Текст книги "Доктора флота"
Автор книги: Евсей Баренбойм
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц)
Глава 2
ЛИСИЙ НОС
Тут дела угол непочатый:
Учи устав да шаг печатай,
А поутру, от сна восстав,
Печатай шаг, учи устав.
С. Ботвинник
– Приятное местечко выбрали для нашего лагерного сбора, – сообщил Миша Зайцев, прочитав название станции, едва двести вновь принятых курсантов Военно-морской медицинской академии выгрузились на узкий перрон и сейчас, слегка сутулясь от вещевых мешков на спинах, с любопытством озирались вокруг. – Запомните это название – Лисий Нос. Именно здесь казнили политических заключенных. Из Петропавловской крепости пароход «Пожарный» ночью вез приговоренных к смерти сюда, к дамбе.
Алексей Сикорский и Паша Щекин переглянулись. За две недели жизни в Гренадерских казармах они уже привыкли не удивляться Мишиной эрудиции, и все же каждый раз она повергала их в смятение.
Послышался зычный голос Анохина, ставшие привычными слова команды: «Равняйсь! Смирно!», и колонна двинулась по булыжной мостовой в сторону маячившего вдали леса. Полтора часа пути под нудным моросящим дождичком по бегущему сквозь лес шоссе, наконец деревья расступились и курсанты оказались на берегу Финского залива. Со стороны моря дул холодный, пронизывающий ветер. Он пробирал насквозь, заставлял зябко ежиться. Берег был загроможден большими валунами. Местами они выступали из воды – серые, круглые, отполированные прибоем. Под ногами скрипели сухие водоросли, темный, как крупная соль, песок. Вдали виднелся силуэт Кронштадта.
Лагерь располагался чуть правее. На обширной, окруженной лиственным лесом поляне стояло несколько рядов небольших пятиместных палаток. Пологи палаток были подняты и, не заходя внутрь, можно было рассмотреть их спартанскую меблировку: голые деревянные нары, коричневые тумбочки и такие же табуретки. Одной стороной лагерь примыкал к пустынному берегу моря. Почти у самого уреза воды стояла одинокая, продуваемая ветром палатка. Около нее, кутаясь в шинель, ходил часовой. Это была лагерная гауптвахта. Второй стороной лагерь был обращен к лесу. Там был сооружен шлагбаум. Возле него под грибком дежурил дневальный со штыком. Над головой дневального висела надраенная до ослепительного блеска медная корабельная рында. По ее сигналам и звукам горна отныне должна была протекать вся курсантская жизнь. На этом неуютном берегу, почти два месяца, до конца сентября, курсантам предстояло постигать азы военной службы, то, что на официальном языке называлось «курсом одиночной подготовки бойца». И лишь после этого вернуться в Ленинград и начать занятия.
События последних двух недель развивались так стремительно, что некогда было даже написать письмо домой. Едва первые группы сдали одиннадцать экзаменов, как Анохин на вечерней поверке зачитал приказ начальника Академии. Двадцать человек, сдавших все экзамены на «отлично», были зачислены досрочно, вне конкурса. Среди них оказались Миша Зайцев, Алексей Сикорский и принятый без экзаменов Васятка Петров. Паша Щекин тоже сдавал экзамены успешно, по алгебре, геометрии и тригонометрии получил «отлично». На экзамене по сочинению Пашка сел рядом с Мишей Зайцевым. В свои семнадцать лет он научился безошибочно оценивать людей. Пашка понял сразу, что губастик настоящий отличник. Только очень уверенный в своих знаниях человек мог первым сдавать все экзамены и получать при этом исключительно пятерки. Закончив писать сочинение, Пашка подсунул листки черновика Мише, но эрудит и профессорский сын отказался их проверять. Тогда Пашка двинул его кулаком в бок, да так энергично, что со стола упала на пол чернильница-невыливайка. «Проверяй, гад, – шепнул он Мише на ухо, снова пододвигая свои листки. – Иначе плохо будет. Всю жизнь жалеть будешь». Миша тяжело вздохнул, губы его надулись, на лбу собрались морщины. Он уткнулся в Пашины листки и нашел в них четыре грамматические и синтаксические ошибки. Пашка за сочинение получил «хорошо». На экзамене по географии Пашке повезло. Перед ним отвечал одессит, напуганный военной дисциплиной и решивший вернуться домой. Он откровенно морочил преподавателю голову.
– Покажите Китай.
Одессит тыкал указкой в Среднюю Азию.
– Назовите столицу США?
– Чикаго.
– Вон! – закричал преподаватель. Несколько минут он не мог унять возмущения, пил воду и зубы его стучали о стекло.
Именно в этот момент к столу подошел Щекин – этакий херувимчик с нежным лицом и чистыми, как утренняя роса, глазами.
– А где вы мне покажете Японию? – спросил преподаватель. – В Австралии или в Антарктиде?
– Пожалуйста, – вежливо сказал Пашка. – Главный город Токио. Население три с половиной миллиона человек.
Затем он пробормотал что-то насчет пассатов и муссонов, и размягченный его видом и голосом преподаватель поставил Пашке «хорошо». Щекина зачислили в Академию самым последним приказом накануне отправки в лагерь.
Всех принятых курсантов Анохин повел в склад ОВС переодеваться. Этот высокий и знаменательный акт посвящения в моряки, по мнению техника-интенданта второго ранга, соответствовал по значению появлению в деревне первого трактора «фордзон» или распределению помещичьей земли среди безземельных крестьян. Анохин вел курсантов по широким коридорам Гренадерских казарм медленно, словно давая прочувствовать торжественность момента. Что означало таинственное слово ОВС, не знал даже Миша Зайцев. Строили разные предположения. Но действительность, как это часто бывает, оказалась прозаичнее и будничнее догадок. Выяснилось, что склад ОВС – это всего лишь склад обозно-вещевого снабжения. Слово «обозно» неприятно резало настроенный на романтическую волну курсантский слух. Но что было до того властвующим здесь интендантам, начисто лишенным всякого воображения! По очереди все подходили к старшине-сверхсрочнику и получали из его рук предметы морского обмундирования. Парусиновая роба имела неопределенный грязновато-белый цвет, была тверда, как брезент на одежде пожарника. Какой-то шутник поставил брюки на каменный пол, и они прочно стояли, будто внутри штанин проходила металлическая арматура. На впалых мальчишеских животах брюки держались плохо, и приходилось их то и дело подтягивать. Когда, наконец, все надели тельняшки, робы, обули жесткие, словно из кожи носорога, рабочие ботинки, напялили на остриженные под машинку головы бескозырки без ленточек, ребят стало трудно узнать. Роба скрипела и шуршала, как лед во время весеннего ледохода, воротничок то и дело сползал в сторону, ботинки натирали ступни. Но никто не замечал этих мелких неудобств. Ведь это была морская форма! Все были счастливы. У поломанного зеркала терпеливо ждала длинная очередь. Каждый хотел посмотреть, как он выглядит. Слышался смех, шутки. Даже Анохин потерял свой обычный грозный вид, ходил среди ребят, поправлял на них бескозырки, воротнички, говорил:
– Иди, поменяй шинель на размер меньше.
Оглядев себя в зеркале, Васятка Петров улыбнулся и произнес непонятное, слово:
– Потатуй.
– Жора с одесского кичмана, – сказал Пашка и подмигнул Алексею.
Мишей Зайцевым Анохин остался недоволен. Тот буквально утонул в широченных штанах, голландке, бескозырке.
– Смерть бабам, – сказал Анохин, осмотрев Мишу. – Пойдем. Пусть подберут по росту.
А вечером по курсу ходило первое стихотворение еще никому не известного поэта:
Блажен впервой надевший робу!
Она прохладна и тверда.
Свою гражданскую особу
Забудь, входящий, навсегда!
Уже на вторую ночь Пашка проснулся от какого-то странного шума. Сонный, он достал из-под подушки золотые часы, чиркнул спичкой. Было только без двадцати четыре.
– Вот, гады, не дадут поспать, – выругался он.
Рядом торопливо одевался Алексей. Сидел на койке, ничего не понимая, с закрытыми глазами Зайцев. Васятка спал. Его крепчайший сон таежного охотника ничто не могло нарушить. С улицы доносились громкие сигналы горна, частые удары в рынду: «Та-та-та-та», крики дневальных по лагерю: «Боевая тревога! Боевая тревога!» В палатке было темно. Только сквозь откинутый полог сочился слабый свет уличного фонаря.
Окончательно проснувшись, Пашка на ощупь достал с табуретки парусиновые брюки. Они были влажны и холодны. Чертыхаясь, Пашка натянул их на голые ноги, надел голландку, ботинки. Перед самым уходом успел увидеть, как Васятка, с трудом разбуженный Алексеем, словно подкошенный, снова повалился на жесткий, только вчера набитый соломой матрац и мгновенно захрапел.
– Ткни его посильнее, – сказал Пашка Мише Зайцеву, раскачивавшемуся на нарах, как правоверный мусульманин во время вечернего намаза. – Не то влетит. И помчались быстрей!
По проходам между палатками бежали курсанты. Светила полная луна. С Финского залива дул сильный сырой ветер. Зубы у Пашки стучали. Он разыскал свой взвод на плацу, встал в строй. И почти тотчас же появился сам начальник лагерного сбора полковник Дмитриев. Вчера днем он ходил по лагерю и ребята могли его рассмотреть. Говорят, ему сорок пять, но выглядит он намного моложе. Дмитриев строен, подтянут, совершенно лыс. У него густые рыжие брови и рыжие ресницы, а на левой щеке синеватый шрам. Даже сейчас, глубокой ночью, он одет в белоснежный китель с четырьмя золотыми нашивками на рукаве.
– «Гарун бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла…» – продекламировал он. – А вы должны бегать по тревоге быстрее, чем Гарун. Сегодня вы собирались, как красавицы на великосветский бал. Превысили время сбора в пять раз. Я буду объявлять тревоги – боевые, воздушные, химические и водяные – каждую ночь, пока вы не научитесь укладываться в нормативы.
Дмитриев поравнялся со взводом, где стоял Пашка, и тот вспомнил, как вчера вечером старшина-сверхсрочник из кадровой команды рассказывал о Дмитриеве, что он из старых офицеров, закончил Виленский кадетский корпус и фанатично обожает военную муштру.
«Он вам еще покажет варфоломеевские ночи, – сказал старшина. – Ни разу поспать не даст».
Полковник умолк и вдруг скомандовал громко и резко, словно выстрелил:
– Р-разойдись!
Золотые Пашкины часы «Лонжин» показывали без пятнадцати пять. До зарядки оставалось чуть больше часа. Васятка спал. Он видел какой-то хороший сон, потому что по его круглому лицу бродила улыбка.
– Спит бабка Параскева, – не то с завистью, не то с одобрением сказал Пашка. Не раздеваясь, даже не сняв ботинок, он повалился поверх одеяла на нары. Уснул мгновенно и почти тотчас же, как ему показалось, услышал над головой резкий, повелительный голос:
– Это что за новости? Встать! Немедленно раздеться!
Пашка послушно вскочил, снял один ботинок, на втором шнурок не развязывался. Со злостью Пашка дернул, шнурок порвался, и одновременно прозвучал сигнал горна и раздались крики дневальных:
– Подъем! Строиться на физзарядку! Форма одежды – в трусах!
Вчера днем произошло их первое знакомство с командиром роты. Перед строем появился подтянутый, аккуратный, одетый даже с некоторым щегольством старший лейтенант. Из-под воротничка франтоватого кителя выглядывал целлулоидный воротничок, черные жесткие волосы убраны под фуражку, пуговицы надраены до ослепительного блеска. Роста старший лейтенант был небольшого, и, как многие невысокие люди, высоко задирал подбородок, стараясь казаться выше.
– Моя фамилия Акопян, – сказал он с заметным армянским акцентом. – Зовут Фэдя. По отчеству – Аршавирович. До вас я командовал ротой в караульный батальон. Люблю организованность, исполнительность и порядок. – Он помолчал, посмотрел на стоявших перед ним в строю курсантов, спросил неожиданно: – Кто хочэт быть младший командир?
Прошла целая минута, но никто не выразил желания стать командиром. Потом Миша сделал шаг вперед. Акопян посмотрел на него, спросил:
– Фамилия?
– Курсант Зайцев.
– С вас младший командир не выйдет, товарищ Зайцев. Нэт скромности. Встаньте в строй.
Все засмеялись. Миша был готов провалиться сквозь землю. Было стыдно, что он так опростоволосился перед товарищами. Совсем не такой представлялась ему учеба в Академии. Нельзя даже чихнуть в строю. Сразу получишь наряд вне очереди и будешь весь день на камбузе чистить картошку или носить помои. И все время одолевает сон. Многое он бы сейчас отдал, чтобы лечь в мягкую, как дома, кровать и проспать весь день, вставая лишь для обеда и ужина. Вероятно, эта папина идея с учебой в Академии не для него. Опротивело маршировать целыми днями, как оловянный солдатик, а ночами бегать по тревогам. Из раздумий Мишу вывел голос Акопяна:
– Рота, крэпче ногу! Ковтун, запэвайте!
Ковтун – тот самый курсант, которого хотел забраковать хирург за «птичью грудь», – запел высоким голосом:
Эй, вратарь, готовься к бою,
Часовым ты поставлен у ворот.
И Миша, у которого все последние дни было дурное настроение и не было ни малейшего желания петь, неожиданно вместе со всей ротой подхватил:
Ты представь, что за тобою
Полоса пограничная идет…
Они жили в Лисьем Носу только две недели, но Мише Зайцеву казалось, что прошла целая вечность. Фанатик-строевик полковник Дмитриев сдержал свое обещание. Тревоги были каждую ночь. Чаще он любил их объявлять на рассвете, когда молодой сон особенно крепок. Они следовали одна за другой. За воздушной – химическая, потом – водяная, и заканчивалось все боевой тревогой. Курсанты бегали с одного места сбора на другое, то прячась в леске от воображаемых бомб, то спасаясь от наводнения на возвышенном месте, то строились на плацу по боевой тревоге. За опоздания незамедлительно накладывались взыскания. Гауптвахта никогда не пустовала. Курсанты спали беспокойно, вздрагивая и прислушиваясь во сне. Ребята были убеждены, что начальник лагерного сбора страдает старческой бессонницей и тревоги для него своего рода развлечение, спасение от тоски нескончаемо длинных ночей.
Миша теперь укладывал обмундирование так, чтобы надеть его можно было возможно скорей: брюки свертывал на табуретке в рулончик, одно движение – и они надеты, ботинки раскрыты так, чтобы в них сразу можно сунуть ноги. Под голландкой ремень и бескозырка. По сигналу тревоги он надевал только брюки и ботинки, все остальное хватал в руки и сломя голову несся к месту сбора. Пока командиры проверяли, все ли на месте, он успевал одеться. Из их четверки первым по тревоге прибегал Алексей. Он оказался самым организованным и собранным, и Акопян по праву назначил его командиром отделения. Затем почти одновременно появлялись Миша и Паша. И всегда последним – Васятка Петров. Разбуженный среди ночи, он некоторое время находился в состоянии прострации, не понимая, где он и что следует делать. В эти моменты он мог совершить самые неожиданные поступки.
Сейчас Васятка сидел на лагерной гауптвахте. Три дня назад, поднятый ночью по тревоге, Васятка надел голландку вместо брюк, с трудом просунув свои крепкие ноги в узкие рукава, и помчался на плац.
– Что это у тебя? – спросил Алексей, подергав свисающий на Васин зад синий форменный воротничок.
Васятка не мог объяснить, как гюйс оказался в неположенном месте.
– Раздевайся быстрее, – приказал Сикорский. – И надевай брюки.
Но брюк не было. Их Вася забыл в палатке. Поскольку у Петрова это было третье нарушение подряд, Акопян влепил ему пять суток ареста.
– Курсант спит, а все равно один глаз дэржит открыт, – говорил он Васе. – Боевая тревога, а курсант в строю, пардон, бэз штанов.
К этому обычному для военных людей взысканию Вася отнесся очень серьезно, почти трагично. Он ушел в лес и долго сидел на пне один и плакал. Не пришел даже на ужин. А когда командир отделения Сикорский вместе с Пашей Щекиным разыскали его, то увидели, что Васятка вырезает массивную ореховую палку, чтобы идти бить Акопяна.
– Шибкуще подлый человек, – говорил он о нем. – Бандиту арест, разбойнику арест, а мне за что? Как вскочу – голова совсем не соображает, где я, что делаю…
Васятка всхлипнул, сделал попытку вырваться из рук Алексея.
– Дурак, под трибунал захотел? – спросил Сикорский. – Ты ж теперь военный человек. Понимать надо.
– Отсидишь, родимый. Выспишься, отдохнешь от тревог. Могу поменяться, если согласен, – добавил Пашка.
Два-три раза в неделю Дмитриев объявлял на плацу:
– В деревне Дубки высажен десант противника, рассчитывающий на помощь кулацких и деклассированных элементов. Нам приказано к пяти ноль-ноль сбросить его в море. За мной, бегом марш!
И топот двух сотен курсантских ног нарушал тишину. Ночью бежать особенно трудно. Дорога песчаная, ноги увязают в земле. Флотские винтовки образца 1893 года с цевьем черного цвета и просверленным казенником тяжелы и длинны. Ремней у них нет. Приходится их либо поочередно держать в руках, либо нести на плече. Дмитриев впереди. Высокий, бритоголовый, он бежал легко, держа в руке белую фуражку. Миша едва поспевал за ним. Сильно саднили натертые ноги. Бескозырка сползала на глаза и скрывала дорогу. Несколько раз Миша спотыкался о корни деревьев, ронял винтовку, один раз даже упал и ушиб колено. Наконец, раздалась долгожданная команда: «Батальон, стой! Вольно! Можно курить!»
Это была деревня Дубки. Несколько домиков на берегу Финского залива. Такой же, как у лагеря, берег, валуны в мелкой воде, перевернутый вверх днищем баркас. Была б Мишина воля, он стер бы эту деревню с лица земли, так надоели бесконечные десанты сюда. Но и здесь нельзя было отдохнуть. Под страхом взыскания запрещалось садиться и, конечно, ложиться на землю, пить воду. Минут через двадцать на дороге появлялся духовой оркестр, и курс шагал обратно под бодрые звуки популярной песни:
В гавани, в далекой гавани,
Пары подняли боевые корабли…
Миша с завистью смотрел на легко шагающего рядом Алексея Сикорского. Сам он едва волочил ноги. «Еще сотня метров – и я сяду на дорогу, и не сделаю дальше ни шагу. Будь что будет», – думал он. Но тотчас самолюбие, которым щедро была одарена мужская часть рода Зайцевых, протестующе заявляло: «Жалкий интеллигентик. Все идут, ты один не можешь. А ну, возьми себя в руки. Осталось немного». И взбодренный этими мыслями, Миша плелся дальше. Оркестр заиграл «Испанский крейсер», и Миша с облегчением увидел вдали выкрашенный зеленой краской грибок с блестящей рындой, верхушки лагерных палаток, полосатый шлагбаум. Сейчас он любил его, этот суровый лагерь, ставший на время его домом.
Вечером, поужинав, после целого дня строевых занятий, недолго отдохнув на лужайке возле камбуза, Миша отправился навестить Васятку. Часовым у лагерной гауптвахты стоял их сосед по нарам Степан Ковтун.
– Не положено посещать, – сказал он. – А зачем тебе?
– Зачем? – Миша не знал что ответить. – А если бы ты там сидел?
– Ладно, проходи, – вполголоса разрешил Степан, боязливо озираясь. – Как свистну, так тикай.
Миша поднял полог и вошел внутрь. Прикрывшись шинелью, Васятка лежал на койке. Больше арестованных в палатке не было. Голубые глаза Васятки были устремлены куда-то вдаль. По стриженным под машинку белым волосам ползла пчела. Васятка стряхнул ее и увидел Мишу.
– Здравствуй, арестант, – с напускной жизнерадостностью сказал Миша, садясь напротив на свободную койку и оглядываясь. – А у тебя тут ничего. Даже графин с кружкой. Как в лучших домах. Только, бр-р, холодно. Опять ветер поднялся.
Васятка молчал, немигающим взглядом смотрел на колышущийся под ветром брезент палатки, потом сказал неожиданно:
– Шибко домой хочу, Миша. Хорошо дома. За зверем идешь по следу – тишина кругом. Никто не кричит, никто не командует. Акопяна нет, Дмитриева нет. Ночью лег – спи сколько хочешь.
– Мне еще трудней, – признался Миша. – Надо мной родители тряслись, пылинки сдували. Вас в семье девять было, а я один-единственный. Делать ничего не умею, выносливости никакой. Сегодня чуть не лег на землю и не заревел.
– Слышь, Миша, – шепотом проговорил Васятка. – Давай сбежим отсюда? К нам поедем. У нас дом большой, места хватит. Стрелять тебя научу. Вместе на охоту ходить будем.
– Поймают – и сразу под трибунал. Начнем учиться – легче будет, – Миша сказал это с удивившей его самого убежденностью.
– Думаешь? – Васятка оживился. – Каждую ночь будить не станут?
– Не должны. Мне завтра на пост в конце дамбы заступать. Что-то жутко. К ней пароходы со смертниками приставали.
– А чего боишься? – удивился Васятка. – Стой себе и песни пой.
Чтобы развлечь Васятку, Миша рассказал ему, как вчера ночью часовой на дамбе решил отрабатывать командные слова. В ночной тишине дежурный по лагерю услышал: «Стой! Кто идет? Ложись!» и послал на дамбу отделение курсантов.
Снаружи коротко свистнули. Миша выбежал из палатки и скрылся в примыкавшей к берегу дубовой роще.
По воскресеньям ленинградцев навещали родители. Они выходили из вагонов одиннадцатичасового поезда и пестрой толпой шли по дороге к лагерю. Матери несли корзинки и сумки, от которых вкусно пахло жареным мясом, чесноком, печеным тестом, корицей.
Ленинградцы еще с утра вертелись неподалеку от шлагбаума и наблюдали за дорогой. Завидев своих родителей, они бросали подчеркнуто равнодушно: «Мои сродственники на горизонте» или «Папаша с мамашей шлепают», а сами с удовольствием побежали бы навстречу, повисли на шее отцов, расцеловались с матерями, но делать этого было нельзя. Инструкция требовала, чтобы встреча с родителями происходила только на территории лагеря. Сыновья уводили родителей в длинный неглубокий овраг, проходивший вдоль границы лагеря. Там буйно рос чертополох. Его красные цветы и листья с колючками были едва ли не главной растительностью в овраге. Родители усаживались на траве, и сын, уплетая с аппетитом домашние яства, рассказывал о лагерной жизни:
– Куда бы ни шли – только строем и с песнями. Даже не верится, что раньше я мог идти и не петь на ходу. Никак не могу молчать в строю и не шевелиться. Уже два взыскания заработал. Полковник Дмитриев недавно сказал: «Вы десять минут не можете неподвижно простоять, а я пятилетку простою по стойке смирно».
Родители с тревогой рассматривали своих сыновей. Стриженные под машинку, одетые в грубые парусиновые робы, они были похожи на арестантов. От ночных тревог, изнурительной строевой подготовки, недосыпания мальчишки сильно похудели, осунулись. В их глазах читался страх опоздать по тревоге в строй, получить взыскание. Из-за жизни в сырых палатках многие кашляли. Наиболее решительные папы и мамы шли к начальнику лагерного сбора объясняться. Но Дмитриева по воскресеньям никогда не было на месте. Дежурный командир лишь разводил руками и обещал довести до сведения полковника их претензии. Он слышал, как недавно на совещании командиров полковник говорил:
– Перед нами стоит трудная задача – за два неполных месяца сделать из разболтанных гражданских парней военных людей. Привить им уважение к дисциплине, флотским порядкам, строю, обучить уставам, караульной службе. Сейчас им трудно, они недовольны, но пройдет время, и они скажут нам спасибо. Я в этом не сомневаюсь.
Лет шесть назад дежурный тоже прошел через такой лагерный сбор. Он многому научился тогда. Но и доныне помнит, какое временами испытывал отчаяние…
– Чего приехала? – недовольно спрашивал Пашка Щекин у матери. – Говорил же, чтоб не ездила. Гляжу, опять ползет по дороге.
– Посмотреть захотела на сыночка, – не обижалась мать. – Что мне одной-то в воскресенье делать? Там, думаю, или сбежал уже? Нет у меня к тебе доверия.
– Давно б сбежал от такой маяты, – признался Пашка. – Да куда? Сразу под трибунал загремишь.
– Привыкнуть тебе надо, Пашенька, – уговаривала мать. – Потом легче будет.
Еще четырех месяцев не прошло, как Пашка последний раз был в «малине», но все связанное с ней как-то поблекло в памяти, размылось, ушло, казалось, в далекое прошлое. И песни под гитару, и попойки, и курение опиума, и даже Помидора.
– Ешь, Пашенька. Еще принесу, – говорила мать, глядя, как сын уничтожает вареники с вишнями. – Мой портрет, Павлик, на заводской доске Почета висит. В завком выбрали. Гордиться можешь матерью.
У нее было бледное худое лицо, тонкие губы, аккуратно подбритые в виде узенькой полоски и подкрашенные брови, а под ними удивительно чистые, синие, как у Пашки, доверчивые глаза.
– Езжай-ка ты домой, – сказал Пашка. – Повидались и будя. Чего тебе здесь болтаться?
– Хорошо, Пашенька, – послушно согласилась она. – Пойду я, сынок.
Она попыталась поцеловать сына на прощанье, но Пашка оттолкнул ее, да так сильно, что она едва не упала.
– Ну вот еще, нежности, – проворчал он, – знаешь же, не люблю я этого.
Пока мать шла по дороге к лесу, Пашка смотрел ей вслед. Ветер с залива парусил ее цветастое крепдешиновое платье, и было видно, какая она худая, словно девочка-подросток. «Мощи одни», – подумал Пашка, и, как тогда в больнице, ему остро стало жаль мать.
Мишу Зайцева регулярно навещала сестра отца, тетя Женя. Когда летом 1938 года отца избрали заведующим кафедрой Киевского медицинского института и они переехали в Киев, тетя осталась жить в ленинградской квартире. Маленькая и круглая, как колобок, в белых нитяных чулках и шляпе с полями, какие носили женщины в фильмах с участием Мэри Пикфорд, она ставила сумки на землю, целовала Мишу, а потом долго, изучающе смотрела на племянника. Брат и невестка из Киева требовали еженедельно обстоятельного письма, в котором, как в анкете, следовало отразить настроение, цвет лица, аппетит и ответить на бесчисленные вопросы. Затем тетя Женя отдавала Мише выстиранное белье и забирала с собой грязное. Только после этого она принималась кормить Мишу. Племянник особенно любил заварные пирожные от «Норда» и ел их жадно, до икоты. Остатки он складывал в картонную коробку из-под обуви и прятал под нары. После отбоя, когда все лежали рядышком, разделенные невысокими досками, Пашка говорил Мише:
– Дай пацанам попробовать пирожных.
– Нет у меня, – отвечал Миша, отворачиваясь и поглубже натягивая одеяло. – Тетка немного принесла. Все съели.
Тогда Пашка ложился на пол и извлекал из-под нар коробку.
– Значит, не твои? Слышите, босяки! Налетай, братва!
Алексей Сикорский от пирожных отказывался. Зато Васятка, Степан Ковтун и сам Пашка быстро опорожняли коробку.
– Жри тоже, – великодушно предлагал Пашка Мише. – Вкусные. Верно, пацаны?
Миша молчал, чувствуя, как в нем растет ненависть к Пашке. От обиды и бессилия хотелось плакать.
Занятия по уставам проводились в длинном эллинге, где строили шлюпки и где приятно пахло свежеструганными досками.
– Командир роты послал курсант Ковтун снять пробу пищи на камбузе, – импровизировал Акопян, разъясняя устав. – У самой двэри его встретил командир отделения и посылает драить лагерный гальюн. Какой приказание вы выполняете?
Все уже знали, что устав требует выполнять последнее приказание. Но Пашка кричал:
– Первое!
– Нэверно, – довольно поправлял его Акопян. – Выполняется всегда последний приказание.
Старший лейтенант Акопян служака из служак. Недавно Сикорский ждал очереди в лагерной парикмахерской. Вдруг туда вошел полковник Дмитриев. Сидевший в кресле Акопян немедленно встал, вытер недобритую щеку салфеткой и уступил место полковнику.
В конце сентября заметно похолодало. Ночи стояли глухие, темные. Дни сократились. По утрам в низинах на землю ложился густой туман. Только под лучами поднимавшегося над горизонтом солнца он медленно редел и рассеивался. Но днем еще было тепло. По субботам утром по вековой флотской традиции в лагере начинался аврал. Убиралась территория, желтым песком присыпались наркомовские дорожки, вытряхивались и проветривались постели. Только после этого отправлялись на дамбу стирать робы. Вдали был хорошо виден Кронштадт. Плоский, как доска, остров Котлин, окруженный, словно наседка цыплятами, фортами, высокий купол Морского собора.
– Послушай, Миша, а почему Финский залив называется Маркизовой лужей? – спросил Алексей.
Миша усмехнулся. Он знал много, но здесь, в лагере, перед лицом сиюминутных забот и дел его знания оказались никому не нужными. Временами он испытывал чувство, будто все то, чем они с отцом с таким увлечением занимались, происходило много лет назад, и сейчас следует лишь быстрее все забыть. Освободить место для всех этих бесчисленных уставов – строевого, дисциплинарного, внутреннего, гарнизонного, корабельного…
– Маркизовой лужей называется только часть Финского залива от Ленинграда до Кронштадта, – пояснил он. – В царствование Екатерины морским министром России был маркиз Траверси. При нем кораблям было запрещено плавать дальше Кронштадта.
Они шли по выложенной из больших камней дамбе, искали место поровнее. Наконец, остановились, сбросили белье. Замочили робы в воде залива, потом натерли мылом «Кил», растворимым в соленой воде, стали бить о камни. От нескольких стирок жесткая и грубая парусина посветлела, стала тоньше, мягче.
– Скоро будет, как батист на рубашке д'Артаньяна, – сказал Миша Зайцев.
Стираную робу развесили на цепких колючках шиповника, на росших вдоль опушки леса молодых березках, разложили сохнуть на камнях.
– Расскажи о Кронштадте, – попросил Алексей. – Ребята мало что знают. А прочесть негде.
– Заложен Петром I в 1703 году как форт на подступах к Петербургу. До революции был городом-казармой. Даже улицы имели две стороны – бархатную и ситцевую. Архимандрит Кронштадтский Иоанн славился на всю Россию своей реакционностью и тем, что творил чудеса, – польщенный вниманием, с удовольствием рассказывал Миша. – Сектанты обожествляли его, считали вновь возвратившимся на землю Иисусом. Кстати, в соборной гостинице происходило историческое совещание о проведении Октябрьского восстания. А на Якорной площади стоит памятник Макарову.
– Ты что, там был? – спросил Пашка.
– Нет, не был. Просто читал.
«Вот черт, – позавидовал Алексей. – Все знает. Как энциклопедия».
Между валунами дамбы лежали остатки водорослей, ракушки, занесенные ветром листья. Алексей шел позади всех и думал, что за этот месяц и ребята, и он сам здорово изменились. Словно сошла и исчезла куда-то вчерашняя детскость, беспричинный гогот по любому поводу, парии стали серьезнее, собраннее.
Они дошли почти до конца дамбы, остановились.
– Баско, – радовался Васятка, снимая обувь и опуская ноги в прохладную воду залива. – Тихо. Почти как дома.
– Как дома… – усмехнулся Пашка. – К службе привыкай, родимый. – Он потянулся, сладко зажмурился, сказал мечтательно: – Гитару бы сейчас. – И неожиданно запел:
Обниму я тебя, как обмоткою,
Как винтовку к ноге я прижму,
В твои губы прямою наводкою
Поцелуев штук двести вкачу.
«А у него хороший голос», – Алексей с удивлением смотрел на Пашку. До сих пор только Щекин из всего отделения оставался для него загадкой. Манеры Пашки, жаргонные словечки, вскользь брошенное упоминание о «малине» с несомненностью говорили, что он из блатных. Но, чтобы иметь такие дорогие часы, мало быть просто блатным…
– Спой еще, – попросил Алексей.