Текст книги "Доктора флота"
Автор книги: Евсей Баренбойм
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)
– Вы максималист, Миша, – майор неожиданно назвал его по имени, и Миша от удивления едва ли не раскрыл рот. – Все вам подавай сразу – и интересную работу, и квартиру, и адъюнктуру. При всем желании ни я, ни кто другой на моем месте не сможет сейчас этого сделать. У вас много свободного времени. Поверьте мне – это совсем не так плохо. Занимайтесь самообразованием, общественной работой, посещайте городскую больницу. Там больше материала. Если этого мало, могу выделить вам огород. – Он умолк, улыбнулся, и его неприветливое лицо потеплело. – Буду в Севастополе – поговорю о вас в отделе кадров.
– Спасибо, – сказал Миша, вставая.
Хоть майор ничего конкретного не пообещал и не посоветовал, разговор с ним оказался на удивление доброжелательным.
На несколько дней Миша приободрился, повеселел. Часто, не зная как поступить, он размышлял: «А что бы в данной ситуации сделал Васятка? Наверное, он и на Мишином месте нашел бы себе дело. Пошел бы в городскую больницу, оперировал, дежурил». Выбрав день, он тоже отправился в больницу. Больничка была маленькой. Нервного отделения в ней не оказалось. Больных отправляли в Новороссийск. Нет, обстановка явно была против него. Он пробовал думать, что при всех недостатках нынешнего бытия он живет на курорте, на берегу Черного моря, что служит в госпитале, и товарищи, разбросанные по всем отдаленным точкам Дальнего Востока за десять тысяч километров от Москвы, наверняка завидуют ему и считают счастливчиком. Но эта мысль лишь ненадолго успокаивала его. Ведь, кажется, еще Чехов говорил Горькому: «Чтобы хорошо жить, по-человечески, надо работать. Работать с любовью». Душа требовала интересного дела, а его не было.
Однажды, когда Миша ночью стоял на крыльце и курил, послышался скрип двери, он повернулся и увидел Тосю. В одной рубашке, босиком, она зябко ежилась от ночной прохлады.
– Что с тобой? – спросила она, подходя ближе и встревоженно глядя на Мишу. – Не могу видеть, как ты мучаешься. Может, тебе следует поехать в Севастополь.
– Не беспокойся, – Миша обнял жену за плечи, понимая, что в ее нынешнем положении ей нельзя волноваться.
– Просто я стал плохо спать. А в Севастополь я не поеду.
– Почему?
– Скажут, что я максималист и хочу слишком многого… – Миша помолчал, чувствуя, как вздрагивают плечи Тоси, набросил на нее платок, заговорил снова:
– Когда я был мальчиком, тетя Женя однажды предложила: «Выбирай, куда хочешь идти – в театр на утренник, в цирк или зоологический сад?» Я ответил, что хотел бы побывать всюду. «Нет, – возразила тетя Женя. – Нельзя быть таким жадным. Везде побывать сразу невозможно». А стоявший рядом отец сказал: «Пусть будет максималистом. Человек должен ставить перед собой большие задачи. Они трудны, требуют колоссальных усилий, зато, решив их, становишься по-настоящему счастлив…»
– Чувствуешь, как потянуло туманом? Пошли в дом. – В голове ее уже созрело смелое решение.
В роду Диваковых все женщины были людьми действия. В ближайший вторник Тося сказала мужу, что едет к тетке в Краснодар за покупками для будущего новорожденного, а сама тайком взяла билет на рейсовый теплоход и на следующий день была в Севастополе.
Начальника санитарного отдела флота на месте не оказалось. Он проводил семинар в Доме офицеров. Семинар окончился поздно и на службе полковник не появился. Ночь Тося скоротала в зале ожидания на вокзале, а утром, наскоро приведя себя в порядок и умыв лицо газированной водой, снова пошла в медико-санитарный отдел.
Давно замечено – каждый уважающий себя начальник обычно спешит. Полковник из санотдела не был исключением. С самого начала он предупредил, что может уделить посетительнице только пять минут.
– Что у вас? – спросил он.
– Я приехала поговорить о своем муже лейтенанте Зайцеве.
– У него самого языка нет? Пусть приедет, я приму его.
– Вы не знаете моего мужа, товарищ полковник. Он очень способный, все говорят, даже талантливый… – Совсем некстати перехватило дыхание и несколько мгновений Тося сидела неподвижно, пытаясь успокоиться.
– Смолоду все мы собираемся стать академиками и спасти человечество от болезней, но проходит время и с удивлением обнаруживаем, что болезни по-прежнему существуют, а академиками мы так и не стали, – проговорил полковник, вставая и делая несколько шагов вдоль просторного кабинета. Затем он налил в стакан воды, протянул Тосе. – Выпейте и не волнуйтесь. Рассказывайте, я слушаю вас.
– Уже год мы живем в гарнизоне. Мой муж служит невропатологом. Работы почти нет. В адъюнктуре вы ему отказали. Он в полной растерянности…
– Помню, – перебил Тосю полковник. – И правильно сделал, что отказал. Пусть послужит пару лет. Ему это пойдет только на пользу. А то в Академии много развелось ученых, которые видели корабль последний раз лет пять назад и то в кино… – Он подошел к Тосе, забрал из ее рук наполовину пустой стакан, поставил его на стол, отметил про себя: «Красивая женщина». – Появится вакансия в Севастопольском госпитале – переведем. И в адъюнктуру пусть поступает потом, препятствовать не буду. – И, заметив, как просветлело лицо Тоси, как появилась на ее губах улыбка, добавил: – Только такое право заслужить нужно не пятерками. А службой. Так и передайте ему. Но, учтите, с квартирами в Севастополе очень худо.
– Знаю, – сказала Тося, вставая. – Спасибо. Я так рада. Словно камень сняли с моей души. – И вдруг добавила озабоченно: – Я прошу вас еще об одном – чтоб муж никогда не узнал о нашем разговоре.
– Договорились, – кивнул полковник и вдруг совсем по-молодому озорно подмигнул.
…Идти рожать в роддом Тося наотрез отказалась. Наслушалась в женской консультации всяких страхов. «У моей дочки до сих пор пупок гниет, – рассказывала одна. – Там акушерки руки не моют». Другая, блондиночка, жившая неподалеку, уверяла: «Врачи там скверные. Те, которых из больниц уволили». Поэтому еще за месяц до родов Тося твердо сказала мужу:
– В роддом ни за что не пойду. Даже не вздумай везти туда.
Схватки у Тоси начались ночью. Миша дал ей яблоко, чтоб не стонала, оделся, затопил плиту, бросил в чугунок ножницы. Был он молодой, непуганый, ничего не боялся. Лет пять спустя он уже ни за что бы не решился принимать роды у собственной жены. К утру Тося родила. Спросила:
– Кто родился?
И, узнав, что мальчик, заплакала. Так мечтала, столько раз видела во сне дочку Машеньку – белоголовую, светлоглазую. Потом попросила есть. Съела целую сковородку картошки с яйцами, сказала:
– Еще хочу.
Сына назвали в честь деда Антоном. Мальчик оказался болезненным, слабеньким. У него были частые поносы, он плохо ел, капризничал и получилось само собой, что Миша и Тося подчинили свою жизнь, свои интересы жизни этого маленького существа. Несмотря на обилие южного солнца, даже летом он был бледненьким, и, часто стоя около его кроватки и глядя на легкие темные волосики сына, на его чистые глаза, Тося плакала от жалости к нему.
О переводе в Севастополь они с Мишей больше не говорили. Севастополь строится. Там пыль, грохот. Квартир нет. А здесь уютная комнатка на берегу моря, добрая старушка-хозяйка, привязавшаяся к ним и даже отказывавшая из-за них курортникам. Правда, в глубине души Миша не был уверен, что правильно поступает. Ведь время уходит. Мысли об этом постоянно тревожили, разъедали душу. Они могли бы неплохо жить и в Ленинграде у тети Жени. Напиши он только генералу Иванову и его почти наверняка бы вызвали в Академию. Но Тосе так здесь нравится, и Антону в тепле лучше. Почему он должен думать только о себе? Почему должен ставить свои интересы выше интересов семьи? Пусть мальчишка подрастет, окрепнет, там видно будет…
О том, что начальник медико-санитарного отдела флота, обещавший перевести Мишу в Севастополь, уехал служить в Ленинград, Тося даже не знала.
ПОСЛЕ ОПЕРАЦИИ
Тося лежала в «реанимации» – уставленной приборами просторной трехместной палате, отделенной от сестры прозрачной стеклянной стенкой. Теперь не над ее вытянутой рукой, а почти рядом с изголовьем, как странная птица – одноногая, с маленькой надменно вздернутой головой, – нависла капельница. Из нее в яремную вену вводились кровь, антикоагулянты, многочисленные лекарства.
Это тоже было новшеством их института – так называемая кава-катетеризация. Зонд в яремной вене можно было держать до восьми суток, не боясь тромбоза. Впервые такая идея пришла в голову Феде Котяну, Василий Прокофьевич сразу оценил все преимущества нового способа, поддержал Федю и сам сделал первую катетеризацию.
В сопровождении хирурга и реаниматора Вася зашел в палату. Чуть позади стояли Миша и Федя Котяну. Тося дышала свободно, глубоко ртом втягивая воздух, словно норовя компенсировать тот мучительный недостаток кислорода, что она испытывала почти сутки. Цианоз прошел, губы были розовыми.
Вася взял ее руку. Пульс по-прежнему частил, но сейчас причина была другая – поднялась температура. Организм реагировал на обширное вмешательство – повреждение тканей, массу излившейся крови, и эта температура была естественной, в порядке вещей.
– Давление? – спросил Вася у реаниматора.
– Сто на шестьдесят.
– Вполне, – удовлетворенно сказал Вася и увидел, как Тося открыла глаза. Она, по-видимому, узнала его, хотя видела только на хранившихся у мужа фотографиях, слабо улыбнулась и едва слышно благодарно пожала Васины пальцы. И, наблюдавший за всей этой сценой, Миша почувствовал, как против его воли по щекам вновь побежали слезы. Он отвернулся и незаметно вытер их платком.
«Все обстоит хорошо, – думал Василий Прокофьевич, еще стоя у постели и глядя на больную. – Практически я здесь уже не нужен. Можно возвращаться в Ленинград, успокоить Юрия Петровича. Человек отвечает за их поездку, нервничает, и его можно понять. А главное, не спеша собраться. До сих пор ему редко удавалось спокойно, не торопясь, собираться. Всегда в последний момент вылезало какое-нибудь ультрасрочное дело, а потом начиналась спешка, закидывание вещей в чемодан…»
– Вы не узнавали, когда рейсы на Ленинград? – спросил он у Котяну.
– Последний есть еще сегодня ночью. А первый утренний в десять сорок.
Можно было лететь ночным. Он любил летать ночью. В самолете тихо, свет приглушен, пассажиры не чадят папиросами, дремлют. Поерзаешь в кресле, повертишься и уснешь под ровный звук мотора, а спохватишься, взглянешь на часы – скоро время садиться. И прибывал ночной самолет удачно – в пять часов, под утро. На такси до дома всего полчаса. Негромко щелкнешь замком двери, войдешь в прихожую и подлец Жако сразу скажет: «Доброе утро! Что привез?» Помоешься, разденешься и юрк в постель под теплый бок Анюты…
Нет, что ни говори, а он любил свой дом, Анюту, маленькую внучку Мирей, а если и думал о Сонечке, то так, для разнообразия ощущений, для мужского самоутверждения. Все годы, сколько он себя помнит, у него просто времени не оставалось, чтобы всерьез увлекаться женщинами, хотя короткие, как рыбий всплеск на реке, романчики и вспыхивали иногда, но так же быстро и гасли, не оставляя в душе серьезного следа.
Он знал, что нравится женщинам – им импонировала его мужественная внешность – холодноватые голубые глаза, ковыльно-белые волосы, в которых не видна была седина и которые он теперь не расчесывал пятерней, а тщательно взбивал перед зеркалом, его романтическая профессия хирурга, наконец, его известность, высокие посты: флагманского хирурга флота, директора института. Поэтому они напропалую кокетничали с ним, а накануне праздников наперебой приглашали на отделенческие «междусобойчики», и Анюта догадывалась об этом, ревновала, а иногда даже плакала…
Несколько минут он стоял посреди комнаты, раздумывая, готовый сказать Котяну, чтобы он заказывал билеты на ночной самолет, но вдруг ощутил внутри себя странный голос, шептавший ему: «Подожди». Он слышал иногда этот внутренний голос, который в обиходе называют предчувствием, и привык верить ему. Поэтому, выйдя в коридор, сказал:
– Давайте лучше выспимся, Федя, как следует. А полетим утром.
– Хорошо, – согласился Котяну. – Я позвоню сейчас в аэропорт.
Василию Прокофьевичу приготовили постель на широком диване в кабинете профессора Стельмаха. Миша приглашал друга переночевать у себя, уверяя, что живет совсем неподалеку и есть телефон, но Вася резонно возразил, что коль скоро он уж решил остаться, то должен быть поближе к больной. А выспится он великолепно и здесь, в кабинете.
Еще в ресторане Миша предусмотрительно прихватил с собою бутылку грузинского вина и несколько груш. Они сидели друг против друга в широких, одетых в парусиновые чехлы креслах и, медленно потягивая вино, разговаривали.
– Знаешь, кого я встретил недавно? Пайля! Такой же живчик, так же темпераментно врывается в аудиторию и с порога начинает читать лекцию, так же упорно отрицает все авторитеты. – Вася засмеялся, вспомнив любимого профессора. – Жена умерла, детей, оказывается, у них не было. Живет один. Сам себе стряпает, по вечерам от одиночества бегает в кафе напротив пить кофе и сидит там до закрытия. Хреновое, скажу тебе, дело одиночество. Особенно в старости… – Он вздохнул, вспомнил мать. Хоть и нарожала много детей, а все равно одинока. Своего угла не имеет, превратилась в передвижную няньку. Одного внука вынянчит, к другому едет… – А твоя мать где? – спросил он у Миши.
– В Москве, – односложно ответил Миша.
Он не стал рассказывать, что мама так и не сумела преодолеть себя и наладить отношения с Тосей, что поэтому никогда не приезжает к ним, а внука Антона увидела впервые, когда ему исполнилось пять лет. Зато на седьмом десятке она неожиданно стала писать стихи. Она никому не показывала их, посылала только ему, своему единственному сыну. Иногда он раскрывает конверт и оттуда выпадает листок. Стихи у мамы странные, чаще всего мистические. Некоторые он запомнил наизусть.
О генов страшная геенна!
В ней предков давние грехи
Вплоть до десятого колена
Должна я воплотить в стихи.
В меня, как змеи, хромосомы
Вползают из корней веков,
Неуловимы, невесомы,
Как нити спутанных клубков…
– Хочешь, я прочту тебе кусочек из завещания Ференца Листа? – неожиданно предложил Миша. – Это сказано буквально обо мне. – И, не дожидаясь Васиного согласия, достал из кармана смятый листок и стал читать вслух: – «Всем, что я сделал, я обязан женщине, которую стремился назвать своей супругой. Я не могу без трепета произнести ее имя. Она источник всех моих радостей и исцелительница моих страданий».
– Повезло тебе, Миша, с Тосей, – негромко проговорил Вася. – Вообще на нашем курсе удивительно счастливые браки. Разводов совсем немного. А ведь жили скудно, не имели жилья, мотались по всей стране. Как ты думаешь – почему так?
– Черт его знает, – ответил Миша, отхлебывая из стакана сухое вино. – У нынешних молодых жизнь несравненно лучше, а браки непрочны. Проблема еще ждет своего исследователя… Кстати, встретил здесь несколько месяцев назад нашего однокурсника Сашку Розенберга. Он из тех немногих, у кого не сложилась семейная жизнь. Остались от первой жены два сына. Специально приезжал с Севера повидаться с ними. Чтоб быть поближе, у них и останавливался. Его бывшая жена по вечерам начинала наряжаться, словно торопилась на свидание. Меняла туалеты, выкладывала на столик парфюмерию, французские духи, долго вертелась перед зеркалом, прихорашиваясь, говорила сыновьям уходя: «Меня сегодня не ждите. Еда в холодильнике». А потом старший сын сказал ему, что мама уходит к бабушке ночевать…
В дверь легонько постучали и на пороге появилась тоненькая фигурка дежурной медицинской сестры.
– Профессор, вас просят срочно зайти к больной.
– Что случилось? – встревоженно спросил Вася, вставая и привычно надевая халат.
– Точно не скажу. Но анестезиолог говорит, что коллапс.
– Только этого нам не хватало, – проворчал Василий Прокофьевич, не глядя на Мишу, который уже нетерпеливо топтался у двери, и выходя вслед за сестрой из кабинета.
Действительно, час назад больная побледнела, покрылась потом, резко упало пульсовое давление, ухудшилась электрокардиограмма. Дежурный реаниматор решил пока не беспокоить профессора, а сначала попросить Котяну осмотреть больную. Они ввели ей мезатон, камфору, кордиамин. Понемногу состояние ее улучшилось, артериальная давление поднялось. А десять минут назад снова началось ухудшение. Тося внезапно и резко отяжелела: черты лица заострились, глаза ввалились и потускнели, дыхание стало поверхностным, учащенным, пульс едва прощупывался.
– Нет ли здесь тампонады сердца? – шепотом спросил Котяну.
– Не должно быть, – сухо ответил Вася.
По его указанию Тосю опять накачали лекарствами, перевезли в операционную, перевели на искусственную вентиляцию легких.
Прошло минут десять, но лучше ей не становилось. Были все основания думать о повторном вмешательстве. Однако решиться на повторную операцию было трудно, немыслимо трудно. Операция тяжелая, больная изнурена до предела. Нужно смотреть правде в глаза – девяносто девять шансов из ста, что она не выдержит ее.
«Что все же могло случиться? – лихорадочно думал Василий Прокофьевич, стоя возле стола и буквально кожей ощущая обращенные на себя взгляды хирурга и реаниматора, Котяну, операционных сестер. – Неужели я мог что-то небрежно сделать? Или что-то слетело?» В это не хотелось верить. На душе было так скверно, как давно не было.
– Не знаю, Миша, что могло случиться, – сказал он, подходя к молча стоявшему неподалеку от входа товарищу. – Все сделано, как надо. Не в первый раз.
Миша молчал, словно окаменел. Потом повернулся и выбежал из операционной. Видеть, как умрет Тося, он не мог.
«Трудную я выбрал специальность. Труднее не придумаешь, – неожиданно подумал Василий Прокофьевич. – Смолоду об этом даже мыслей не было. Смолоду было все легко, все просто. Дороги обозначены, цели ясны. Шагай себе к ним, если надо – продирайся через колючий кустарник, ползи по-пластунски, но главное – вперед. А что будет там, в туманной дымке на вершине, то пока бесконечно далеко. Добраться бы туда, а на месте разберемся, что и как. Но разбираться, оказалось, непросто, иногда и совсем невозможно. Все чаще приходят в голову сомнения. Они тревожат, лишают покоя. Взять хотя бы проблему жизни и смерти. Какой бы совершенной техникой ни владел хирург, какой бы тонкий он ни был диагност, а все равно всего не учтешь, не предугадаешь. Больные умирали после операций и долго еще будут умирать. И всегда в этом будет и твоя вина. И всегда будешь думать: «А не лучше ли было бы дать человеку пожить еще годик, два, а может и все пять, сколько бы он успел еще переделать, повидать, перечувствовать, а ты его на операцию уговорил и родственников тоже, а потом на тот свет отправил…»
– Порозовела, – шепотом сказал Котяну, подходя ближе. – И вольтаж кардиограммы повыше.
Прошло полтора часа. Состояние Тоси явно улучшилось. Теперь стало очевидно, что никакой тампонады сердца, к счастью, у нее нет и не было, а был обычный коллапс от кровопотери, и непосредственной опасности для жизни сейчас нет.
Василий Прокофьевич разделся в кабинете, лег на диван и тотчас же уснул.
В половине седьмого Миша уже разбудил его. Он был радостно возбужден, полон энергии. В руках держал поднос, на котором стоял кофейник, лежали свежие булочки и домашняя колбаса, о которой Вася обмолвился, что любит ее. Все это он успел принести из дома.
Тося, по его словам, чувствовала себя прилично, полностью пришла в себя и надеется перед отъездом увидеть своего спасителя.
– А как же иначе, – сказал тот, с удовольствием делая приседания перед открытым окном. – Обязательно зайду.
Василий Прокофьевич пил горячий кофе и продолжил вчерашнюю, прерванную на полуслове беседу с Мишей.
– Ты в курсе того, что произошло с Линой? – спросил он. – Леша Сикорский как-то таинственно говорил о ней, но толком не рассказал.
– А ты разве не знаешь, что он был женат на Лине?
– Лешка?
– Конечно. Он приехал в Москву с Дальнего Востока в отпуск и случайно встретил ее в антракте в театре. Стали снова встречаться. Леша был холост, Лина разведена. Она уже успела немало повидать в жизни, ее первый муж оказался ничтожеством. Она уважала Алешку, понимала, что он порядочный человек и будет ей верным другом на всю жизнь. В общем, он увез ее с собой во Владивосток. А меньше чем через год написал мне, что они разошлись…
– Но почему? – удивился Вася, думая, как странно и непоследовательно устроена жизнь. Долгие годы человек всячески добивался Лины, перенес из-за своей любви немало страданий, стрелял в нее, пытался убить себя, был под судом, а когда, наконец, его мечта осуществилась и он сделался ее мужем, прожил только год и разошелся. – По-моему, он сильно любил ее. Верно?
– Он-то любил, да она не любила.
Миша помолчал. Вспомнил, как Алексей, заехав к нему по пути в ялтинский санаторий, рассказывал об этом годе их совместной с Линой жизни.
– Мучилась она с ним, томилась, он видел все, но делал вид, что ничего не замечает, надеялся на время – привыкнет, мол, успокоится. Весной Лина уехала ненадолго в Москву повидать отца и не вернулась. Только письмо прислала. В письме все легче написать, чем объяснить, в глаза глядя…
Миша посмотрел на часы, заторопился. Он хотел, чтобы Вася после осмотра Тоси по пути в аэропорт обязательно заехал к нему, познакомился с сыном, посмотрел, как он живет.
– Должен же сын увидеть человека, который спас его мать от верной смерти? – спрашивал он. – По-моему, не просто должен, а обязан. А квартира, увидишь, у нас самая обыкновенная, скромная. Но учти – одна комната всегда твоя. С кем бы ни приехал, когда бы ни приехал и на сколько. Пожалуйста, запомни.
– Ладно, – согласился Вася. – Частым гостем не буду. Крыма не люблю. Людей больно много. Куда ни пойдешь – везде толпа. На пляжах плюнуть негде. Побывал один раз в санатории и будя.
Он вспомнил свой недавний отпуск в Ялте. Стоял май. Пурпурными цветами цвел боярышник, со стен ниспадали белые и голубые глицинии, куда ни бросишь взгляд – везде диковинные растения и деревья – вечнозеленый плющ, лакированные листья магнолии, олеандр. Анюта просвещала его. Она была в Крыму не первый раз и многое запомнила. И вдруг в автобусе, когда они в великолепном настроении ехали в Ливадию, встает мужчина лет двадцати пяти, в черной рубашке, шатен с начинающейся лысиной и уступает ему место. Это неприятно поразило его. Ему ведь только сорок шесть. Он загорел, бодр, все убеждали, что выглядит намного моложе своих лет. Тогда почему же? Смешно, но это тогда испортило ему настроение. Наверное, это был первый звонок…
– Не люблю Крыма, – повторил Василий Прокофьевич. – Другое дело в тайгу бы съездить, с ружьишком побродить. – Он вздохнул, стал повязывать галстук. – Только не получается никак.
– Не жалуйся, – засмеялся Миша. – По теории Купера у человека ежедневно должно быть состояние перегрузки. Без нее наступает детренированность, снижение жизненного потенциала.
– Чушь все это, – чертыхнулся Вася, снимая халат. – Когда-нибудь и отдохнуть хочется по-человечески.
Они выехали из клиники на такси за два часа до отлета самолета. Котяну с Бурундуковой должны были поехать в аэропорт часом позже.
– Давай прокатимся по городу, – предложил Вася. – Никогда не видал Симферополя.
Едва машина тронулась, как он заговорил:
– Послушай, Мишка, я давно хочу спросить тебя, почему ты не пошел в науку? Ты же был у нас самый талантливый, самая яркая звезда в короне первой роты. Столько ребят, которые ничего собой не представляли в Академии, сейчас получили кафедры, стали довольно крупными учеными и организаторами в армии и на флоте. Да и не только на флоте… – Он увидел, как после его слов приятель напрягся, нахмурился, лицо его застыло, сделалось отчужденным. – Ты извини меня, если мой вопрос показался тебе неприятным, – проговорил Вася, уже жалея, что задал его. – Вероятно, мне не следовало спрашивать тебя об этом.
– Нет, почему же. Вполне резонный вопрос, – медленно сказал Миша. – Я сам давно пытаюсь ответить на него. Причин, видимо, несколько, но главная – во мне. Перед лицом обычных жизненных испытаний я оказался нерешительным и слабохарактерным, совершенно неспособным к борьбе. В письмах Цезаря я нашел слова, относящиеся прямо ко мне. Они так поразили меня, что я запомнил их. Цезарь писал, что он не способен на живое сострадание при встрече с кем-нибудь из бесчисленных людей, влачащих загубленную жизнь. И еще менее он старается их оправдать, когда видит, как легко они находят себе оправдание сами, когда наблюдает, как высоко вознесены они в собственном мнении, прощены и оправданы сами собой и яростно обвиняют загадочную судьбу, которая якобы их обездолила и чьей невинной жертвой они себя выставляют.
Сказав это, Миша умолк и отвернулся к окну. Он показался сейчас Васе беспомощным, незащищенным, как любила говорить Анюта. Ему стало жаль Мишку и он положил свою ладонь ему на плечо.
– Ты слишком сурово судишь себя, старик.
– Ерунда. Вероятно, у меня были какие-то способности, хорошая память, ну и потом традиции – папа профессор, обстановка в доме, библиотека, разговоры, воспитание, наконец. Но не было главного – характера. А человека, я теперь убежден в этом, двигают вперед не только и не столько способности, сколько жизненная хватка, решительность, целеустремленность, активное отношение к миру… Понимаешь, я полагал, что пять лет учебы в Академии, Лисий Нос, блокада, Сталинград должны были закалить меня. А они не закалили. Видимо, то, что заложено в детстве, неистребимо и остается неизменным на всю жизнь. Но ведь нас учили совсем другому…
Было очевидно, что вопрос, который задал Вася, давно мучил Мишу, как доминанта торчал в его мозгу.
– Я много наделал глупостей. Не остался сразу в адъюнктуре, а поехал на флот набираться опыта. Ничего полезного я в госпитале не увидел, только потерял время. Потом, когда на флоте мне отказали в поступлении в адъюнктуру, следовало написать письма начальнику Академии Иванову, Черняеву. Уверен, что они помогли бы мне. Но я счел это неудобным, постеснялся, да и Антон болел. А вскоре Иванов умер. Черняева перевели в Москву и в Академии обо мне забыли. Да и после моей болезни и демобилизации следовало уехать в Москву к маме, но мы решили не уезжать, потому что здесь для Антона больше фруктов и лучше климат. А уехать одному и оставить их, как настаивала Тося, я не решился. – Миша махнул рукой. – Знаешь, всегда казалось: некуда спешить, все успеется, жизнь вечна. А сейчас мне сорок шестой год и ничего кардинально уже не изменишь…
Несколько минут оба молчали, глядя, как за окном машины проносятся узкие, обсаженные пирамидальными тополями и акациями улицы, глинобитные, выкрашенные белой и желтой известкой домики. На пороге некоторых сидели одетые в черное старики и старухи.
– А я с годами начинаю постепенно постигать одну простую истину – жить нужно проще, – прервал молчание Вася. – Понимаешь, в жизни есть ценности вечные, непреходящие: жизнь, верность, любовь, дружба, долг, честь, наконец. А есть и чепуха, мелочь, дрянь, порождение нашего беспокойного века, то, что называется честолюбием, карьеризмом, завистью. Все мы в той или иной степени подвержены этому и слишком поздно начинаем различать, что главное, а что нет. Иногда идем по жизни, движимые только карьерой, а она неожиданно трах-бах лопнула и не осталось за душой ничего. Ни друзей, ни любви, ни уважения к себе…
– Не знаю, – задумчиво проговорил Миша. – Не уверен, что ты прав. Вероятно, только прожив жизнь, можно сказать, что в ней было главное, а что второстепенное. И потом все зависит от масштаба. У тебя, например, все сейчас главное. Ты идешь по восходящей, а я иду по нисходящей. У меня все второстепенное.
– А твои больные? – резко спросил Вася. – Я считаю так – пока для врача они главное – все в порядке. Как только стали второстепенными – дело плохо, надо бить тревогу.
– Насчет больных я с тобой согласен, – подумав, ответил Миша. – Но сейчас мы говорим о другом. Отец любил повторять: «Зайцевы крепкий народ, их трудно вышибить из седла». Как он заблуждался, несмотря на всю свою проницательность! Чертовски обидно понимать, что так много мог, но все куда-то растеклось, разбежалось, растворилось и ничего в итоге не добился, ничегошеньки…
На какое-то время разговор опять прекратился, лишь молодой чубатый таксист негромко мурлыкал себе под нос какую-то песенку. Ни слов, ни мотива понять было нельзя.
– Позволь и мне, Вася, задать тебе вопрос, – нарушил молчание Миша. – Я давно собирался спросить тебя – помнишь ли ты, как летом сорок восьмого твоего кумира Савкина ругали на собраниях и в газетах за то, что он в своих лекциях оспаривал точку зрения академика Лысенко?
– Помню, конечно. Я ведь тогда только-только был принят в адъюнктуру и все происходило на моих глазах. Всеволод Семенович упрямо утверждал, что носителями наследственного начала являются гены и хромосомы и только им человечество обязано разнообразием форм жизни на земле и существованием живой природы.
– А это никак не вязалось с теорией Лысенко о наследственности и ее изменчивости и будто бы противоречило мичуринской биологии?
– Вот именно, – подтвердил Вася. – Тогда труды многих выдающихся ученых предавались анафеме, а ярлык «вейсманист-морганист» был хуже самого страшного ругательства. Он означал принадлежность к реакционно-идеалистическому направлению. Но упрямый Сева не хотел каяться и признавать свою неправоту. Кончилось тем, что его лишили кафедры и он был вынужден уехать в Караганду младшим научным сотрудником.
Василий Прокофьевич охотно вспоминал теперь далекие события бурного сорок восьмого года, не догадываясь, почему Миша решил спросить его об этом.
– Мне рассказывали, что после печально известной августовской сессии ВАСХНИЛ, в нашей академии состоялось расширенное заседание теоретических и клинических кафедр, на котором ты, наверное, присутствовал. Так ответь, пожалуйста, почему ты, человек, который, по моим представлениям, никого и ничего не боялся, не выступил на нем? А потом, уже в диссертации, клеймил Менделя и академика Шмальгаузена?
Только теперь до Василия Прокофьевича дошло, к чему клонит Миша.
– Разве ты читал мою диссертацию?
– Ты сам прислал мне автореферат.
Василий Прокофьевич беспокойно засопел, нахмурился.
– Во-первых, Мишка, вспомни, кем мы были в сорок восьмом? Сопляки. Всему, что говорили и писали, я верил безоговорочно, хотя, признаюсь, и чувствовал, что гонения на генетиков, методы дискуссии приобрели нехороший уклон. А во-вторых, когда знакомый ассистент с кафедры биологии по старой дружбе немного прочистил мои мозги, я действительно собрался выступить и даже ходил в публичную библиотеку готовиться. Помню, встретил там Севу дня за два до последнего заседания. Он здорово тогда сдал, был мрачен и угнетен, его по-прежнему продолжали прорабатывать. Совершенно неожиданно он признался мне: «Самое дорогое, что у меня осталось, это мои убеждения и я не откажусь от них». Лишь его тогдашним психическим состоянием можно объяснить это откровение перед мало знакомым адъюнктом. Я сказал своему шефу, профессору Рогову, что собираюсь выступить на заседании. Рогов страшно перепугался, зазвал к себе в кабинет и стал убеждать, что выступать не следует, что я слишком незначительная фигура, чтобы ввязываться в дискуссию, что это сильно помешает моей дальнейшей работе над диссертацией и вообще бросит тень на кафедру и на него самого.