355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарий Немченко » Газыри » Текст книги (страница 22)
Газыри
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:53

Текст книги "Газыри"


Автор книги: Гарий Немченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)

Последний предмет приватизации

В Горячий Ключ неожиданно приехали Придиус и Айтеч Хагуров, мой ровесник-адыг, ученый-социолог и прямо-таки очень приличный, со своей интонацией, прозаик, пишущий на русском: вырос не в ауле, а на хуторе, среди русских…

Разбросали по сторонам книжки мои и папки, поставили на середину номера тумбочку, водрузили на нее бутылку вина, начали нарезать торт «Наполеон».

– Вот тебе и моя книжечка, – вслед за Хагуровым сказал «дядька Петька», отдавая мне прекрасно изданный и достаточно объемистый том под названием «Просто русские». – Филиппов, правда, говорил, что он тебе уже дал, но эта с автографом… как тебе?

А по телефону мы уже говорили об этой книжке, «дядька Петька» даже сказал что-то такое: мол, где-нибудь бы откликнулся!

И я уже был как пионер: к ответу готов то есть.

– Понимаешь: это не о тебе, это – обо всех нас. Также как о своих книжках думаю: а что нового? Кроме того, что она вышла. Здесь такая штука: у кого-то они выходят, такие книги. А у кого-то нет. Случилось так, что патриотизм стал последним предметом приватизации… Когда все, кому ничего не досталось, стали оглядываться: больше ничего нет, все украдено!.. А он, еще бесхозный, лежит. И его тоже к делу приспособили, теперь – так: книжки появляются у того, кто их почему-либо может издать, это их привилегия, а остальным – как тому же Славе Филиппову – фиг с маслом… Где кто работает, тот там себя щедро издает, а до остальных ему и дела нет…

– А ты знаешь, «батька Кондрат» – не тот человек, за которого выдаёт себя? – спросил находчивый «дядька Петька».

И разговор наш покатился уже в другую сторону.

«Веруй, Федя!..»

Совсем недавно прочитал где-то, что это – чуть ли не волхование, но почему же тогда отец Феофил отнесся к моему рассказу о том, как я несколько лет назад выпросил у Господа хорошей погоды, с интересом и без всякого осуждения?

В ту пору «Аэросибирь» дожимала новокузнецкий авиаотряд, совсем уже не давала продыху: самолеты у нас заправляли ровно настолько, чтобы хватило почти тут же плюхнуться рядом – в Томске, Новосибирске, Барнауле. Тут заливали под завязку и только тогда борт шел на Москву – ну, не бред?!

И вот вылетели мы из Кузни в очередной раз 28 декабря какого-то не совсем уж давнего года, тут же стали садиться, и машину вдруг начало болтать – не дай и не приведи… Сели в Новосибирске, долго как на катке елозили, а когда всех попросили выйти, чего обычно не бывало – быстренько при полном салоне заправляли, и – вперед, – в аэропорту выяснилось, что мы попали в снежный заряд и были последними, кого в Толмачеве приняли. Полосы обледенели, аэропорт закрылся и – началось!..

Сидим и день, и второй, и третий – народищу! В буфете все смели, уже ни выпивки, ни закуски, даже самые беззаботные посмурнели да к тому же случилось так, что время, когда можно было добраться до города и укатить в Москву поездом – чтобы дома быть к новому-то году, – уже у нас вышло, все: не успеваем!

Чуть не сразу я позвонил Саше Плитченко, но он как раз грипповал, судя по голосу – тяжело. Обрадовался, говорит: поверь, не могу приехать, но ты-то к нам – давай, не заражу, поди, ты – солдат старый… И будем у нас сидеть, в аэропорт позванивать… знать бы!

Выходит, тогда-то мы с ним и поговорили в последний разок: по телефону.

Но я-то все ждал, что вот улетим, вот-вот… объявят вдруг, а я из Золотой его, значит, долины в Академгородке вдруг не поспею.

Слонялся я среди остальных и день, и второй, и третий, слонялся, а потом вышел в снежную заметь на площади перед аэровокзалом, снял шапку, засунул ее за пазуху и принялся горячо молиться…

Широким полукругом стояли на площади десятка два машин с зелеными огоньками над лобовым стеклом в уголке: таксисты упорно дожидались, кто в последний момент все-таки сдастся и решит ехать в город… Невольно замечаю, как выставились в боковые стекла несколько сидевших вместе от скуки водителей… Как над баранками пригнулись другие: это ли, и верно, не развлечение?.. Стоит среди площади мужичок с непокрытой головой и то вздымает вверх руки, то истово крестится…

И я – еще упорней, еще горячей: смотрите, смотрите, мол!

Помню, что читал «Отче наш», «Да воскреснет Бог», «Верую», а между молитвами своими словами просил: утихомирь метель, Господи, дай солнышку проглянуть, помоги улететь!..

Долго я стоял, долго сгреб потом с головы снег, достал шапку и пошел в здание аэровокзала… Сидел уставший и тихий на полу у стеночки, где ютились несколько новокузнечан с нашего рейса, как вдруг объявляют: «Начинается посадка на рейс…» И хоть по очередности, которую все уже наизусть выучили, до новокузнецкого было далеко, именно его как раз и назвали.

Все шло в необычайной спешке, нас то чуть не тащили, а то подталкивали: быстрее!.. Быстрей!

Что-то странное творилось над взлетным полем: внизу было тихо, светило солнце, падал густой сухой снег, но где-то высоко с гудом шел ветер-верховик…

– Бегом, пассажиры, мы вас просим: бегом!

Стремительно и круто, это ощущалось, взлетели, нас опять заболтало, очень сильно, и вдруг установилась необычайная, прямо-таки благостная тишина: поднялись выше ветра.

Между рядов пошла стюардесса с горой конфет на подносе, ни к кому не обращаясь, словно себе самой, сказала возле меня:

– Повезло нам: передали, что снова закрывают, но мы уже не могли остановиться. Только наш борт и выпустили: считайте, нам повезло.

– Повезло, что на взлетной полосе не перевернуло, – проворчал мой сосед: до этого, когда не раз и не два ходили к диспетчерам да в администрацию «права качать», нам терпеливо разъясняли, что при таком боковом ветре, который не утихает на поле, опрокинуться машине на взлете – все равно, что раз плюнуть.

Конечно же, новый год встречал я на Бутырской, на своей с особым чувством и все потом друзьям да знакомым рассказывал, как летную погоду я вымолил… И все потом, нет-нет да возвращаясь к этому случаю, годами размышлял: может быть, это черная неблагодарность с моей-то стороны – не написать об этом свидетельстве… или дело это, может быть, сокровенное и лишний раз «трепаться» о нем не следует?

И вот сидели мы как-то за столом в Кобякове и как раз об этом с отцом Феофилом говорили: Господь нам знак подает, а мы талдычим в который раз – простое совпадение!.. Случайность!

Месяца через три, считай, после этого, через четыре, нам предстояло, как почти всегда осенью, уезжать на Кубань, остался последний перед утренним поездом денечек, но после обеда зарядил такой дождь, что куда там – соваться на улицу. А мне непременно надо было загрести давно открытые ямы под яблонями да под смородиной: подкармливал сад, но доделать все как раз из-за погоды и не успел. Уедем – все так в зиму и останется, Георгию нашему со всеми его многочисленными заботами – дочке Василисе пять месяцев – будет наверняка не до того.

И вот поглядывал я, поглядывал за окно, потом оделся и вышел. Проскочил под льющими с крыши над крыльцом струями, вышел в сад, остановился под дождем… Его натягивало как всегда из нашего гнилого угла, с запада, там было совсем черно, только уже в зените, над головой чернота сменялась темной синью, из которой сыпал и сыпал негустой крупный дождь.

Снял берет, запихал в карман на боку, с началом «Отче наш» перекрестился, поднял руки, и тут же сыпануло в рукава и за воротник…

Стоял, обратив ладони к медленно, но неумолимо наступающей сутеми, опять горячо и с убеждением, что непременно послана будет, просил помощи, просил прекращения дождя, и вот он сделался реже, реже, а синие тучи над головой как будто кто стал, словно кудель, раздергивать, редели и расходились по сторонам – ну, было, было: пошли по бокам нашего двора, раздвинулись за пределы крошечного Кобякова…

Поблагодарил я Господа, кинулся работать, а сам все посматриваю на наш гнилой угол: как только начинает приближаться оттуда темно-синий мрак, как только начинает опять над головой затягивать – оставляю работу и снова принимаюсь молиться и просить… Удивительное это дело, и правда, – ну, не чудесное ли: опять прореживает облака, опять они разлетаются, начинают загустевать по сторонам, а когда я догадался, наконец, оборотиться, то увидал, что за спиной у меня, далеко за деревней они снова сходятся: какая там залегла теперь непробиваемо-тяжелая синь!

Работалось мне легко и весело, понял, что не только успеваю – могу и другой работы, на которую махнул было рукой, прихватить: взялся таскать из громадной пластмассовой бочки под желобом на углу дома по два ведра – надо было и освободить бочку, и заодно полить кусты и деревца, которым перед этим мало досталось.

Туда – обратно с двумя ведрами, туда – обратно…

В столовой уже зажгли свет, Ольга, Василисина мама, видно, занялась постирушкой и настежь распахнула дверь в ванную, отвела до окна, а так как толстое стекло на двери было заклеено большим, чуть ли не в человеческий рост цветным плакатом, на котором кубанец Федя Бунин, при всем параде, полой бурки прикрывал стоявшего рядом с ним подростка-казачонка, то Федя теперь смотрел через окно, в сад один, а казачонок скрылся под подоконником…

Тут надо два слова сказать о Феде.

Роста он двухметрового, из тех, кого раньше по станицам звали «дядя, достань воробушка»… Говорят, вроде не казак и даже не кубанец, родом с Урала, а к движению пристал потому, что был закройщиком, работал костюмером в хоре Захарченко, и так же, как «обшивал» певцов да танцоров, «обшился» сначала сам, а потом взялся в черкески да в папахи наряжать остальных… Само собой, злые языки пытались тем самым умалить федины заслуги, но, положив руку на сердце, как не сказать, что примером своим заставил он казаков принарядиться да причечениться, а поскольку дальше этого не пошло, не Федя ли, и действительно, сделал главное?..

Познакомились мы с ним весной девяностого, когда девять кубанцев, семеро из них были в черкесках, неожиданно позвонили в двери нашей квартиры в Москве, вошли в мой кабинет, самую большую комнату, которую можно заодно назвать залом, или, как на Кубани по старинке, «большой хатой» – так вот, в ней сразу стало тесно, не знал, как дорогих гостей рассадить, а когда высоченный Федя задел папахою висюльки на люстре, и они очень чисто и тоненько зазвенели, как радостно, с какою надеждой сердце мое на этот тихенький звон откликнулось!..

Встречались сперва частенько, потом все реже и реже, но поскольку видели оба, и как оно начиналось, и к чему теперь шло, достаточно было перекинуться двумя-тремя фразами:

– Как оно, Федя? Что там наш батька Громов?

– Забогател!

Руками разведешь: мол, ясно, ясно!

А что ясного-то?

Писал вот очередной «газырек» и вдруг запнулся. Одна штука – вроде понимающе на ходу друг дружке кивнуть, а другой табак – об этом написать. Недаром ведь: не вырубишь потом топором. Ну, или – шашкой, чтобы поближе к казачьим обстоятельствам.

Забогател, гм – думал я. – Что ж тут плохого?.. Еще недавно это звучало как осуждение, но теперь-то, теперь… Разве не для того наши реформы, чтобы все мы «забогатели»?.. Помнится, на одном из атаманских правлений Союза казаков, куда со всей России съехались «батьки», Мартынов так и сказал: желаю, мол, всем стать миллионерами! Не атаманам, нет: не подумайте плохого!.. Нам всем.

Думал я, думал над этим «забогател» и снова – на поклон к Владимиру Ивановичу Далю. Разве кто точней разъяснит?

«Забогатеть, разжиться, стать богатым, начать наживать добро»… все!

Без всякой тебе эмоциональной оценки.

Как бы желая помощи, повел глазами вниз-вверх.

Сразу после «забогатеть» – «забодать», тут все ясно, и правда что, а сверху – «забобоны»… ну-ка, ну-ка!

«Забобоны, забобонщина: вздор, пустяки; враки, вздорные слухи и вести…»

А, может, думаю, это и есть для меня своего рода «перст указующий»!?

Забогател – не забогател: забобоны все это, забобоны!..

За кем они по пятам не ходят?

Или за мной – нет?.. Или – за тем же Федей?

Сам Федя Бунин пытался себя блюсти, держался из последних, хотя поговаривали, опять же, будто в основе этого лежали не нравственные причины, а чисто физиологические… То, что после горячих споров о возрождении, большинство казаков решительно и без всякого промедления, едва поднявшись из-за стола, из конных прямо тут же в пластуны переходят, – штука известная, но одно дело доставать из кущарей и на себе тащить тщедушного коротышку и совсем другое – транспортировать дядю, которого за руки за ноги двое не унесут: чтобы не цеплять кочки местом, предназначенным для седла, нужны еще и двое посередине…

За это ерничанье, сам грешный, прошу прощения не только у Феди Бунина, в его лице – у всех, кто оскорбленным сочтет себя… Горько это, да все ж не главная боль: придет время, и сказочники, которые не были на корню руководящей казачьей верхушкой куплены, еще напишут нечто похожее на «Новое платье короля» норвежца Андерсена – применительно к нашим печальным дням, еще воздадут должное и голым нашим «батькам», и преданной ими, разбогатевшими на бесстыдной брехне, казацкой голи, среди которой живет себе, хлеб жует честный портняжка…

Когда я шел в сад с полными ведрами, Федя смотрел мне в спину, но когда возвращался, – прямо на меня, и тогда я кивал ему; ты же все видел, видел?!

Как прекратился дождь, когда я об этом с мольбами попросил Господа, как тучки стали отделяться одна от одной и порознь обходить наше Кобяково и вновь сбиваться и сплачиваться уже совсем вдалеке!..

«Ты видел? – безмолвно спрашивал я Федю, когда опять возвращался за водой с пустыми ведрами. – Верь, Федя, что точно также было зимою в Новосибирске, в метель – святая, правда, верь, Федя!..»

Меж тем стемнело, осенняя ночь сгущалась стремительно, но небо над головой все оставалось светлым, а на горизонте под тяжелым завалом, словно подводя черту и под исчерпавшими себя за долгий день дождя тучами, и под дурной погодой вообще, пробежала вдруг сначала тоненькая совсем, почти сперва незаметная огненная дорожка, но ее хватило, чтобы поджечь горизонт: как он вдруг разгорелся!

Это что же? – спросил я сам себя вдруг недоверчиво. – Выходит, к ночи все равно бы дождь прекратился?..

Или дело вовсе не в этом, – тут же сам себя укорил. – Ведь до того весь он пролился бы здесь, где ты стоишь теперь: радостный оттого, что все перед отъездом успел, и благодарный… Разве вышел бы ты под дождь без надежды и веры? Конечно, нет!

«Верь, Федя! – снова я сказал все продолжавшему терпеливо глядеть на меня из окна доброму Феде Бунину. – Верь…»

И спохватился с тревогой, чуть ли не со страхом: хорош!..

Якобы знаток языка.

Якобы неподкупный его радетель…

Коли говоришь Феде «верь», чему верить-то Федя должен?

Всего лишь тому, что не намок, когда перед этим помолился?.. Или всему, что за это время сумбурно проносилось в твоем сознании?.. Хорош!

Веруй, Федя! – разве не так ты должен сказать.

Веруй!

И только тогда, может быть, простятся нам так отягчившие общее наше народное сознание прошлые грехи и неправды, и только тогда, может быть, еще проглянет из-за туч, несмотря ни на что казацкое наше солнышко: вовсе не для того, чтобы упасть на генеральские вензеля самоназванцев…

Колоски

Уж если в «Осеннем романе…» зерно станет одним из символов, то как обойтись без колосков, а?

Которые летом собирали мы в младших классах на горе за Урупом…

Там есть довольно обширная относительно ровная площадка, на которой после войны было пшеничное поле, и вот туда, когда все что можно подобрали комбайном, мы ходили со своими тряпичными сумками на боку.

У матерей наших, как теперь понимаю, была проблема не только с тканью для сумки: где достать кусок изношенного старья, который не развалился бы во время «воскресника»… слово-то, между прочим, какое: воскресник! Вот после них-то – добровольных походов на бесплатную работу – и воскресала потихоньку страна, и воскресали души – недаром же до сих пор помню!

Сколько там могли мы собрать?.. Но главным, пожалуй, было, участие в этом мероприятии: как тут не вспомнить Ивана Федоровича Садовенко, «русака» нашего, бывшего фронтовика, возвратившегося с искалеченной рукой… И вот он шел в одном ряду с нами с такой же, как у нас, сумкой и тоже подбирал колоски – пример, как понимаю, подавал.

Нет-нет, любопытное дело, эти воскресники, любопытное! У Даля такого слова нет, хотя бы в ином каком-то значении, – выходит, изобретение чисто советское, как нынче, предположим, воскреска, как запросто называют мальчишки воскресную школу, о которой и дедушки с бабушками, и матери их с отцами говорят с придыханием.

У нас они назывались также ударниками: как же в такой день и трудиться, ежели не ударно?.. Это потом уж «ударник» стал для нас лабухом-барабанщиком.

Так вот, проблема была еще и другая, нравственная: какую сшить сумку?.. Чтобы и не слишком маленькая, а то ведь будут насмешничать, и не очень большая: а то ведь как надо стараться, чтобы тонкими, в палец длиной колосочками набить такую большую?!

Помнится больше остального, как приходилось елозить по стерне босыми подошвами, пригибать жесткую стерню, чтоб не колола ноги: каждый шел по ней как на лыжах.

И вот наклонишься, подберешь колосок, сунешь в кенгурячью сумку на животе – елозишь дальше… А жарюка! А пить хочется! Это тоже до сих пор помнится.

После, когда зажили побогаче, нас перестали «гонять на колоски» – туда ходили с Урупа гуси. Проголодаются, и – в гору. Набьют брюхо, а потом разбегаются перед обрывом и через речку летят в станицу… Сколько раз об этом писал и еще хочется, потому что зрелище это было удивительное: летящие над станицей гогочущие гуси, падающие – переоценили свои возможности – по чужим дворам и поднимающие уже не гогот, не крик – хай…

Не забыть бы в «Осеннем романе»: как вымотанные тяжелой работой студенты отдыхают на теплых буртах зерна, а над головою в звездном осеннем небе проносятся гуси, и их крики напоминают главному герою… эх, лирическому герою, мне, то есть и станичное детство… и сбор колосков… и плюхающихся по садам-огородам разжиревших к осени домашних гусей – а тут вдруг эти стремительно улетающие дикари, и отчаянный крик отставших – все это не только озвучивает безмолвное стояние либо тихое покачивание созвездия Лебедь над лежавшими в машине с зерном влюбленными, но и сообщает тревогу, острое беспокойство… пора, брат, пора тебе разобраться: улетаешь ты или остаешься?! Кто сам ты: вольный дикарь или уже начинающая жиреть домашняя птица?

Это остро занывшее сердце предвещает разлуку…

Еще кое-что о колдунах…

С налоговым инспектором у нас взаимная симпатия, начавшаяся с его знаменитой в свое время фамилии… Не родня ли, спрашиваю?.. А то мы с однофамильцем знакомы. Нет, говорит. Но то, что поулыбались при этом, – уже как-то сблизило.

В прошлом году пошел к нему, чтобы отдать свой четвертый том. А больше, говорю, у меня никаких дел к вам нету.

Он смеется: я знаю.

Пошел меня проводить, и уже на улице говорит: ну, что, мол, с вас возьмешь, с литераторов?.. С волшебников слова.

Другое дело – колдуны. Не представляете себе, какие налоги они нынче платят. Считай, самые большие. Может, еще больше были бы у предпринимателей, но те скрывают доходы – не докопаешься. А эти друг на друга стучат, и в итоге берем полной мерой.

Вот, говорит, в кого вам надо из волшебников-то переквалифицироваться: в обыкновенного колдуна. И жить станете, как новый русский, и чаще с вами будем встречаться.

Нет-нет, да вспомню этот разговор, а нынче, когда вспомнил, подумал: может быть, как раз с этого, с горькой полушутки, и надо бы начать роман?..

«Время начал»?

Случается такое время по осени, когда воздух настолько ясен, что тебе видны не только дали вокруг, но словно бы и видать будущее…

О колдунах, кстати, любопытную штуку рассказал Айтеч Хагуров – Юра, когда с «дядькой Петькой», с Придиусом, они приезжали в Горячий Ключ.

Одна серьезная ведьма, говорит, ему признавалась: творчество колдунам не подвластно. Я, говорит, могу, мол, устроить так, что певица, выходящая на сцену, может и споткнуться, и даже упасть, но если она начала петь – все, тут любые чары бессильны.

Не интереснейшее ли признание?

Столь многое – в горьком опыте общения с «колдунами всех времен и народов» – объясняющее. Хотя бы задним числом…

«Эффект Лейбензона»

Давно уже собирался рассказать эту историю…

Пожалуй, через годок после того, как Лейбензон помер – так и тянет написать, как всегда о нем было – Юрка Лейбензон – так вот, через годок после этого защитивший докторскую Игорь Каленский решил собрать нас, нескольких новокузнецких «старичков», на Старом Арбате: обмыть диссертацию.

Дело не в том, как рухнули наши надежды найти «кафешку» – именно так, слишком, выяснилось, панибратски, новоиспеченный доктор называл эти дорогущие на модной московской улочке достаточно мерзкие харчевни. Речь о другом.

Когда мы уже стояли на жгучем ветру, якобы в затишке примостившись у столика рядом с подобием сельской автолавки с приподнятым над окошком козырьком, Федя Науменко вдруг спросил у меня:

– Лейбензона давно видел?

– Как? – смешался я. – На похоронах… или ты ничего не знаешь?

– На чьих похоронах? – не мог Федя «врубиться».

– Не знаешь, что Юрка умер?

– Да брось ты! – не поверил Федя. – Совсем недавно звонил мне…

– Лейбензон? Звонил?! Когда это могло быть?

– Ну, может с полгода назад… может, чуть больше.

– Ты что, Федь?.. Он уже года три перед этим в жестоком параличе был и ничего не помнил!

– Да ла-адно! – отмахнулся от меня Федя. – Все это время он мне звонил… Пьяный. Как заведется!.. А помнишь, Федь, в пятьдесят восьмом зимой… и как начнет-начнет! Кого не припомнит. А сам – еле языком ворочает… Я говорю: Юрка! Паразит. Неужели до сих пор поддаешь? А он: а что, Федя, остается? Поздно менять привычки, уже поздно!

Тут стало до меня доходить.

Лариса, жена его, бывало, говорила, когда я звонил:

– Тебя-то он помнит. Нет-нет да спросит даже: как там Гарюша – не объявлялся?.. Хорошо, что позвонил: сейчас поднесу ему аппарат…

Взялся Феде рассказывать, как Юрку хоронили.

Лето, август, из старых сибирских друзей в Москве – почти никого, да потом ведь надо звонить, одного через другого искать, а когда самому тебе – неожиданно: завтра в двенадцать.

Были только Валентин Фоминых и его Валя. Вместе оглядывались: откуда-то, из Астрахани, что ли, должен был прилететь Карижский, был там, в командировке, но ему передали, когда он домой звонил: сказал, что прямо из аэропорта – на похороны… этот чего не пообещает: бывший комсорг – привык!

Удивился, когда увидал священника в рясе. Бросился к нему:

– Вы к Лейбензону, батюшка?

– К Юрию Леонидычу, да…

– Отпевать?

– Разговора не было… я сам по себе. Но если сказали бы, – конечно, отпел…

– Стыдно, батюшка, но я не знаю: он окрестился, что ли?

– И мне стыдно. Мне – тем более… Так вышло. Приезжает ни с того, ни с сего: есть срочная работа, отец! Какая? – спрашиваю. Храм, говорит, твой будем восстанавливать. Я ему: не мой храм. Господний. Он говорит: тем более. Только срочно, отец. В ударном темпе. Знаешь такое слово: ударно?.. Есть кому разгрузить машину? Нет?.. Придется нам с тобой… Оказывается, он доски для начала привез. На леса. И как взялись мы с ним, как взялись… Каждый день как на работу приезжал. Привык, говорит, отец: во всякую мелочь – сам… Какая стала, вы бы видели, церковь! Говорит потом: вынесли на плечах.

Кивал ему, узнавая родные термины, а самого слезы душили: не позвонил, не сказал… Боялся показухи? Опасался, что-то можно испортить? Когда начинал работать в какой-то чуть ли не главной в Москве по тем временам строительной фирме, звал меня: наши просят – нужна реклама. Тряхнул бы стариной?

А тут все молча… как тайная милостыня!..

– Успели, спаси Господи, сказать мне, – говорил, словно оправдываясь, батюшка. – А вот отца Валерия не нашли, и я не смог… а он ведь и ему помог, и ему!

Говорю теперь Феде: ты понимаешь?

Видно, после трех инсультов подряд забыл почти все, но этот свой сибирский период… ты понимаешь?

– Да как четко! – удивляется Федя. – Я давно уже это не помню, а он: а ты не забыл, как в поселке в самые морозы полетел котел, а мы с тобой… и давай, и давай!

С Федей были коллеги: Науменко работал тогда главным механиком СУ-2, у Леонида Израилевича Белостоцкого, светлая ему память, – у бетонщиков, а «Юрка Робинзон», как многие его тогда в поселке звали, – главным механиком ЖКК – жилищно-коммунальной конторы. «Главным сдергивателем», как обозначал его должность мой первый шеф, редактор нашей крошечной газетенки и великий пересмешник Геннаша Емельянов, делавший при этом выразительные движения сжатой пятерней сверху вниз: будто спускал воду из висевшего над унитазом бачка… и то, правда: сколько пришлось тогда и самому Лейбензону, и безответным его слесарям копаться в дерьме!

Тут только начни – «про Робинзона», только начни…

Тогда это было у нас в порядке вещей: однажды среди зимы отдал свою квартиру семье с малыми ребятишками, переселился ко мне – оба как раз «холостяковали».

– Не будешь возражать, – спросил, – если раскладушку у батареи поставлю? Уступишь «теплое место» другу?

– Как же не уступить! – сказал я насмешливо. – Это Нухман о себе говорит – «иудей морозоустойчивый», в Сибири всю жизнь, а ты у нас, Юрец, – москвич теплолюбивый, давай-давай!

Ночью раскладушка его жалостно скрипнула, он закопошился, я поднял голову.

– Ты дрыхни, дрыхни, – сказал он негромко. – Что-то у них там опять – батарея не дышит. Пошел я…

И только тут затрезвонил телефон, и даже в дальнем моем углу из поднятой Юрцом трубки послышался испуганный голос проспавшего аварию дежурного слесаря…

Привычка «Робинзона» держать, когда спишь, руку на батарее, была надежней инструкций в штатном расписании ЖКК.

Сколько зимних ночей проторчал я потом рядом с ним на авариях в котельной или на теплотрассе!.. Вышло так, что первыми моими героями стали не бульдозеристы да монтажники, а слесари-сантехники… снова вспомнить, что говорил о них живший не в новом, только что возникшем в двадцати километрах от города поселке, а в благоустроенном Сталинске – так тогда назывался Новокузнецк – мой «шеф» Геннаша, когда в очередной раз демонстративно швырял в корзину очередную – цитирую его – «Сагу о говночистах»?

На следующий, как схоронили Юрку, день я позвонил в «Комсомолку», спросил, могут ли они дать некролог, и после долгой перепасовки из одного отдела в другой, мне, наконец, ответили: «Только самое коротенькое сообщение. По минимальной цене: пятьсот у. е.»

Снова было – в который раз – стал объяснять, что случай это особый: в пятьдесят восьмом, когда на Антоновской площадке под Новокузнецком только начинался знаменитый нынче Запсиб, Лейбензон, назначенный в райкоме комсомола комиссаром отряда, привез туда, на ударную стройку крупнейшего металлургического завода, первую партию москвичей-добровольцев: 117 парней и девчат. Сперва задержался до тех пор, пока не убедился, что все ребята хотя бы относительно нормально пристроены, всю ночь потом играл на гитаре и до хрипа – выполнял «заявки» остающихся землячков – пел на собственных проводах обратно в столицу, а за те самые традиционные «пять минут до отхода поезда», когда нормальные люди проверяют, «не остались ли у провожающих билеты отъезжающих», принял вдруг «судьбоносное», как нынче модно обозначать, решение: схватил гитару, схватил спортивную сумку и к восторгу оставленной им на перроне желторотой братии придурков-романтиков уже на ходу выпрыгнул из вагона.

Недаром ведь говорю: о Лейбензоне только начни…

В начале марта 59-го года, когда с Антоновской площадки я уже собрался ехать обратно в Кемерово, где в областной газете «Кузбасс» маялся на преддипломной практике, нежданно-негаданно для себя вдруг сказал ему:

– Вообще-то меня уже распределили в Москву, но я, пожалуй, на это плюну и приеду-ка сюда к вам.

Глаза у него зажглись, широкие губы под мощным «рубильником» поплыли в усмешке:

– Я слышу речь не мальчика, но мужа?!

Это явственно вижу: стоит на невысоком крыльце первого в нашем поселке клуба в пыжиковой шапке, темно-синем ратиновом пальто с шарфом в белую и черную клетку, в крепких венгерских туфлях на толстой подошве… примерно через год во всем этом пижонском для Сибири его «прикиде», а не в долгах как в шелку, я поеду отсюда в первую свою командировку в Москву: выяснять, значит, семейные отношения с не выдержавшим испытательного срока на нашей «ударной» московским дворянством…

– Позвоните в ваш этот самый город, – миролюбиво посоветовала мне юная совсем, судя по голосу, доброжелательница из «Комсомольской правды». – Попросите подключиться ваш этот самый завод…

Я в Кемерово позвонил: старому дружку Илье Ляхову. Можешь, попросил его, наконец, отыскать эти самые стихи: о Юркиной гитаре?.. Обшарил московские библиотеки, Наталье надоел, вдове Олега Дмитриева: – не можем найти.

Через неделю от «морозоустойчивого» Ляхова, бессменного устроителя юбилеев и праздников всего Кузбасса с севера и до юга и примыкающей к нему «всея Сибири» пришел пакет со стихами.

Все было так давно, что мы с тобой ошибались, – писал Илья. – Стихи сочинила Тамара Ян – вот они:

 
Первую гитару Юрки Лейбензона
помнят на Запсибе и сейчас.
Короли известки, стали и бетона
слушали ее, не шевелясь…
 

Вот ведь в чем дело: он тоже все это помнил!

До конца.

– Это что же, выходит, Федь, – бормотал я задумчиво, когда, навалившись на край ненадежного столика, стояли мы на юру на Старом Арбате. – Чуть ли не начисто все забыл… бедной Ларисе за три года досталось. А стройку помнил, как будто было вчера…

– Дак он мне и говорит! – вскидывался Федя. – Звоню тебе душу отвести. А языком – еле-еле… А я: Юрка, паразит!

– Какое-то явление, которое в медицине, может быть, имеет свое особое название, – пытался я вникнуть в смысл Фединого рассказа.

– Так вот и я ему: ты когда уже бросишь пить – все как мальчик! – опять Науменко заводился. – А он: нас, Федь, уже не переделать – так и умрем мальчишками.

Светлая тебе, Юрец, память!

Мальчишка из общей молодости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю