Текст книги "Доктора флота"
Автор книги: Евсей Баренбойм
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц)
Глава 4
НА СТАРШИХ КУРСАХ
Бегут года. Но вечно с нами
ВММА святое знамя…
С. Ботвинник
Якимов любил дождь. Ему нравилось, как капли бьют по лицу, по голове, как прохладная вода струйкой стекает за ворот. Он был здоров, о таких болезнях, как радикулит, ангина, слышал только от знакомых и не боялся возвращаться домой мокрым, в прилипшей к телу рубашке. Торопливо пробегавшие мимо прохожие удивленно оборачивались – по виду серьезный, немолодой человек, хорошо одет, а идет под дождем, держа шляпу в руке, и улыбается, как мальчишка.
Сергей Сергеевич думал, как все переменчиво в жизни. Еще недавно, во время блокады, люди боялись ярких ночей, радовались, когда лил дождь и небо было затянуто тучами, скрывавшими луну, а теперь ворчат по поводу пасмурной дождливой весны. Еще недавно наибольшую ценность имели квартиры в подвалах, окнами во двор. Из-за них ссорились, в них охотно перебирались жильцы верхних этажей. А теперь подвалы сразу опустели, никто не хочет в них жить.
Якимов поднялся на третий этаж (до сих пор он взбегал к себе без остановки, перепрыгивая через две ступеньки и радуясь, какой он еще молодец), вошел в прихожую и сквозь открытую дверь гостиной увидел дочь. В длинном кашемировом материнском платье, в большой шляпе с полями, подвязанной под подбородком ленточками, она то делала перед зеркалом странные телодвижения, то церемонно кланялась. Завидев отца, Лина смутилась, подошла к нему, поцеловала. Он подумал, как удивительно она стала похожа на мать в молодости – такая же тонкая, изящная, будто выточенная из редкого камня.
– Ты почему задержался сегодня? – спросила дочь.
– Забежал по дороге на кафедру к Черняеву. Он давно приглашал посмотреть свою клинику. Вхожу в кабинет и, представляешь, застаю картину: профессор с аппетитом наворачивает манную кашу. – Сергей Сергеевич засмеялся. – Меня угощал, еле отбился. Говорю ему, что с детства эту гадость терпеть не могу. А он вполне серьезно: «Напрасно. Я, например, полюбил ее. Очень полезно». Хотел сказать: «Взял, дружок, молодую жену, стряпать не умеет, теперь и не к такой дряни привыкнешь и полюбишь».
– Долго там пробыл?
– Минут пятнадцать. У него как раз лекция начиналась. Кстати, в субботу вечером он зайдет к нам. Приготовь, пожалуйста, закусить.
Уже давно, еще в Кирове, Сергей Сергеевич собирался пригласить Александра Серафимовича к себе. За время лечения в его клинике они сблизились, подружились. Часто, когда у Черняева выдавалось свободное время, он заходил в палату к Якимову, уводил к себе в кабинет и беседовал с ним о всякой всячине – о войне, о международной обстановке, о студенческих годах, о мирной довоенной жизни. Сергею Сергеевичу нравилась неторопливость Черняева, обстоятельность, отсутствие всякой аффектации, желания выпятить себя на первый план. Он чувствовал, что перед ним ум глубокий, самобытный, со своеобразным мышлением, а именно оригинальность, непохожесть всегда привлекали Якимова в людях, с которыми ему приходилось работать.
Александр Серафимович Черняев казался Якимову именно тем типом ученого-медика, на которого можно было бы возложить медицинские аспекты новой работы, и быть спокойным, что она в надежных руках. А работа, которой предстояло теперь заниматься, была огромной. Ее контуры вырисовывались пока лишь приблизительно, расплывчато, но пригласивший его к себе для беседы ответственный работник Совнаркома дал понять, что правительство будет уделять этой работе первостепенное и все возрастающее внимание.
– Привыкайте, Сергей Сергеевич, к масштабам большим, ассигнованиям крупным, – сказал он, не вдаваясь в подробности. – Пока не кончится война, мы не сможем развернуться так, как бы хотелось. Но со временем вы ни в чем не будете нуждаться. Это я могу вам твердо обещать.
Сергей Сергеевич вышел из Совнаркома слегка ошеломленный свалившимся на него предложением.
«Без талантливых помощников такое дело не поднять, – размышлял он и, как бы в ответ на эти размышления, как это бывало у него всегда, мысль, получив внешний импульс, заработала четко и конкретно. А почему бы не пригласить Черняева возглавить весь медицинский раздел? Пройдет время и отдел обязательно преобразуется в институт. Нетронутая целина и полная самостоятельность. Это должно соблазнить его».
Приглашение зайти в субботу на чашку чая Черняев принял с удовольствием. Якимов тоже ему нравился. Вечерами Александр Серафимович был свободен. Юля отсутствовала – она уехала в Саратов к внезапно заболевшей матери. Дочери готовились к зачетам.
Якимов встретил Черняева по-домашнему – в клетчатой ковбойке, еще довоенных лосевых тапочках.
– Входите, – радушно говорил он. – Давно хотел видеть вас у себя дома.
Не успели они сказать друг другу и нескольких слов, как Лина позвала их к столу.
Если бы Геннадий не вошел случайно в кухню, расплавился бы на керосинке чайник. Вода в нем давно выкипела, пахло раскаленным железом. Лина стояла у окна, ничего не видела и не слышала. С нею это бывает часто – словно кто-то щёлкнет выключателем и отсоединит ее от окружающего мира. Удивительное свойство души, непонятное ни отцу, ни брату.
– Отведаем, что нам дочечка приготовила, – сказал Якимов, поднимаясь с кресла и плотоядно потирая руки. – Прошу, Александр Серафимович.
Якимов получал академический паек и потому на столе стояли тарелки с копченой рыбкой, колбасой и бутылка настоящей пшеничной водки.
– Наша докторская жизнь такова, что пациенты иногда становятся друзьями, а друзья со временем пациентами. И самыми трудными для нас, – сказал Черняев, отодвигая стул и садясь за стол. – Где бы мы, например, познакомились с вами?
– Пожалуй, нигде, – согласился Якимов. – Моя нынешняя работа не предполагает появления новых широких знакомств.
– Вот видите, – засмеялся Черняев. – Не сидеть бы мне здесь и не пить водку. – И, считая затронутую тему исчерпанной, заговорил о другом: – Война явно движется к концу. Но, если к концу первой мировой войны, как вы помните, поднялась волна мистицизма, суеверия, какой-то фанатичной религиозности, то сейчас и в помине нет ничего подобного. Очень изменился народ. Стали материалистами, атеистами. Двадцать семь лет Советской власти сделали свое дело.
– А мне думается, дело в другом, – негромко возразил Якимов. – Разве то была война по сравнению с этой? Разве сравнимо число жертв, мера людских страданий? Сейчас просто не до мистики, не до суеверий… Предлагаю тост за наших дочерей, – неожиданно сказал он, поднимая бокал.
– Трудное, скажу вам, это дело – дочери, – вздохнул Черняев, всем своим видом показывая, что хозяин коснулся нелегкой для него темы. – Особенно в моем нынешнем положении. Иногда не хотят слушать никаких разумных доводов. Словно перед тобой не родные дочери, а чужие, враждебные люди… Поверьте, жалею, что не учился в дипломатической академии.
– Не помогло бы, уверяю вас, – засмеялся Якимов. – Нам, мужчинам, часто трудно понять женщин. У них голова по-другому повернута. Поистине – их можно разгадывать, нельзя разгадать. Иногда мне кажется, что нынешняя молодежь слишком легкомысленна, несерьезна. Судите сами. Идет тяжелейшая война не на жизнь, а на смерть, ежедневно гибнут десятки тысяч людей, а моя дочь едва ли не каждое воскресенье бегает на так называемые вечера отдыха. И ваши будущие Пироговы, вместо того чтобы сидеть за книгами, исправно пляшут и стирают казенные подошвы.
– Вероятно, таков закон молодости, – вздохнул Черняев. – Мы с вами, наверное, плохо помним себя в их годы. Война войной, а молодость остается молодостью.
Разговор опять вернулся к войне. Наши войска наступали на всех фронтах. Совсем недавно была освобождена Одесса, а уже шли бои в Крыму, в Румынии, первые соединения подошли к чехословацкой границе.
– Как вы думаете, Александр Серафимович, в этом году кончим войну? – спросил Якимов.
– Да кто его знает, – пожал плечами Черняев. – Думаю, что вряд ли. Слишком много горя они принесли миру и потому не решатся капитулировать. Похоже, что будут сражаться до последнего.
– И мне так кажется, – согласился Якимов.
Они перешли в кабинет, уселись в кожаные кресла, закурили.
– Мой отец был фельдшером горного департамента, – негромко сказал Якимов, наблюдая, как гость с интересом рассматривает стоявшие на полках куски различных минералов. – Камни были его увлечением, и он собрал неплохую коллекцию. Последние годы он часто болел и удивлялся, почему врачи до сих пор не написали книгу «Пациенты». Отец был убежден, что это было бы интереснейшее исследование. Ведь каждый врач помнит много случаев из своей практики.
– Вы считаете, что это было бы интересно?
– Безусловно. Болезнь применительно к определенному человеку – его характеру, взглядам на жизнь. Наверное, вы тоже помните своего первого больного?
Черняев помолчал, поставил на место кусок черного кварцита-мориона, повернулся.
– Конечно, – сказал он. – Я установил ему правильный диагноз – трещину свода черепа и ликворрею и отправил в больницу. А там диагноз отвергли и отпустили домой. У него развился менингит и он умер… Такое не забывается.
Они сидели друг против друга и молчали. Сквозь открытую форточку были слышны доносящиеся с улицы голоса. На стене громко тикали старинные часы в черном футляре. Хозяин встал, плотно закрыл дверь кабинета, сказал неожиданно:
– Наука стоит накануне большого переворота.
И Черняев по его голосу понял, что пригласил его сегодня к себе Якимов не просто так и именно сейчас произойдет тот важный и серьезный разговор, ради которого был затеян и его визит в клинику, и этот ужин.
– Авиация, и не только авиация, должна получить реактивные двигатели. Вы, возможно, уже догадались, что моя лаборатория занимается топливом для этих двигателей, – продолжал Якимов. – Точнее говоря, ракетным топливом. Той его частью, которая предназначена для жидкостных реактивных двигателей. – Якимов докурил папиросу до конца, снова уселся напротив. – Я рассказываю вам, Александр Серафимович, неспроста. В своем большинстве эти топлива представляют сильно ядовитые соединения. По некоторым данным их токсичность выше токсичности синильной кислоты или фосгена, применяемых как боевые отравляющие вещества. Лечение отравлений и их профилактика представляют первую труднейшую и важнейшую задачу.
Якимов снова умолк, внимательно посмотрел на Черняева. Александр Серафимович слушал хозяина со странным чувством. О каком перевороте в науке, о каких широких исследованиях может идти речь сейчас, когда еще не закончилась война, когда все усилия страны направлены на то, чтобы выпускать как можно быстрее и больше орудий, самолетов, танков? И вообще, все, о чем говорит Якимов, не может иметь к нему никакого отношения. Он врач, ученый, клиницист. Но в самом тоне Якимова было нечто такое, что заставляло внимательно вслушиваться, не пропускать ни одного слова.
– Повторяю, только первую, неотложную, но, может быть, не самую главную и интересную задачу, – упрямо повторил Якимов. – Так вот, милейший Александр Серафимович, я хочу предложить вам изменить профиль работы и заняться этими проблемами.
– Мне? – несколько растерянно переспросил Черняев, пораженный этим неожиданным предложением. – Я же военный. И принадлежу к другому ведомству.
– Это неважно. У нас работает много военных и в высоких чинах.
– А кто же будет лечить больных и читать лекции? – еще не относясь к разговору всерьез, стараясь все перевести на шутливый тон, рассмеялся Черняев.
– Есть дела поважнее, Александр Серафимович, – не принимая его легкомысленного тона, произнес Якимов. – Скажу вам прямо – то, чем мы будем заниматься, – будущее науки. Если хотите, межпланетные полеты.
При слове «межпланетные полеты» Черняев почувствовал, как его не очень здоровое сердце забилось быстрее. Он и думать не отваживался, что такие полеты могут стать возможными в ближайшие десятилетия. Одно дело, смелые мечты Циолковского, фантазия Жюля Верна, другое – конкретные дела. Ему хотелось подробнее расспросить Якимова об этих исследованиях, насколько они реальны и вышли за пределы чисто теоретических разработок, но он понимал, что Якимов сказал ему все, что мог, и спрашивать его больше нельзя.
– Это следует понимать как официальное предложение? – спросил Александр Серафимович, немного помедлив.
– Да, именно так.
– Когда я должен дать ответ?
– Спешить не нужно. Обдумайте все спокойно. Полгода вам хватит?
– Полагаю, что вполне.
– Естественно, никто не должен знать о нашем разговоре.
Было уже поздно – одиннадцатый час вечера. Якимов проводил гостя до двери. Из своей комнаты вышел Геннадий.
– Я думал, вы с Линой ушли, – сказал Сергей Сергеевич и представил: – Знакомьтесь, пожалуйста. Мой сын.
– Вы помните меня, профессор? – спросил Геннадий, отвечая на рукопожатие Черняева и отмечая про себя, какая у того мягкая, словно без костей, ладонь. За многомесячное пребывание в госпиталях он успел заметить, что такие руки бывают у опытных врачей-терапевтов. – В сорок первом году, когда я умирал в полевом госпитале возле Новой Ладоги, вы спасли меня, а потом осматривали в Кирове. Вам и профессору Мызникову я обязан жизнью.
– Не преувеличивайте, молодой человек. К сожалению, медицина редко когда спасает. Чаще она помогает организму самому справиться с болезнью… – Черняев надел фуражку. – А вас я великолепно помню. Вы таранили вражеский самолет. Еще Мишенька Зайцев усиленно хлопотал за вас. Как, кстати, ваши сегодняшние дела?
– В конце месяца снова иду служить. Но летать запрещено окончательно.
– Там будет видно, – сказал Якимов, намекая на какой-то давний разговор между собой и сыном. – Скажи спасибо и за это.
– Я вас понимаю, Геннадий. Человеку всегда мало того, что он имеет. Не будь этого, мир перестал бы двигаться вперед…
Сразу после майских праздников четвертый курс приступил к занятиям. В короткий срок здания Академии были приведены в порядок, отремонтированы водопровод, отопление, канализация, залатаны и кое-где заново покрыты крыши. Разобраны и вывезены на свалку развалины. Строительные бригады «поднять и бросить» были расформированы. Вместе со стройкой закончилась и курсантская вольница, когда стоило только выполнить норму, как было гарантировано увольнение до утра. Ребята так привыкли к этим увольнениям, что стали считать их в порядке вещей. Доходило до того, что договаривались с девчонками о свиданиях за неделю вперед, чего раньше, помня об изменчивой курсантской судьбе, никогда не делали. А как известно, нет ничего более опасного и вредного, чем преждевременное расслабление и потеря тонуса.
Увольнения до утра кончились внезапно и бесповоротно. Можно было рассчитывать попасть в город только раз в неделю до двадцати четырех часов при условии хорошей учебы и безукоризненного поведения. Опять курсанты тосковали вечерами в тесных кубриках, глядя на мелькавшие за окнами ноги прохожих на Введенском канале, опять у железной ограды парка со стороны Загородного проспекта стояли девушки. Все было так, как в далеком 1940 году. Только сейчас, на четвертом курсе, весной, во время белых ночей, переносить заточение было намного трудней и мучительней.
Существовала, правда, одна возможность получить внеочередную увольнительную – ее давали тем, кто мог принести пару алюминиевых кастрюль. Тетя Женя продолжала находиться в эвакуации в Канибадаме, квартира, в которой она жила, наполовину сгорела от зажигалки, но кастрюли на кухне сохранились, и за пять увольнений Миша перетаскал их из дома все. Приемом кастрюль ведал Витя Затоцкий. Он снова занял место ротного писаря, полагая, что эта невидная, но сулящая большие преимущества должность намного спокойнее хлопотливого и ответственного поста командира взвода.
Когда Миша увидел Ухо государя за столом в ротной канцелярии, он изрек:
– Ты, Витька, как Талейран. Тот занимал свой пост при многих правительствах. И ты тоже. Командиры рот меняются. А Затоцкий все на своем месте.
– Вали отсюда, Бластопор, – миролюбиво сказал Витька, уткнувшись в бумаги. – Срочно нужно составить списки на ремонт обуви.
В сущности, Ухо государя был неплохой парень. Порой он шел курсантам навстречу, засчитывая одну и ту же кастрюлю дважды. Но командир взвода из него не вышел…
В тот вечер, сдав последние кастрюли, Миша получил увольнительную для себя и Васятки и они отправились в театр оперы и балета на «Чародейку». В театральных кассах продавались билеты в музкомедию на «Продавца птиц», афиши кинотеатров пестрели рекламами новых фильмов: «Жила-была девочка», «Сердца четырех», «Малахов курган», но Вася предпочитал любым зрелищным мероприятиям посещение театра оперы и балета. Еще с тех далеких времен первого курса, когда он, впервые попав в театр, влюбился в балерину Ольгу Суворову, посещение оперы всегда волновало его.
– Послушай, Вася, – спросил Миша по дороге, продолжая начатый еще дома разговор. – Только ответь честно. Ты мечтаешь стать великим хирургом, делать операции, которых никто не делал, превзойти самого Джанишвили. Так?
– Допустим, что так.
– Но объясни мне – зачем это тебе? Из честолюбия, спортивного интереса или любви к больному человеку? Для меня в этих побудительных причинах таится большая разница.
Васятка долго не отвечал.
– Не знаю, – наконец сказал он. – Надо, Миша, работать, а не копаться в себе, не думать, почему и зачем живешь. В конце концов, жизнь сама докопается до своего смысла.
– Возможно, ты прав, – задумчиво проговорил Миша. – А вот скажи: неужели и сейчас посмел бы объясниться в любви актрисе, которая тебе понравилась?
Вася опять задумался.
– Просто так бы не осмелился. Но если б очень понравилась – то пошел бы.
РЕСТОРАН «ЧЕРНОМОРСКИЙ»
Они сидели в зале ресторана, у входа в который висела большая вывеска «Черноморский», и Миша подумал, что очень многое в их городе называется этим именем – и ресторан, и кинотеатр, и универмаг, будто нет ничего интереснее. Недавно он прочел, что бистро в Париже напротив кладбища Пер Лашез называется «Здесь лучше, чем там». Он засмеялся, рассказал об этом Тосе. Во всяком случае, название оригинальное.
«Черноморский» располагался метрах в трехстах от клиники, и сюда в будние дни бегали обедать молодые докторши с курсов усовершенствования. Иногда они выпивали за обедом по бокалу шампанского и, возвратясь в клинику на лекцию, смеялись громче обычного, глаза у них блестели и опекавшая их плоская, как взлетная палуба авианосца, доцент Панченко недовольно хмурила редкие брови и неодобрительно качала головой. Плохо забывать, что и ты, пусть давно, но тоже был молодым.
Василий, столичный житель, избалованный кухней московских и ленинградских ресторанов, побывавший даже на международной гастрономической ярмарке в Дижоне, скептически рассматривал длинное меню, в котором против большинства блюд стояли унылые прочерки.
– У вас тут, Миша, и пожрать нечего, – капризно сказал он, бросая на стол меню. – Пускай хоть селедки принесут с картошкой.
– Сейчас подойдет знакомая официантка и посоветует, что выбрать, – успокоил его Миша.
Он уже успел повидать Люсину маму, женщина, очень обрадовалась, увидев его, и обещала организовать все наилучшим образом.
Ресторан, где они сидели, был новый, большой, неуютный. По всему чувствовалось, что местные деятели торговли, открывая его, преследовали одну-единственную цель – как можно больше посадить людей. Столики стояли почти вплотную, так что между ними едва можно было протиснуться, а пятачок для танцев около эстрады был маленьким и тесным.
– Черт-те знает, какие сараи строят, – продолжал ворчать Вася, оглядываясь по сторонам. – Я, когда в Париже был, такого, знаешь, насмотрелся. Вот где любят и умеют пожрать. Помню, закатили нам обедик! – Он причмокнул губами, на миг даже зажмурился от воспоминаний. – Представляешь, Миша, омар «термидор», гусиная печенка с трюфелями, утка с кровью, картошка «пай», омлет с ромом и вареньем, сыры и в завершение – охлажденные фрукты в шампанском! Говорят, что их президент даже жаловался: «Разве можно быть президентом страны, где одного сыра шестьсот сортов!»
– А, между прочим, еще в Древнем Риме был принят закон против роскоши, – пошутил Миша. Он сидел сейчас оживленный, с раскрасневшимся счастливым лицом. Галстук его съехал на сторону, черные глаза улыбались. – По этому закону гостям могла быть подана лишь одна закуска – египетское рагу из морских продуктов. И больше ничего.
– Откуда ты знаешь? – удивился Вася.
– В «Мартовских идах» Уайлдера приводится письмо Клодии Пульхры своему домоправителю в Риме.
– Не читал, – вздохнул Вася. – Даже не слышал о таком писателе. Вообще ничего не читаю из художественной литературы. Некогда. А насчет роскоши – послушай. Один американский профессор рассказывал, что у них есть специальные отели для миллионеров, так называемые флайтели. Располагаются они в местах, куда попасть можно только на самолете. Для постояльцев предусмотрены катания на воздушных шарах, прогулки на маленьких дирижаблях, воздушные солнечные ванны на привязных аэростатах. Диву даешься, чего только не напридумают…
Был тот предвечерний час, когда время обеда для приезжих и холостяков уже миновало, а время вечерних развлечений не наступило, зал был почти пуст и только на маленькой эстраде музыканты доставали из чехлов и расставляли инструменты. Долговязый парень опробовал усилители, считая в микрофон «раз, два, три» и тогда над всем залом, словно цунами, проносился его во сто крат усиленный голос.
– Ненавижу, когда гремит, – пожаловался Вася. – Слова человеческого не услышишь и тебя не услышат.
– Мода такая. Молодежи нравится.
– Мода, мода, – проворчал Вася. – Даже слово это надоело. Слишком часто его стали употреблять. – Он помолчал, намазал кусок хлеба горчицей, откусил. – Пускай тогда где-то гремят, а где-то тихо играют. А то ведь куда ни зайдешь, грохочет, как при артиллерийской канонаде.
– Как перед наступлением под Сталинградом, – напомнил Миша.
– Вот-вот, – Василий Прокофьевич сильно устал, проголодался и сейчас все его раздражало. – Уходить отсюда быстрей надо. Где же твоя официантка?
На эстраде зажегся свет. Блеснули медь и лак инструментов, вспыхнули красные рубашки и белые брюки музыкантов и Миша увидел стоявшего у края странного человека – худого, сутуловатого, с венчиком темных волос вокруг лысого черепа, в модных темных очках. Человек сказал что-то музыкантам и один из них, лохматый, державший в руке бас-гитару, отрицательно качнул головой, а остальные засмеялись. Что-то очень знакомое было в лице и фигуре этого немолодого лысого музыканта – в сутулости, в посадке головы, в длинных руках.
«Не может быть, – подумал Миша. – Просто похож».
Он уже давно понял, что при всем своем многообразии человечество состоит из двадцати-тридцати типов лиц и едва ли не любой напоминает кого-то.
Миша заметил, что и Вася внимательно рассматривает этого немолодого мужчину. Вероятно, он был в оркестре старшим, потому что снова что-то сказал своим парням, один из них стал за электроорган, бас-гитарист и соло-гитарист подошли к микрофону, ударник высоко поднял руки и оркестр заиграл.
– Тебе не кажется, что он похож на Юрку Гуровича? – осторожно спросил Миша.
– Точно. Я сразу заметил.
Они встали со своих мест и подошли совсем близко к эстраде. Это был, без сомнения, Юрка, грубиян и забияка, готовый на спор сделать что угодно, даже поднять зубами двухпудовую гирю, рискуя поломать при этом челюсти, но доказать свою правоту; Юрка, только здорово постаревший и облезший.
Они не виделись двадцать семь лет, с того самого холодного ноябрьского дня 1942 года, когда на Юрку, как оказалось, игравшего до Академии на трубе в джаз-оркестре Ряховского, неожиданно пришел в роту приказ об откомандировании во фронтовой ансамбль песни и пляски. С тех пор Юрка исчез. В Академию он больше не вернулся, никому не писал. Никто о нем ничего не знал.
Едва они вернулись к столу, подошла официантка и поставила бутылку коньяка и наиболее вкусные по ее мнению закуски.
– Ешьте пока, – сказала она. – Горячее я принесу минут через пятнадцать.
– Фамилия руководителя вашего оркестра Гурович? – спросил Миша, который после операции чувствовал необычайный внутренний подъем и то и дело поглядывал на Васю влюбленными глазами.
– Гурович, – подтвердила женщина.
Друзья переглянулись.
– Попросите его, пожалуйста, подойти к нам.
Несколько минут спустя Юрка уже сидел рядом с ними, по очереди тиская и хлопая друзей своими тяжелыми ручищами, пил минеральную воду и торопливо рассказывал о себе.
Вася искоса смотрел на этого пожилого мужчину с покрасневшими белками глаз и желтоватым нездоровым цветом лица, всего какого-то мороченного и взвинченного, и думал, что неужели и он со стороны выглядит так же, хотя и считает себя молодым.
После войны Юрка долго не женился, колесил с вновь созданным оркестром Ряховского по стране. По вечерам солировал на трубе, подыгрывал на мелких ударных – марокасах, тамбурине, бонгах, а днем валялся на пляже или на кровати с книжкой, пристрастился к преферансу, выпивке.
– Помните, ребята, какая житуха была в первые послевоенные годы? Голод, нужда. А тут сыт, пьян, никаких забот. Чтоб такую жизнь бросить, характер нужен, большая цель. А у меня ни того, ни другого не оказалось. – Он замолчал, закурил, глубоко затянулся, продолжал: – В музыке, чтобы пробиться, образование требуется, талант. Старый кореш Ряховский умер. Вот постепенно и докатился. Жить-то, мальчики, надо?
– Ты же мог, как и мы, вернуться в Академию, врачом стать, – сказал Миша.
– Кто знает, что лучше? Всю жизнь по вызовам бегать, гроши получать? Тоже удовольствие небогатое. Не всем же быть такими, как Вася. – Гурович вздохнул, разлил коньяк в рюмки. – Кох, между прочим, мечтал стать искателем приключений, а стал ученым. Жизнь устроена так подло, что мечтаешь об одном, а к сорока оказывается, что получилось совсем другое… Кстати, я живу неплохо и имею не меньше тебя.
– Наверняка, – согласился Миша. – Думаю, что больше.
Пока Вася и Миша с аппетитом уничтожали традиционный бифштекс, Юрка рассказывал о дочерях. Их у него две. Старшая – билетный кассир, а младшая только поступила в педагогический.
– Недавно младшую посылают в колхоз. Перед отъездом вдруг говорит матери: «Там все живут вместе – и парни, и девушки. Так я за себя не ручаюсь». Представляете? Жена, конечно, за сердце: «Что значит не ручаешься?» – «Все, мам, может быть». – «Ты что, дочка, с ума сошла?» – «А что особенного? В крайнем случае можно сделать аборт». Тут вмешалась «мудрая» старшая дочь: «Я тебя понимаю, – говорит. – Но зачем маму впутывать? Решай свои проблемы сама». – Он захохотал. – Не дочка, а цирк. Ни вздохнуть, ни охнуть. Скорее бы замуж повыходили, – он опять засмеялся. – А в общем, девки как девки, хотя и с придурью.
Он рассказал, что его экзальтированная жена, преподавательница литературы, назвала дочерей Клеопатра и Федра, что в украинской школе, где они учились, их дразнили Макитра и Гидра, и дочери долго не могли простить матери своих имен.
– А я, когда был на Севере на практике, слышал такую историю, – вспомнил Вася. – Подорвался в Баренцевом море на мине транспорт «Поти». Из воды вытащили беременную поморку. Вскоре от переживаний она родила мальчика. Старпом спрашивает ее, как назвать сына, ведь полагается делать запись в вахтенном журнале. Поморка говорит: «У нас, поморов, дают имя по названию спасшего корабля. Как ваш корабль называется?» Корабль назывался «Жгучий». «Ой, плохо», – говорит она. Тогда вспомнили, что у англичан, «Жгучий» именовался «Ричмонд». Так и назвали пацана – Ричмонд Тимофеевич.
Миша посмотрел на часы. Они провели в ресторане полтора часа.
– Не пора ли нам, Вася? – осторожно спросил он, подумав, что Тося давно могла очнуться после наркоза и сейчас нуждается в его присутствии.
– Не спеши, – сказал Василий Прокофьевич, чувствуя, как после двух рюмок коньяка и сытного ужина по телу разливаются приятное тепло и покой. – Там остались дежурный хирург и дежурный реаниматор. Мой Котяну тоже в клинике. Народу более, чем достаточно. Было бы нужно – давно позвонили б, вызвали.
– Посидите, ребятки, еще хоть часок, – взмолился Гурович. – Вы даже не представляете, какой для меня сегодня праздник. Давно такого не было.
Он ненадолго отлучился, пошептался с парнями из оркестра, потом вовсе исчез из виду и вернулся с какой-то особенной бутылкой.
– Бургундское, – сказал он с гордостью. – Специально для французов привезли. Директор лично распорядился.
– Настоящее бургундское? – удивился Миша, рассматривая бутылку и вспоминая, что это вино любили прославленные мушкетеры Дюма.
Теперь и оркестр заиграл потише. Юрка любовно похлопал Мишу и Васю по плечам, неожиданно сказал:
– А про Акопяна, интересно, никто ничего не слыхал? Жив или погиб на войне? Любопытный был человечек. Это он при мне, когда в парикмахерскую вошел Дмитриев, встал, щеку вытер салфеткой и уступил место.
– Жив, – сказал Вася. – Я тоже о нем ничего не знал. А года два назад секретарша докладывает: вас хочет деть товарищ Акопян. Сразу почему-то подумал, что это он. Входит в кабинет – маленького роста, смуглый, седой. Помните, он всегда осиной талией щеголял? А сейчас потолстел, с животиком. Щелкнул каблуками по старой привычке, говорит: «Здравия желаю, товарищ профессор. Майор в отставке Акопян Федор Ашотович, если помните, командир первой курсантской роты». Обнялись, поздоровались. Живет у себя на родине, в Армении, в Дилижане. Работает в «Сельхозтехнике». Депутат горсовета, уважаемый человек. Имеет троих детей и семерых внуков.
– А к тебе зачем приехал? – спросил Юрка.
– Зачем ко мне приезжают? Внучку показать с врожденным пороком сердца.
– Посмотрел?
– Конечно. В институт положил. Он, оказывается, всю войну до последнего дня на фронте провел, дослужился до начальника штаба полка, получил два ордена, был ранен… Я смотрел на него и думал: «Достойный человек – и воевал, видимо, неплохо и сейчас работает хорошо. И все же, признаюсь, не мог избавиться от чувства брезгливости. Вспомнил, как он струсил, как предал Алешу Сикорского, приписав себе одному заслуги по взятию деревни. Хотя умом и понимал, что человек не монумент, что он меняется в процессе жизни и передо мной совсем другой Акопян».
– Но ведь Орловский, не разорви его тогда снаряд, хотел расстрелять его, – проговорил Миша, вспоминая историю с внезапным падением и взлетом Акопяна. – Верно ли было за минутную слабость лишать человека жизни? Не слишком ли это большая цена?
– Брось, Мишка, – негромко сказал Вася и его лицо из расслабленного сделалось жестким, суровым. – Ты, может, забыл, что шла война? В одном сражении гибли тысячи людей. Тогда иначе было нельзя. Сейчас другое дело. Существует, наверное, две правды – правда войны и правда мира…