагами. Я ответил, что ничего об этом не знаю. Он спросил: а книгу? Ольги Форш, "Одеты камнем". Я ответил, что никогда о такой книге в связи с тобой и Леной не слышал. Сергей, я сделал все так, как ты просил. Я не допустил ошибки?

– Нет. Спасибо, я избежал... может быть, избежал большой беды, и не только для себя...

Мы сели за стол, появилась тетушка с подносом – чайники, печенье, сахар. Евдокия Михайловна стала рассказывать о Репине – она, оказывается, жила совсем рядом, – о быте и нравах знаменитых Пенатов.

– Илья Ефимович демократ был, без царя в голове, все, что его оборванцы – Горький этот и прочие несли ему на блюдечке, – он повторял. И государь у него был дурак, и предыдущий – скотина! Осел – так он его называл. Еще: гнусный варавар. Корчит из себя. Так по-русски и татарин не скажет! Вот, спросите Толю. А, Толя?

– Надобно говорить просто: корчит. А "из себя"... Нонсенс.

– А картину написал дрянную: казнь Чернышевского. Тот дурной писатель был, бездарный, в чем сам и признавался, а уж картина эта... Детский лепет, вот что! Я сама слышала, как Илья Ефимович схватился за голову, завопил, как дамочка истеричная: "Да скоро ли упадет эта гнусность, эта власть невежества, эта мерзость!", – развела сухонькими ручками, улыбнулась презрительно. – А теперь что же? Была власть тьмы, пусть, теперь же всякий домоуправишка в суп норовит заглянуть. И получается – тьма власти. Каламбур московского бытописателя.

Я сидел ошарашенный и смущенный.

– Но... – попытался возразить. – А "Бурлаки"? А "Не ждали?" "Крестный ход"? А смерть царевича? Он же обличал, обличал все плохое!

– Он был гений и краски на палитре смешивал, не глядя. Он эти краски знал, как мы алфавит. А вот выходила ерунда. Пропаганда. Разве искусство пропаганда? Искусство – вечный восторг перед мудростью Божией, юноша...

Анатолий поглядывал на меня искоса, усмешливо, я вдруг догадался, что учитель открыл мне свою величайшую тайну.

Когда тетушка удалилась на кухню мыть посуду, Анатолий нахмурился и вздохнул:

– Я живу, не чуя пола под ногами. Представляешь, что получится, если достопочтенная Евдокия Михайловна выйдет на улицу хотя бы на мгновение?

Мы пожали друг другу руки, я ушел, сознавая, что теперь у меня есть новый надежный друг.

Я все же не вытерпел. Ночью поднялся, словно услышав зов Последней трубы, достал рукопись и углубился в чтение. Накануне я подобрал ключ к дверному замку – нашел в отцовском ящике с инструментами. Подумал: ну, постучат, спросят. Успею спрятать...

"Итак, документами Званцев обзавелся в лучшем, что называется, виде. Теперь, когда исчез командированный в Париж ответственный совслуж и появился типичный представитель рабочего класса Курлякин Василий Сысоевич, – по улицам можно было ходить без оглядки. И приступить к выполнению задания. Миллер особо настаивал на том, что первым шагом в постижении трагедии семьи должно стать изучение кровавой легенды, бытующей в РОВсоюзе – о голове (или головах) членов семьи, якобы доставленных Юровским, исполнителем зверства, Председателю ВЦИК Якову Свердлову. Если все это было на самом деле, – рассуждал Званцев, – если Юровский действительно головы отсек или отрезал, – остается найти способ подтвердить. Никаких подходов к Кремлю у Званцева не было. Ну, да ведь не боги горшки обжигают...

Вспомнил давний разговор, еще с Кутеповым. Александр Павлович считал, что головы эти – миф, с помощью которого большевики вносят раскол в стан монархистов, всячески запутывая следы преступления и, одновременно, добиваясь политического выигрыша. "Судите сами, – рассуждал Кутепов, – как будто государя убили, об этом было и в уральских, и в центральных большевистских газетах. Тут же сообщение: семья-де жива, переведена в надежное место. Потом еще одно: тело государя похоронено в тайге, в присутствии близких. И так далее... Все это не выдерживает никакой критики, с точки зрения правды жизни. Это – инсинуации. Они инспирированы ГПУ с единственной целью: внести раскол в стан монархистов. А кто из нас не монархист, хотя бы в душе? Все! Безо всякого исключения! Вы полагаете, что убитый Лавр Георгиевич Корнилов всерьез клялся уйти, если вернется монархия? Чепуха! Какие у обласканного, прославленного борца с большевизмом были для этого основания? Бросьте... Я, собственно, к тому, что если когда-нибудь приведет Господь заняться этой проблемой всерьез – мы убедимся: большевики инсинуаторы! Ложь – их единственное оружие. Иначе как удержаться у власти?

Давно случился этот разговор. Вот уже и нет генерала: уничтожен агентами ГПУ. Единственно: следует все же учесть, что членов семьи видели в Перми; есть свидетельства, что вместо семьи были расстреляны двойники. Семья-то нужна была для того, чтобы добиться уступок по Брестскому миру! В разведотделе лежит доклад резидента из России о том, что в откровенном разговоре с одной советской дамой из "исполкома" так называемого "Ленинграда" последняя, разоткровенничавшись, сообщила, что все без исключения Романовы живы, у них другие теперь фамилии и они крестьянствуют. Где? Место дама не назвала.

Во всем этом предстоит разобраться. И если с так называемыми "претендентами" все яснее ясного (Анна Андерсон – Анастасия!), то со всем прочим – сплошной туман...

Один грузинский князь прислал в РОВсоюз письмо с оказией и утверждал, что покажет на Тифлисском кладбище могилу всей семьи! Офицер, бывший латышский стрелок, большевикам не служивший, клянется честью, что семейство лежит рядком на Рижском кладбище.

Сам черт ногу сломит. Но главное пока – подтвердить или опровергнуть миф об отрезанных головах, заспиртованных, представленных Ленину в качестве доказательства казни.

Подтвердить или опровергнуть сообщение екатеринбургской агентуры Военного контроля1 о том, что похоронены где-то под горнорудной столицей все без исключения. И залиты серной кислотой. Сожжены.

От этих сумбурных размышлений у Званцева заболела голова. Задача требовала методической проработки, привлечения нужных людей – втемную или, если будут основания, с расшифровкой. Так, конечно, работать было бы значительно легче. Если человек до конца понимает поставленную задачу – он и выкладывается до конца. Но так было бы и гораздо опаснее. Предательство в крови русского послереволюционного человека. Вождь убедил всех: продай отца, мать, детей; предай, зарежь соседа – это морально, потому что выгодно.

Методы, кровь не пугали. Как еще можно бороться с анафемой, если анафема эта готова на любую провокацию, на любую подлость? И – это самое доказательственное, самое страшное – не скрывает своих кровавых намерений. Стоит ли болтать о жалости, о христианских заповедях? Оставил Господь Россию, она живет теперь по законам Вельзевула...

Следовало найти пристанище. Это было достаточно просто: у советвласти Званцев не собирался просить бесплатное жилье. На первом же с объявлениями стенде, неподалеку от Лубянки, нашел одно, самонужнейшее: "Сдается комната в четырехкомнатной квартире, с великолепным пансионом! Других жильцов пока нет. Спросить Пелагею Дмитриевну". Далее следовал адрес и телефон. Званцев отправился незамедлительно: пансион... Об этом можно только мечтать.

Дом прошлого века с заплеванной лестницей и сорванными с петель дверьми нашел в середине узенького переулка, сразу же за серым унылым зданием большевистских "иностранных дел". Конечно, судя по бесчисленным голубым фуражкам, шастающим по тротуарам, и слепому было понятно, что в этом переулке обретается гнездо НКВД. Ну и что? Разве он, Званцев, приехал из-за границы только для того, чтобы повидаться с тетей? Чем больше этой гадости вокруг – тем вероятнее удача. Званцев не верил, что чекисты и совслужи неподкупны, честны, спят только со своими женами, любят партию, всех вождей, и прежде всего угристого грузинца. Не верил, и все тут! Ибо ничто человеческое никому из них не чуждо – слишком много и с вызовом трубили они об этом на каждом перекрестке. Но были доказательства и другого рода. Воровали совслужи Гохрана – там исчезали бриллианты для диктатуры пролетариата; меняли жен ответственные работники; они же имели роскошных любовниц и тратили на этих любовниц государственные деньги; совдеп вряд ли был государством рабочих и крестьян, но вот воровским государством он был несомненно! И воровство это носило принципиально иной характер, нежели прежние шалости при царе...

Какой разведчик не воспользуется такими, плывущими в руки, обстоятельствами?

... Двери открыла женщина лет пятидесяти на вид, полная, с обильной грудью и сильными, красивыми ногами. У нее была вычурная, явно не по возрасту прическа и платье с большим вырезом. Голубые глаза остановились на госте жадно, чрезмерно внимательно, и было в этой чрезмерности нечто от древнего зова: приди, приди, забудем все! Званцев поклонился, представился, мгновенно объяснил (ведь испортить все можно было с порога!), что по происхождению – чистый рабочий, но сумел еще до Великого Октября окончить реальное и даже училище барона Штиглица, в Петербурге. Именно поэтому очаровательной Пелагее Дмитриевне не следует беспокоиться о диких нравах претендента на комнату. Наоборот: претендент готов скрасить досуг, поболтать, попить кофейку.

Глаза Пелагеи вспыхнули.

– Вы вот что... – протянула грудным голосом, – вы ступайте, располагайтесь... Да, я ведь комнату вам еще не показала, что же это я...

И поплыла по коридору, роскошно поводя бедрами. Званцев никогда не был обделен женским вниманием и тем не менее вдруг поймал себя на том, что взволнован. Впечатляющий был проход...

– Вот комната, – провозгласила Пелагея, вглядываясь в лицо собеседника. Теперь, под большой люстрой, это лицо смотрелось совсем по-другому. Мужчина был в соку, красив, собран, глаза сияли неземно.

– О, – сказал, улыбаясь восторженно, – я и мечтать не смел! Знаете, в Москве я проездом, в командировке, основное место службы... Работы, не правда ли? Мы ведь теперь все работаем? Оно в Кременчуге, я там заведую Промотделом в Исполкоме, вот, приехал набраться опытом у столичных товарищей, так сказать... ("Опытом" – сказал нарочно, как бы попроще.) Лгал беззастенчиво, восторженно, лгал, уже ничего не опасаясь. Она, судя по всему, жила в достатке – взять хотя бы стол, еще не убранный после завтрака или позднего ужина: икра во льду, вино, водка, блинчики, ветчина и сыр. И не только: взгляды женщины, особенно самые первые, говорят о многом, и так много говорят, что только слепой не изберет амплуа любовника, ведь к такому выбору дама подталкивала с радостным восторгом.

– Итак, вам нравится... – Она уже ворковала. – Я очень рада. Мне вдруг представилось, что мы подружимся. Нет?

– Да! Да... – Взял за руку, поцеловал, повел губами к локтю. Наука страсти нежной загадкой давно не была, с гимназии еще.

Она напряглась, лицо пошло пятнами, Званцев понял, что дело сделано. Когда через сорок минут оба поднялись с роскошной двуспальной кровати на панцирной сетке, с крахмального белья, капитан вдруг подумал безразлично, что так и жизнь можно прожить. А что? Вполне неплохо... Пелагея была удивительной партнершей. По давним рассказам боевых товарищей в узком кругу Званцев знал: таких ищут и, если находят, дорожат до конца дней.

– Мне повезло... – произнес искренне. – Курить можно?

Она поднесла зажженную спичку, улыбнулась.

– И мне... Мы люди взрослые, скажу не тая: лет... неважно сколько тому был у меня один... Вроде тебя. Жаль. Не сохранили мы с ним общности. Вот, теперь с тобою сохраним. Да?

Он яростно и радостно впился в ее податливые, мгновенно отвечающие губы...

Эта часть работы была сделана, и блестяще, надо признать. Званцев поставил себе высший бал..."

...А я уснул только под утро, в тоске и неясных предчувствиях, такой откровенный рассказ о стыдном, ночном, но таком волнующем – читал я впервые в жизни. Почему-то вспомнились одноклассницы, фигурки, ножки и все то, что выше. Я в самом деле заволновался в первый раз в жизни. Эту сторону жизни я еще не знал и думал о ней мало. Теперь же понял: да ведь я нормальный... нет, еще не мужчина, но совсем-совсем рядом с этим не столько уже понятием, сколько состоянием. Весьма определенным, впрочем. Невыспавшийся, взвинченный, угрюмый вышел я к завтраку и раздраженно заметил, оглядев унылый наш стол:

– Можно бы икоркой иногда побаловаться. Опять же – блинчиками.

Отчим и мама с удовольствием уплетали яичницу, моя доля одиноко желтела в углу сковородки, водруженной посреди стола. Мама удивленно пожала плечами:

– Да что с тобой, Сергей? Ты явно начал читать не те книги. Ты вспомни – а что ел Павка Корчагин? Нет, ты вообрази только, как он умирал с голоду по пояс в ледяной воде! На Боярской узкоколейке...

– Он умирал за то, чтобы мы, следующее поколение, были счастливы! провозгласил я, подавляя вдруг выпрыгнувшие ернические нотки.

Теперь Трифонович перестал жевать.

– Да, ты формально прав. Но рядом с нами – гитлеровская Германия, империалистический Запад, "пятая колонна" внутри! До фиглей-миглей ли нам, Сергей? И потом, икра – это праздничный стол, разве нет?

– Отговорки, Иван Трифонович, только отговорки. Товарищ Сталин учит, что люди, не умеющие работать, всячески уводят в сторону всех остальных от столбовой дороги процветания. Праздничный стол, говорите... А разве вся наша жизнь – не праздник? Разве мы не поем и не смеемся, как дети? Разве мы не страна героев, писателей, ученых? А вы знаете, почему одно шоссе в Москве названо шоссе Энтузиастов?

Отчим положил вилку.

– Я думаю потому, что мы страна энтузиастов.

– В области яичницы по утрам, – заметил я непримиримо. – Нет, дорогой товарищ, вы ошиблись! Энтузиастами были те, кого проклятый царский режим гнал по этой дороге на каторгу! Владимирской она называлась!

Он смотрел с недоумением, подавленно, мама краснела все больше и больше.

– Ладно, – сказала готовым сорваться голосом. – Что ты хочешь? Чего ты добиваешься?

– Завтрака, – буркнул я, накладывая в тарелку остывший кусок яичницы. Есть мне не хотелось, мешал утробный восторг, описанный Званцевым. Есть же люди, которые и в опасности умеют жить! Мы же жуем свою еду, потому что желаем жить. Но не живем как те, прежние, которые приходили на эту землю с одной-единственной целью: вкусно и обильно поесть.

Как жаль.

И вот школа, мертвая скука, похабная физиономия Федорчука. На большой перемене он отлавливает меня в сортире.

– Вот что, Дерябин...

– Да пошел ты... – Я пытаюсь пройти, он загораживает дверь.

– Будешь драться? Давай, только подумай: а что потом? То-то... Я всю жизнь ощущаю себя кандидатов в нашу партию, Дерябин. Хочешь верь, хочешь нет. Твое дело. И как будущий партиец я хочу рассказать тебе свою программу...

– Да на... мне твоя программа? Мудак! – Все во мне клокочет и пузырится, я готов размазать его по зеленой стене сортира.

– Э-э, нет, товарищ Дерябин. Или ты предпочел бы, чтобы тебя именовали господином? Ладно. Ты – враг нашей партии, власти, мой. Хорошо, господин Дерябин. Я к тому, что данная часть моей жизни посвящена твоему разоблачению. Я докажу, что ты враг. Я не успокоюсь до тех пор, пока не прозвучат слова приговора по твоему делу. Я надеюсь, что тебя расстреляют.

У него сморщенное, словно печеное яблоко, лицо. Глаза исчезли – черные дырки подо лбом. И пена на губах. Или это мне только кажется? Его ненависть замораживает и ошеломляет. Да за что, за что, черт бы его взял! Он уже не видит меня, слова слетают из его распяленного рта, словно ядовитые жабы.

– Думаешь, папочка твой? Отчим? Этот предатель Лошкарь? Да срал я на них на всех! Ты понял? Тебя примут в школу НКВД? По блату? Да я до товарища Берии дойду, а мало будет – до товарища Сталина! Я добью тебя, я тебя доконаю, не надейся, не надейся, твой конец на пороге!

И вдруг я понимаю, догадываюсь каким-то непостижимым седьмым чувством, что этот жалкий истерик, психопат – он и в самом деле не отступится и будет добиваться моего конца любой ценой. Но почему, но – за что? И все становится прозрачным, словно тщательно вымытое стекло. Лена. Это он из-за нее. Он же Карандышев! Из "Бесприданницы". Как же я раньше этого не понял?

– Так не доставайся же ты никому? – спрашиваю, вглядываясь в его потухшее лицо.

– Понял? – Он вытирает грязным платком вспухшие губы. – Хорошо, что понял. Только учти: этого ты не докажешь. Никто не поймет, не поверит, не царский режим. У нас женщина не предмет обожания, а трактористка. Учти это, Дерябин... Живи и ожидай возмездия. – Он удаляется из сортира так, словно только что окончился торжественный прием.

Он испортит мне жизнь. Он мне ее точно испортит. И самое страшное в том, что его нельзя ни остановить, ни изменить. Его можно только убить. Невозможная мысль. Безумная. Да и не способен я, вот в чем дело...

Последний звонок. Опустошенный, выжатый, бесплотный выхожу на улицу. Домой идти не хочется. Что дом... Пустое все. У матери и отчима – свое. У меня – свое. Оба "своих" никак не соприкасаются и не пересекаются. О-ди-но-чес-тво...

Бреду вдоль кирпичной стены. Здесь помойка. Мусор, грязь, битые бутылки и банки, дурно пахнущие объедки. Две бездомные собаки роются, роются, им надо поесть, они не хотят умирать. Инстинкт. Странная мысль приходит в голову. Наш великий эксперимент... Принесет ли он благоденствие народу, мне, близким? Увижу ль я народ освобожденный... Александру Сергеевичу царь мешал. Он то его хвалил, то отбивался от тех, кто называл его, Пушкина, "рабом". "Нет, я не раб..." Он не раб. А я? Отчим? Отец покойный? Мы не рабы, рабы – не мы. Здорово сказано. Но изменилось ли что-нибудь? Пустой вопрос. Попробуй, задай... Где твоя голова, Дерябин? Нету. За такие вопросы – секир башка. Были немы, немыми и остались.

– Серж... – тихий голос сзади. Уля, нянечка, это точно она. Вот радость-то...

– Только не кидайся со всех ног, не надобно поцелуев и слез. Ты, я вижу, размышляешь. О чем?

– О судьбах России, няня... – Я откровенен. С кем еще я могу вот так, запросто?

– Это хорошо, – говорит она, а лицо, глаза – грустные-грустные. Только теперь, сегодня многое становится понятным. Я тебе сейчас скажу, ты запомнишь и поразмышляешь на досуге. – Она оглядывается. Не осторожно сторожко, словно волчица в степи, и я понимаю, что дела у нее не очень... Весь мир принял Бога через Евангелие. Его несли Апостолы Христовы. Религия Христа – католицизм, увы... Ты поймешь сейчас – почему. Да, католики шли к свету через крестовые походы, инквизицию, сожжение ведьм. Но они прорвались и обрели философию, историю, искусство. А мы приняли отвергнутое всем миром византийское православие. Угрюмую религию тугодумов и рабов царства кесаря. И даже не прикоснулись к всемирному братству. Остались сами по себе. У нас есть порошок против клопов – и это наш максимум. Но у нас нет метафизической мысли, долго не было, а когда появилась – тогда разразился Суд Божий. И вот, мы наследовали Византии и превратились в ее последний образ. Ленин, Сталин, партия, НКВД. Понял что-нибудь?

– Почти все. Но я – не согласен. Ты же сама говорила, что вера в Бога...

– Верно. Говорила. Но нельзя "правильно верить" и сотрудничать с большевиками. Да, была у нас другая церковь. Была. Ныне – уничтожена дотла. Остались приспособленцы... Бог с ним. Ничего нового я тебе не сообщила. Первое философическое письмо друга Пушкина. Чаадаева. Но согласись: если актуальное сто лет назад по-прежнему актуально – значит, что-то не так...

Я глажу ее руку и ощущаю шероховатость, морщины. Уля стареет, что ли? Сколько же ей лет?

– Сорок пять, – отвечает с улыбкой. – В наше время это уже старость. Сережа, я очень рискую, придя сюда. Кто знает этих, из НКВД? Но я не могла не прийти. Слушай...

Ее рассказ краток и невероятен. И ужасен. Меня пробирает дрожь. Оказывается, Уля не успокоилась после похорон отца. Отправилась на границу. Бывшую. Нынешняя далеко, все гордятся – ну как же, Ленинграду больше не угрожает опасность! Там ходят еще патрули милиции, войск НКВД – по старинке. Но пройти – при желании – можно. И вот, невдалеке от белоостровской линии бывшей границы, по Сестре, там, где год назад началась война и погиб отец, – обнаружила она несколько осевших могил, безымянных, без памятных знаков.

– Понимаешь... – Она смотрит на меня пронзительно, в глазах сумасшедшинка. – Мне кажется, что... Нет. Не здесь.

Невнятный стон вырывается из моей груди, я ощущаю, как вязкий холод сковывает меня с ног до головы.

– Скажи...

– Нельзя. Вот что... В ближайшее воскресение я отвезу тебя на это место. Пошла брусника первая, клюква еще маленькая, зеленая, ну, да не арестуют же нас? Набрешем чего-нибудь.

Мы договариваемся встретиться на Финляндском, утром в воскресный день, прямо на перроне, и я ухожу. Под аркой я оглядываюсь. Никого. Да не приснилась ли мне нянька и весь этот безумный разговор?

Дома все по-старому, по-прежнему, по-пустому... Мама занята стиркой, Циля бегает по коридору с бумажкой на веревочке, заметно подросший Моня вприпрыжку скачет следом с диким мяуканьем. У вешалки покуривает Кувондык.

– Яхшимисиз?

– Яхши, рахмат. Что грустный?

– Мечеть закрыли. Дурман. Опиум... – Он нещадно коверкает слова, но я уже привык и понимаю. – Куда податься мусульманину? Но я не ропщу. Аллаху акбар, понимаешь?

Это я понимаю, он как-то перевел мне арабские слова.

– А чем Аллах от Иисуса Христа отличается? – спрашиваю с интересом. Может, одно и то же? Только по-разному называется?

– Э-э, – машет он рукой. – От названия такая сила исходит. Правильное название – сильным будешь. Неправильное – слабым. Аллах – он большой. А Иса... Он младший у Аллаха. Один из многих.

– Да откуда ты знаешь? – раздосадованно спрашиваю. Я не верю ни в кого, но мне почему-то обидно. Тоже мне, оракул...

– Не ссорьтесь, товарищи, – вдруг вмешивается Циля. – И Аллах, и Христос, и Иегова, он же Адонаи, Еллогим – один бог над нами всеми.

– Над нами только товарищ Сталин, Циля Моисеевна, – произношу мрачно. Черт ее разберет... Дунин зря не скажет. Может, ей лишняя комната понадобилась – для Мони. Упечет узбека за лишнее слово, и все. Лучше ее осадить. Но каким-то внутренним чутьем понимаю, что она сказала правду.

Родители спят. На ужин опять была яичница. Мама большая рационалистка, и, пока не употребит в дело все три десятка, купленных в кооперативе, иной еды не будет. Ульяна справлялась с нею, а мы с отчимом...

Трифоновичу все равно, что есть, он неприхотлив, а мне... Мне стыдно затевать истории по таким пустякам. И вот, наевшись сей пищи богов, запираюсь и приступаю...

"Пелагея служит в торговле, она продавец в гастрономе, все ее яства ворованные, это выясняется сразу. Но вот ее история (а она словоохотливо изложила ее на следующее же утро) – эта история многое прояснила.

Рассказывала долго, заметно нервничая, Званцеву показалось, что ей давно хотелось высказаться, открыть душу, но приходилось сдерживаться, и не только из-за возможной опасности. Кому нынче интересны душевные излияния? Только-только окончился в государстве ужас, аресты, расстрелы, демонстрации с лозунгами: "Смерть врагам народа!"; да, дураков не было, последний школьный сторож понимал: террор ушел вглубь, исчез с поверхности, потому что на поверхности никого уже не осталось. Выбит командный состав армии ("Да и черт с ней, этой вражеской армией", – думал Званцев). Но с другой стороны? К стенке поставили ни в чем не повинных людей. В любом учреждении едва ли треть служащих осталась, даже дворники изменились: неулыбчивы, недружелюбны, неразговорчивы...

НКВД бдит по-прежнему. Его сущность – та же. Пелагею можно понять: в душе у нее страх, страх, страх. После революции все здесь живут в страхе...

Она происходила из купеческой семьи, обретавшейся в Екатеринбурге. Торговали мануфактурой, посудой – обиходом, одним словом. Отец был не из последних – дом стоял неподалеку от харитоновского, на той же стороне, только ближе к Главному проспекту. Дела шли успешно, накануне Февральской революции перешел купец Клюев во вторую гильдию, намеревался стать почетным гражданином. Деньги водились, планы ширились, дочь училась в гимназии, мечтала стать гимназической учительницей. Однако меньше чем через год все лопнуло и покатилось под откос. Торговлю (основную часть) конфисковали, да и чем было торговать в городе, в стране, летящей в пропасть? Спасибо, по весне восемнадцатого года успела сдать экзамены и выйти из гимназии с почетным, уже советским документом. Дальше стало совсем плохо. Большевики привезли царскую семью, поместили неподалеку, слухи из ипатьевского дома (владелец переселился, и хотя с отцом Пелагеи приятельствовал – исчез совсем, ничего о нем не было известно) доходили самые ужасные, очевидцы из горожан, оказавшихся в доме по случаю, рассказывали о матерных стишках на стенах, похабных сценках, нарисованных кое-как, о строгостях и о том, что увидеть узников никому так и не удалось. Вспомнила: Николай Николаевич Ипатьев – перед тем как окончательно сгинуть, исчезнуть, – зашел к отцу, они долго сидели за графинчиком водки и соленой рыбой, уходя, Ипатьев сказал: "Ты меня попомнишь, Игнат, из-за семьи царской большевики постреляют много людей. Ты – рядом, первый кандидат. Вон, ее хоть отправь в Москву. Там у меня тетка живет, она приютит". Отец внял. Уже на следующий день выправили паспорт на чужую фамилию и стала Зинаида Игнатьевна Клюева Пелагеей Дмитриевной Росторгуевой, мещанкой Невьянского завода. Кое-как добралась до столицы, слава богу, хоть не изнасиловали по дороге. Тетка ипатьевская, старушка древняя, приняла хорошо, приголубила, а когда пошли строгости – прописала как свою родственницу. Так и осталась Пелагея в Москве, срок пришел – и похоронила с достоинством ипатьевскую тетку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю