Текст книги "Газыри"
Автор книги: Гарий Немченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
«Лемносский бог…»
Листал первый том Пушкина, нашел «Кинжал», и на этот раз первая строка стала мне – как привет из недавнего прошлого: из того солнечного утра, когда наш «Азов» вместе с двумя другими «десантниками» – большими десантными кораблями, БДК – стоял неподалеку от Лемноса… Тогда я тщательно пытался отыскать в памяти, что так или иначе связано было с этим островом, но все было отодвинуто на задний план казаками, их лагерем на острове, их оставшимися тут могилами…
Потом увидал невдалеке четвертый корабль, с вечера его не было, спросил у главного штурмана, у Евгения Геннадиевича Бабинова, что это за судно…
– «Шахтер», – сказал он.
Я сперва не понял, переспросил удивленно:
– Что за шахтер?.. Причем тут?!
– Спасатель, – пояснил он. И улыбнулся. – Там сауна, скажу я вам… Может, сходим?
Но я уже зациклился на названии корабля… да что же, мол, это такое? Уходишь за тысячи километров от Сибири, а Кузбасс – вот он все равно, рядом!
Может быть, и в самом деле надо было «сходить» на корабль-спасатель?.. Для разговора, как говорится. Чтобы сравнить кроме прочего сауну на нем с парилочками на шахтах вокруг нашей «Кузни», эх!
Но меня тогда увело в размышления о Кузбассе и о казаках, которые сперва били шахты, а потом на них же работали: сначала сосланные сюда в первые годы советской власти, а после – те, кого привезли в Кузбасс из австрийского Лиенца.
Тогда мне вдруг открылось, почему Ирбеку Кантемирову так нравилась шахтерская публика на представлениях осетинских джигитов: кто же, как не эти истосковавшиеся под землею по вольной воле казаки и мог по достоинству оценить мастерство наездников?!
А теперь вот «Кинжал» Александра Сергеевича тоненько кольнул уже иным размышленьем…
Где Александр Сергеевич видел бурку?
Это четверостишие помещено в первой книге пушкинского десятитомника в разделе «Ранние стихотворения, незавершенное, отрывки, наброски»:
Теснится средь толпы еврей сребролюбивый,
Под буркою казак, Кавказа властелин.
Болтливый грек и турок молчаливый,
И важный перс, и хитрый армянин —
В примечании сказано, что «в наброске описывается Старый базар в Кишиневе.»
Так ли?
Опубликован он в разделе «1821», а пятью страничками раньше – под рубричкой «1820» – помещен стих «Я видел Азии бесплодные пределы», о котором в примечании говорится, что это – «первое известное нам стихотворение, написанное после высылки из Петербурга, на Северном Кавказе.»
Но тут я должен воздать должное моему кунаку Юнусу: все десять томов «худлитовского» издания 1974–1978 отмечены следами самой скрупулезной над ними работы – в особенности, разумеется, то, что относится к Кавказу и ко всему тому, что непосредственно с ним либо с завоеванием его связано, но не только, не только. Чуть не каждая строка в переводе письма Чаадаеву в последнем, десятом томе жирно подчеркнута некогда черными чернилами, которые, расплывшись и разделившись тем самым на несколько цветов радуги, сделали текст совершенно непреодолимым для глаза…
Вот оно – «первое известное нам»:
Я видел Азии бесплодные пределы,
Кавказа дальний край, долины обгорелы,
Жилище дикое черкесских табунов,
Подкумка знойный брег, пустынные вершины,
Обвитые венцом летучим облаков,
И закубанские равнины!
Последняя строка, разумеется, подчеркнута, и она – жирно. Правда на этот раз – карандашом: был в наших краях Александр Сергеевич, был!.. А он ведь так и представляется, Юнус: мол, – закубанский черкес.
Не логичнее ли предположить, что стих «Теснится средь толпы…» – развитие, так сказать, кавказской темы? Ведь если «еврей сребролюбивый» вездесущ, то не слишком ли далеко забрался со своею буркой кубанец? Это же касается и «важного перса».
Да и базарная ли это толпа? Не скорее ли – обобщенный этнический портрет кавказских насельников того времени?
А почему легко верится в ошибочность предположений составительницы примечаний Т. Цявловской, а то и в предвзятое ее лукавство – уж больно революционизирует она Александра Сергеевича и совсем отдаляет в небольших своих текстах от веры: как это называлось когда-то – излишняя социологизация?
И «сребролюбивый еврей», конечно же, неуместен в каком бы то ни было обществе: кроме базарной толчеи…
Ушел я краем сознания в невольные картинки былого и вспомнил Гагру, столовую дома творчества, где очень старый тогда уже, но подчеркнуто интеллигентный, в белом чесучевом костюме академик Н., главный наш «пушкинист», сидел за столом в обществе своей жены и ее – примерно таких же лет, как и сам он – любовника: также втроем они жили и в двухкомнатном люксе на втором этаже приморского корпуса, чем, естественно, вызывали много вопросов, волнующих воображение обывателя… да и его ли только?
Но я хотел о другом: о тех изменениях, которые произошли с тех пор на Кавказе.
Пушкинский стих должен был бы звучать нынче так:
Теснится средь толпы еврей сребролюбивый
И хитрый армянин, Кавказа властелин,
Болтливый грек и турок молчаливый,
И важный перс, под буркою казак…
Может быть, не совсем – в отношении формы, зато по существу…
С помощью Советов да нынешней суверенизации профукали казачки Кавказ, прокакали.
Подкрепление от Ивана Александровича
Пожалуй, слишком растревожили меня последствия потопа, которые видны были в Новокубанске повсюду… Чувствовалось, как после страшной разрухи люди с новой энергией начинают обихаживать землю, и энергия эта толкнулась и в мое сердце почти профессионального перекати-поля.
Купил на базаре у очень симпатичных пожилых армян – Павла и Анатолия (этот из Харькова, тоже гостил в Новокубанке – у Павла. Назвался он, по-моему, Сагаланом либо Сагалаком… а по-русски, мол, – Толик) два довольно больших, выращенных с помощью отводки, кизиловых деревца, стал сажать их во дворе у Ромичева, друга Михалыча, к которому приехали на его 70-летие, и тут нахлынули воспоминания о родительском доме в Отрадной, всеми нами покинутом… о двух кустах свидины – волчьих ягод, которые великий лесник и друг детства Юра Галушко то ли по ошибке, совершенной по причине постоянного «пианства», а то ли желая надо мной подшутить, подсунул мне несколько лет назад вместо кизила… жестокая шутка, боль от которой с годами ощущаю все явственней. Уже менялась погода, я как почти всегда ощутил это задолго, а в Майкопе сердчишко и еще придавило, пришло то самое настроение, при котором самого себя становится жаль…
На праздник мучеников Гурия, Самона и Авива пошел в Троицкую церковь, и на исповеди у молодого священника, который оказался – как уже потом выяснилось – тем самым отцом Василием, кому Лариса привезла из Москвы, от знакомых его, видеокассеты, разнюнился я и говорю: впервые, мол, ощутил, как это нынче стало тяжело – жить, как я, «на три дома», тем более, что такие они большие: Кубань, Москва и Кузбасс… И дело не в физических либо нравственных силах – в дороговизне билетов и в собственной материальной несостоятельности, да и не только в ней… Все труднее поддерживать тех, кто нуждается в помощи: с устройством на работу, предположим, чем я полтора месяца пытался заниматься в Новокузнецке… со всем другим, что делать для друзей и добрых знакомых раньше было, может быть, и не просто, но все же по силам. А теперь все неохотней отзываются на просьбы те, от кого что-либо в нынешней жизни зависит… Я уже не могу быть щедрым по отношению к тем, кто живет похуже меня, и мне уже стыдно обращаться к тем, кому в былые дни помочь было для меня – проще простого…
Потом я, правда, утешился и «возвеселился». Во время причастия другой священник, уже достаточно пожилой, когда я назвался Гурием, сердечно сказал мне:
– С днем Ангела!..
Это в мои-то шестьдесят шесть… Чуть не впервые услышать это, столь трогательное, с таким участием, с такой душой сказанное, тем более, что и батюшке ведь радость наверняка: в день Гурия и вдруг – Гурий причащается, такой нынче – в смысле имени – редкий.
Но мысль о достаточно странном моем житье в трех столь разных местах и заодно – как бы и в разных временах – не покидала меня, заставляла вздыхать и возвращаться мысленно к возможным решениям на этот счет… к грустным, хочешь или не хочешь, решениям относительно «семейного очага» и «теплого дома».
А вчера, 1 декабря, сидел над статьей Ивана Александровича Ильина «Пророческое призвание Пушкина» и наслаждался удивительным текстом… проникновенным, открытым, одновременно глубоким и восторженным… правда: это какое-то парение во времени и пространстве, в продолжение которого открывается мало ведомое раньше, и такие дали становятся видны, такая высота и глубина!
И вдруг я словно нашел то, по чему давно тосковал: «Вся жизнь его проходила в восприятии все новых миров и новых планов бытия, в вечном, непроизвольно-творческом чтении Божиих иероглифов.»
Потом: «Эта всеоткрытость души делает ее восприимчивою и созерцательною, в высшей степени склонною к тому, что Аристотель называл „удивлением“, т. е. познавательным дивованием на чудеса Божьего мира. Русская душа от природы созерцательна и во внешнем опыте, и во внутреннем, и глазом души, и оком духа. Отсюда ее склонность к странничеству, паломничеству и бродяжеству, к живописному и духовному „взиранию“.
Опасность этой созерцательной свободы состоит в пассивности, в бесплодном наблюдении, в сонливой лени. Чтобы эта опасность не одолела, созерцательность должна быть творческою, а лень – собиранием сил или преддверием вдохновения…
Пушкин всю жизнь предавался внешнему и внутреннему созерцанию и воспевал „лень“; но чувствовал, что он имел право на эту „лень“, ибо вдохновение приходило к нему именно тогда, когда он позволял себе свободно и непринужденно пастись в полях и лучах своего созерцания. И, Боже мой, что это была за „лень“! Чем заполнялась эта „пассивная“, „праздная“ созерцательность! Какие плоды она давала!
Вот чему он предавался всю жизнь, вот куда его влекла его „кочующая лень“, его всежизненное, всероссийское бродяжество:
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Безмолвно утопать в восторгах умиленья —
Вот счастье! Вот правда!..
Прав был Аристотель, отстаивая право на досуг для тех, в ком живет свободный дух! Прав был Пушкин, воспевая свободное созерцание и творческое безделие! Он завещал каждому из нас – заслужить себе это право, осмыслить национально-русскую созерцательность творчеством и вдохновением.
Далее, эта русская душевная свобода выражается в творческой легкости, подвижности, гибкости, легкой приспособляемости. Это есть некая эмоциональная текучесть и певучесть, склонность к игре и ко всякого рода импровизации. Это – основная черта русскости, русской души.»
Вот и перетекло одно в другое: не потому ли я «торчу» – а, в самом деле, живу с таким непреходящим и благодарным интересом – в Адыгее, среди черкесов… Только представить себе, как счастлив был бы такою возможностью Александр Сергеевич Пушкин!
Светлая Вам память, высокочтимый страдалец Иван Александрович!
Очаг Божий
Прогуливался ранним утром – хотя какая это рань, семь часов! – по огороду, смотрел на восход, на этот жар, который пробивается сквозь путаницу черных деревьев вблизи и подальше, малиновым светом поднимается над крышами домов, разливается все шире по обе стороны от того места, где солнышко вот-вот прожжет горизонт…
Думал опять о том, что точно также, как темная стена во время здешней непогоды, встает на том месте, где лежит моя Отрадная, так и солнышко начинает свой свет разливать оттуда же…
Думал опять о теплом доме и дающей это тепло печке, в которой дрожит малиновый жар… вот: Господь уже растопил свою печь – одну на всех нас… Если не сидишь у открытой дверцы собственной печурки, разве мало для тебя – этой?..
«На солнечном сплетении Евразии»
Так называлась в «Советской Адыгее» статья, в которой говорилось о «межвузовской студенческой научно-практической конференции „Актуальные проблемы развития Юга России в 21-м веке“».
Вот, значит, где расположен Майкоп, где находится моя станица Отрадная, которая потихоньку становится уже армянской станицей…
Но не о том речь.
В статье есть подзаголовок «Гость Республики», под которым напечатано интервью с «патриархом российской науки» – перечисление всех его званий и регалий занимает строчек пятнадцать-двадцать – Юрием Андреевичем Ждановым.
Тем самым: сыном одного из самых близких сподвижников Сталина в послевоенное время.
Интервью в этом смысле – «матч упущенных возможностей», и тем не менее два вопроса и ответа «патриарха» весьма любопытны:
Вопрос Оксаны Гамзаевой: «Сегодня Вы перед студентами выразили сожаление, что в современной Франции нет ни Вольтера, ни Бальзака. Посетовали, что, когда были в Англии, Вам не удалось встретиться с Шекспиром. В чем, на Ваш взгляд, корни нашей нынешней бездуховности?»
Ответ: «Двадцатый век оказался веком техники, и большинство талантов стремилось себя реализовать не в литературе, а именно в технике. Самая модная профессия – инженер, возникло даже выражение – инженеры человеческих душ. Несомненно, отток душевной энергии в сторону техники в какой-то степени сохраняется до сих пор, и это отвлекает часть сил от художественного творчества. Во-вторых, служенье муз не терпит суеты, а век оказался очень суетливым и динамичным, причем эта динамичность трагически надрывная – антагонизм, споры, конфликты… Дух требует всегда некоего покоя, отстраненности от будней. Это тоже не содействовало высокому развитию именно художественной культуры. И третье обстоятельство: когда все кипит и бурлит, со дна поднимается тот осадок, который не должен был подниматься. Все перемешивается, возникает духовная турбулентность.»
Все иносказания, иносказания… Все – как в «некие» времена – для чтения между строк?
Вопрос: «Знания умножают наши печали. Какие Ваши планы пока остались нереализованными?»
Ответ: «К сожалению, их очень много. Сейчас я часто обращаюсь к общественным наукам, гуманитарной классике. Недавно вот обнаружил у Плеханова интересное размышление по проблеме усталости нации. Французская нация пережила многочисленные исторические потрясения: революция 1789 года, якобинцы, якобинский террор, Наполеон и т. д. – нация устала. Любопытное суждение, и теперь я анализирую на нашем историческом примере. Война японская, германская – тоже наступило утомление. Отсюда и известная апатия, каждый замыкается в себе…»
Слишком мягко сказано?
Дальше он говорит: «Знаете, я к 80-ти годам понял, наконец, Маркса. Корю себя за то, что недостаточно хорошо знаю математику и уже никогда не узнаю. Что не так хорошо владею музыкой, бренчу любительски, но серьезно не владею инструментом. Так много не сумел и не успел…»
И тем не менее, а?..
Любопытно: почему и он, и сын Маленкова Андрей – химики?
Да и не в честь ли Жданова Георгий Максимилианович назвал сына Андреем?
«В зимний холод…»
В Майкопе третий день холодюка: наверняка достал переваливший через хребет ледяной ветрище Новороссийска… Я-то, само собою, расправил плечи. Как посмеивались наши «морозоустойчивые» евреи: «Мы – сибираки!» Вот и я – тоже. «Сибирак».
Опять весь город высыпал демонстрировать дорогие шубы: такая редкая возможность!
Адыгейцы надели русские треухи, кто побогаче – непременно из пыжика.
Как я забыл в Москве свой «пирожок» из цигейки, за семь рублей купленный когда-то в Москве из гонорара за первый роман! Почему это помню, – редактор Игорь Жданов, вместе с которым сделали эту вынужденную покупку – оказался в Москве без шапки – все говорил: «Потеплеет – выбросишь!»
Но он верно служит мне до сих пор.
Что бы теперь придумать в Майкопе?
Кунак все обещает мне черкесскую папаху, высокую, как печная труба, но ждать ее, судя по всему, еще долго…
Вспомнил отца, который ходил в кубанке с синим верхом. Вспомнил его любимую поговорку: «В зимний холод всякий – молод!»
Я ее долго не понимал, потом как-то спросил: что она означает, к чему она?
Отец не успел ответить – рассмеялась «мамаша», наша крестная: Карпенчиха.
– А посмотри на улицу: вон – Сазонович. В понедельник ему сто лет будет, в жару еле шкандыбает, а сычас, глянь: несется как змеюлат…
Подвиг – половина дела
С музыкантами и певцами ансамбля «Русская удаль» ехали в станицу Гиагинскую, где они должны были дать концерт…
Слышал их в прошлом году, очень расположился, а тут Эдик Овчаренко свел нас, наконец, с руководителем его, Анатолием Шипитько, чей портрет недавно закончил – прекрасная работа, обрадовал меня мой старый друг, очень обрадовал.
У Эдика в мастерской я и спросил Шипитько, когда и где ближайший концерт, там я в Гиагинскую и напросился, тем более, что в памяти и в душе с этой станицею столько связано…
Надо сказать, что у ребят из ансамбля – само собой, это касается и женской его части – очень хорошие лица, словно одухотворенные благородным их занятием народной культурой, атмосфера в автобусе установилась простая и дружеская.
Мы с Анатолием Васильевичем все разговаривали, искали общих товарищей, общих знакомых и, слава Богу, находили… Когда я забыл название очень дельного коллектива из хорошо знакомого мне Прокопьевска, он тут же подхватил: ну, как же, мол, – знаменитые «Скоморохи»!
Вторым планом я все размышлял о Гиагинской и, наконец, спросил Шипитько: слышал он что-нибудь о восстании Урупского полка казаков?
Нет, оказалось, не знает ничего… Даже он, родом майкопский. Не говоря уже о том, что вообще человек эрудированный, бывалый, хорошенько по России, выражаясь словами Николая Васильевича Гоголя, «проездившийся»: десяток лет кроме прочего работал в Сибири.
Может, думаю, спросить ради эксперимента о броненосце «Потемкин»?.. Сам я так давно уже прямо-таки мечтаю сравнить два эти восстания, да все недосуг.
На этот счет промолчал, а о казаках очень коротко стал рассказывать: три самых холодных месяца – с ноября по январь – полк в полном, считай, составе скитался от станицы к станице. Где-то встречали их хлебом солью, а где-то выкатывали навстречу груженую продуктами телегу: возьмите-ка, мол, хлопцы на пропитание и с Богом ступайте мимо… Кубань бурлила: по станицам и в городах шли сходы, на которых предлагалось осудить восставших казаков, призвать их прекратить смуту.
И в самом деле, только в моей Отрадной такой сход собирали трижды, и трижды станичники повторяли одно и то же: либо в станицу должны приехать трое восставших, чтобы рассказать правду о том, что в полку происходит, либо трое станичников должны у урупцев побывать – чтобы узнать все «без брешешь».
В Майкопе жители щедро угощали казаков, но городское начальство предложило не задерживаться… На чем сошлись – в местной типографии им позволили отпечатать свое воззвание.
А в Гиагинской, продолжал рассказывать Анатолию Васильевичу, восстание закончилось. Тамошний священник сочувствовал казакам, полк занял оборону вокруг церкви, но когда по ним ударили из орудия, и снаряд разорвался совсем рядом с храмом, пришла депутация жителей: пощадите, мол, и церковь нашу, и нашу станицу. И казаки – посовещавшись в который раз – наконец-то сдались…
– Обязательно дам тебе прочитать их воззвание, – пообещал Анатолию. – Всегда вожу его с собой: на случай, если осенит, наконец… может быть, если, наконец, пробьет совесть?
Дело, и правда, удивительное: ничего дельного по сути о восстании до сих пор не написано. Когда в преддверии его 90-летия я начал разговор об урупцах с кем-то из кубанских казачьих «генералов», он поморщился: зачем, мол, сегодня упоминать – опять рознь сеять?
Какашки должны быть вместо звезд на погонах у вас, ребятки!
Вот оно, это «ВОЗЗВАНИЕ КАЗАКОВ 2-го УРУПСКОГО ПОЛКА О СВОЕМ ОТКАЗЕ НЕСТИ ПОЛИЦЕЙСКУЮ СЛУЖБУ»:
«Граждане! Обращаемся к вам за справедливым суждением о нашем деле. Мы его делали открыто и хотим, чтобы весь народ русский знал, что как было. Мы остаемся верными слугами его императорского величества государя императора и готовы защищать нашу родину от внешних врагов до последней капли крови. Призванные по мобилизации 22 ноября 1904 г. во время войны с Японией, готовые доказать всему миру свою верность родине, жаждущие сразиться с врагом, мы волей нашего правительства были оставлены внутри России для несения полицейской службы. Слепо повинуясь нашему начальству, мы ревностно исполняли все его приказания: били народ плетьми, разгоняли его прикладами, расстреливали безоружных граждан на улицах, топтали их конями, мы охраняли гостиницы и публичные дома, нас отдавали под начальство городовых, которые распоряжались нами в целях своей выгоды. В холод и голод несли мы службу, но без ропота молчали, думая, что этим исполняем волю государя, но когда манифестом 17 октября наш царь дал русскому народу свободу, когда всем стало ясно, что он хочет облегчить жизнь бедному люду, и когда нашему житью-каторге не стало облегчения, тут-то мы стали понимать, в чем главная суть есть. Начальство наше так устроило, что манифест нас совсем не коснулся, как будто бы мы были турки, а не такие же верноподданные государя императора, как будто бы мы были не сыны родины, не такие же граждане, как и вы, не защитники отечества. А между тем жить нам становилось все хуже и хуже, больше не было мочи выносить. Нам запрещали ходить на митинги, где говорилась правда, нам запрещали под страхом наказания собираться промеж себя, обсуждать свои нужды, а когда мы заявили своему начальству, что нас кормили цвелым хлебом, что в казенных сухарях была шашель, не говоря уже за мясо и горячую пищу, то один из офицеров, Б., сказал с насмешкой, что „вы дома ели хуже, чем мои собаки едят, а тут еще не нравится казенное кушанье“. Нас приравняли к собакам, не посмотрели на нашу просьбу. Нами заменяли лошадей: на нас вывозили конский навоз со двора, как это было в 5-й сотне, лошадей наших кормили прелой осокой, как это было во время пребывания полка в лагерном сборе – в станице Крымской, причем от такой пищи несколько лошадей пали, а многие позаболели. Несколько раз мы заявляли о нашей тяжелой жизни начальству, нам отвечали на наши просьбы обещаниями предать суду, отборной бранью и угрозами застрелить всякого, который осмелится пожаловаться на свое положение, нас заставляли молча оберегать те заведения, где офицеры в весельи проводили время.
Граждане! Тяжело нам пришлось, так тяжело, что и рассказать нельзя. Горько и обидно нам стало, когда после манифеста 17 октября правительство заставило идти нас против воли государя, дозволившего свободу собраний, слова, совести и союзов, когда оно заставило нас разгонять собрания, убивать народ, требующий своих законных прав, как это было в городе Екатеринодаре, а до этого в городе Новороссийске. Мы поняли, какое преступление мы совершили перед горячо любимой родиной, исполняя безумные приказания нашего начальства, а потому мы категорически отказываемся от несения полицейской службы, видя ее преступность, считая ее несовместимой с воинской честью казака.
Мы обратились тогда с заявлением о роспуске к нашим офицерам как к старшим, так и младшим, мы объяснили им, что война окончена, что нас держат для усмирения того народа, который хочет свободы, что хозяйства наши без нас порасстроились, что многие из нас совсем разорились, что наши жены и дети голодают, в то время как мы находимся на полицейской службе. Мы объяснили им, что никто не позаботился о наших семействах, мы объявили, что хотим разъехаться по домам.
Что же сделало наше правительство?
Пошло ли оно навстречу желаниям казачества? Нет.
Оно стало упрекать нас в бунте, в измене присяге царю и отечеству, оно не хотело исполнить наших просьб, стараясь строптивостью и грубостью задавить изболевшиеся души. Но когда наше начальство увидело, что мы держимся дружно, то оно не дало нам окончательного ответа, стараясь уклониться от него, возбуждая в то же время против нас пластунов. Так, например, по приказанию генерал-майора Бабыча были вызваны для охраны наказного атамана к дворцу наши две конные сотни, в то же время около дворца стояли две сотни пластунов, которым предлагали расстрелять нас как бунтовщиков, но они отказались, так же, как и мы отказались, когда нас хотели натравить на 252-й Анапский резервный батальон.
Когда же, таким образом, коварные замыслы нашего начальства не удались, благодаря отказу пластунов, когда мы узнали, что правительство мобилизует новых казаков, быть может, с целью натравить против нас, мы сочли за благо удалиться из Екатеринодара в свой отдел.
Решили мы это потому, что не хотели крови, братоубийственной войны, которую хотело устроить наше начальство, натравив солдата на казака, казака на солдата, казака на казака, брат на брата, чтобы потом покрепче сесть на нашу шею, – мы же хотим мира и спокойствия, мы хотим счастья для всех граждан и, поняв, наконец, поведение нашего начальства, которое заставило нас избивать свой народ, жаждущий справедливости и свободы, мы присоединяем свой голос к голосу всей России и требуем:
1. Немедленного созыва Государственной думы на началах всеобщего, прямого, равного и тайного голосования, так как только такая дума может внести мир и спокойствие в нашу настрадавшуюся родину.
2. Требуем немедленного освобождения людей, пострадавших за дело свободы.
3. Чтобы наш роспуск был узаконен и прочитан при станичных сборах.
4. Удовлетворить нас всеми довольствиями, положенными от казны и войска, а именно: жалованьем, ремонтными, провиантскими, приварочными, фуражными, положенными от города, железной дорогой и обмундировочными деньгами.
5. Чтобы никто из предъявивших эти требования не пострадал – за каждого пострадавшего казака встанет весь 2-й Урупский полк.
Впредь до исполнения указанных требований мы решили оружие оставить при себе.
Второй Урупский полк.
По вынуждению урупцев и в ограждение города разрешил к печатанию и. д. полицмейстера Ромащук.
Майкоп, типография Чернова.»
Такой вот документ…
Который раз перечитываю, и опять – комок к горлу: сколько горя и сколько достоинства!.. Куда потом в нас оно подевалось?!
То есть, дело-то ясное: и натравить брат на брата удалось – не одним, так другим.
И – сесть на шею.
Так с тех пор и сидят…
Но почти никто почему-то не знает об этом документе, в котором, будто в зерне, спрятан будущий росток такого горя великого, такой беды страшной!
А есть ли в нем надежда?
Сколько длилось восстание, сколько за это время натерпелись казаки, о чем только не переговорили, не передумали!..
То ли дело – этот чисто одесский вариант: поорали, помитинговали, угнали за границу корабль и бросили. Заняло-то все-про-все пару недель от силы. Но разговоров-то, разговоров!
О р-революционных моряках. Об этом сумасшедшем лейтенанте Шмидте: выясняется теперь, и действительно – сумасшедшем.
Но кинокартина «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна свое дело сделала.
Как говорили древние: подвиг – половина дела. Вторая половина – песня о подвиге.
Но горькую эту песню – о казаках 2-го Урупского полка – так никто до сих пор и не спел…