Текст книги "Эта сильная слабая женщина"
Автор книги: Евгений Воеводин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
8
В каждую новую работу обычно втягиваешься постепенно, так что потом трудно определить, когда же и с чего она, собственно, началась. Те несколько недель, которые Любовь Ивановна потратила на программу, уже не воспринимались как начало. Началом для нее были два образца, вынутые из электропечи, – два раскаленных бруска стали, которые Ухарский тут же бросил в ведро с водой. Облако пара взметнулось и растворилось в воздухе. Потом эти бруски разрезали на механическом участке, и Любовь Ивановна сама принесла в лабораторию холодные, некрасивые кубики, у которых уже был свой – первый – номер и свое место в чистой пока, аккуратно разграфленной рабочей тетради.
Никакого ощущения праздничности от этого начала не было. Наоборот, внутренне Любовь Ивановна уже приготовилась к повторяющемуся однообразию испытаний, не зная только одного – сколько это продлится? Год, полтора, два, три? Она заказала разговор с Придольском. Слышимость была отвратительной, она еле узнала голос Маскатова. Пришлось кричать: «Мы начали, будем держать вас в курсе, и еще просьба – пришлите несколько фотографий, тех, с трассы…» Она попросила об этом нарочно: пусть Ухарский и девчонки увидят, ради чего они работают.
Да, теперь все будет повторяться день за днем, день за днем. Они будут греть металл – то медленно, то быстро, – охлаждать его в воде или масле, в жидком азоте или расплавленном свинце, прокатывать, прессовать, рвать на «Инстроне», разбивать на копре, шлифовать, травить кислотами, – а потом, после всякий раз с затаенной надеждой заглядывать в него, в его тайну, через окуляры микроскопа, ожидая увидеть чудо своей победы над ним.
Любовь Ивановна не обманывалась: когда она еще будет, победа, и будет ли вообще?.. И все-таки, в тот первый день, когда лаборантки приготовили шлифы, села к микроскопу с дрогнувшим сердцем.
Нет, конечно, структура не изменилась. Те же крупные зерна, что и на контрольном образце. Неровные сплетения изломанных линий, светлые пятна… Будто с высоты она оглядывала пустынную, сожженную поверхность какой-то планеты, где камни, отглаженные веками, слиплись в одну сплошную массу, через которую не могло пробиться ничто живое. Годами имея дело с бездушным металлом, где-то, пожалуй, в подсознании, она все-таки относилась к нему как к существу, в которое можно вдохнуть душу, заставить его стать таким, каким он нужен тебе. В этом отношении не было ничего мистического. Когда ей удалось завершить ту, прежнюю работу со сталью ХНМС, ей казалось, что кусочек металла, лежавший на ее ладони, вобрал в себя часть ее самой. Это было удивительное чувство, в котором соседствовали радость и усталость, и сейчас она понимала, что снова начался долгий путь, в конце которого радость и усталость должны соединиться снова.
Самым удивительным было то, что Ухарский начал работать! Значит, Туфлину действительно удалось хорошо поговорить с ним? Она глазам не поверила, когда увидела его сверху, с балюстрады, рядом с Жигуновым, возле установки. Без пиджака, в клетчатой рубашке с закатанными рукавами, Ухарский помогал ему. Любовь Ивановна не слышала слов, которыми они обменивались. Жигунов что-то сказал, и Ухарский засмеялся. Они не замечали ее и, казалось, забыли о том, что уже обеденный перерыв, и, если не поспешить в столовую, придется ждать, когда освободятся столики. Но Любовь Ивановна не стала окликать Ухарского, словно побоялась спугнуть его…
В столовой, как всегда, было людно. Обычно, если это удавалось, Долгов занимал ей место, но уже издали она увидела, что за столиком, где сидел Долгов, все занято… Пришлось ждать. Эти ожидания, вообще-то, никогда не были утомительными: всякий раз рядом оказывались знакомые из других отделов, можно было поболтать, но сегодня не оказалось и знакомых. И вдруг она увидела Дружинина.
Он стоял, прислонившись к стене, один, словно в пустоте, и опять Любовь Ивановну поразило то б е з р а з л и ч и е, которое она уже ощутила в нем несколько дней назад. Теперь, при свете, она могла разглядеть его лучше и не боясь, что он это заметит; он не замечал никого и ничего. Подойти? – подумала она. Неудобно. Я и так начала разговор с ним первой – там, у автобуса…
Обедая, она все так же, издали, наблюдала за Дружининым, который сидел через два столика от нее, за его медленными, неохотными движениями, и в том, как он ел, тоже чувствовалось безразличие: казалось, он делал это по какой-то ненужной обязанности, не замечая того, что ест…
Странно: до конца дня, и по дороге домой, и дома она то и дело возвращалась мыслями к этому человеку с непонятным ей самой беспокойством. Есть вещи, порой даже мелочи, которые замечают только женщины. Любовь Ивановна вспомнила, как он, пообедав, вынул из кармана мятый-перемятый платок и что несколько дней назад, в такую холодину, на нем был только легкий плащ, и как он стоял у стены совсем один…
Она позвонила Ангелине. К телефону подошел Жигунов – Ангелины не было дома, с утра уехала в город за медикаментами.
Прямо расспрашивать Жигунова о Дружинине она не хотела. Шутливо спросила, как ведет себя Ангелина с новым жильцом и сменила ли гнев на милость? Жигунов тихо засмеялся: сменила, и раскладушку велела спрятать на антресоли…
– А я, между прочим, познакомилась с вашим жильцом, – сказала она. – Какой-то он… непонятный, что ли?
– Ну чего там непонятного, – ответил Жигунов. – Настрадался человек, намучился так, что врагу своему не пожелаешь, вот и все.
Конечно, он знал что-то и просто не хотел говорить больше того, что уже сказал.
– Может, – неуверенно начала Любовь Ивановна, – ему чего-нибудь надо? Помочь чем-нибудь?
– Да чем вы ему поможете? – сказал Жигунов. – У него северный полюс внутри…
– А в чем все-таки дело? – не выдержала Любовь Ивановна. – Если, конечно, вам удобно это сказать…
– Обычное дело, Любовь Ивановна, – нехотя отозвался Жигунов. – Трудная была жизнь, и здоровье не то… А ваш-то Ухарский ничего парень, с головой. Мы с ним сегодня хорошо поработали.
Он перевел разговор, и Любовь Ивановна поняла – почему. Ей стало неловко оттого, что так настойчиво расспрашивала о Дружинине, – Жигунов вполне мог расценить это, как простое бабье любопытство.
Больше всех других дней в институте любили среду. С утра подавался автобус, и те, кому надо было в город, в Центральную техническую библиотеку, уезжали на целый день. Сначала среду окрестили «книжным» днем, потом к слову «книжный» добавился «колбасный»: что поделаешь, в Стрелецком случались перебои со снабжением.
Любовь Ивановна ехала в город, сидела у окна и, когда показались Верхние Ручьи, подумала, что вообще-то Володька ведет себя глупо. Вета бывает у нее, забегает по утрам на несколько минут, – Володька же не показывается на глаза с того самого дня. Боится разговоров, упреков или обиделся? Все-таки я наорала на него, назвала испорченным человеком, сама сказала, что не хочу видеть… За все эти недели она видела его лишь однажды, из окна. Он подогнал к подъезду туфлинскую машину и ходил вокруг нее – руки в карманах куртки, ноги бьют по скатам… В штатском он выглядел менее солидно, чем в форме, ей даже показалось – он сильно похудел…
Обо всем, что произошло, она написала в Мурманск – Кириллу, он ответил быстро и так, как Любовь Ивановна ожидала: «Мама, мы ведь уже не маленькие. Если Володька совершил ошибку, научится уму-разуму, если не совершил – порадуемся вместе с ним. Ты же сама писала мне, что эта девушка очень хорошая».
Любовь Ивановна жалела о многом: о своем срыве, о том, что написала Кириллу о Вете самыми добрыми слонами, и о том, что продолжает упорствовать, хотя больше всего ей хочется поехать в Верхние Ручьи и зайти в незнакомый дом, где живет ее сын…
Ей рассказывали, что работы у Володьки не так уж много. Туфлин предпочитает ходить пешком, машиной больше пользуется его жена, и все свободное время Володька копается в институтских машинах, тем более что механиков не хватает, а ему удовольствие. Любовь Ивановна знала, что так оно и есть. Забраться в мотор для Володьки действительно наслаждение, так было всегда, с его детства, и что он счастлив, если ему удается что-то исправить.
Она много раз ездила через Верхние Ручьи, не обращая внимания на обыкновенные рубленые деревенские дома. Сейчас Любовь Ивановна разглядывала крыши с торчащими над ними телевизионными антеннами, резные наличники на окнах, голые палисадники, давно опустевшие скворешни, чувствовала, как начинает пахнуть печными дымками, едва автобус въезжает в село… В одном из этих домов живет Володька. Странно: ведь он горожанин, должна же быть у человека привычка к городским удобствам! Тогда что же увело его сюда? Может, на самом деле любовь, такая мгновенная, которую она сейчас не в силах понять? Неужели подкрался тот нехороший возраст, когда уже не хочется вдумываться и начинаешь судить о жизни чужими мерками, придуманными подчас не очень умными, а то и не очень порядочными людьми?
Конечно, было чистым совпадением, случайностью, что в городе, уже под вечер она увидела Володьку.
Из библиотеки она пошла по магазинам и набрала продуктов на неделю – себе и Ангелине, – две большие тяжелые сумки. Доехала до автовокзала. Сумки больно оттягивали руки. Она поставила сумки прямо на мокрый асфальт, чувствуя, как кровь стучит в голове: не надо было жадничать и набирать столько…
Прямо перед ней, через дорогу стояла бежевая «Волга», и Любовь Ивановна не сразу обратила внимание на человека, который махал ей из окна машины. Просто она не узнала Володьку, а когда узнала и поняла, что он зовет ее к себе, к «Волге», подошла Туфлина (Володька называл ее – Туфля), села, – Володька махнул еще раз и уехал…
Любовь Ивановна почувствовала, как внутри нее все оборвалось. Она не видела улицу. Люди, машины, дома – все это расплылось в глазах и представляло одну бесцветную массу. Это была даже не обида. Пожалуй, ни разу она не испытала такого ощущения, когда хотелось кричать, и очнулась, как после глубокого обморока, удивленно открыв, что ничего кругом не изменилось. Шли люди и машины. Стояли дома. Она ждет своего автобуса, и никому нет до нее никакого дела.
Она еле добралась до дома; не раздеваясь, села в прихожей, не заметив ни того, что здесь горит свет, ни Володькиной куртки на вешалке. Потом медленно сняла туфли, нашарила ногами тапочки, – и не испугалась, не вздрогнула, когда кто-то обнял ее сзади.
– Здравствуй, маман.
Она даже не подняла голову.
– Ты сердишься на меня за сегодняшнее? Зря. Кстати, я ухожу с этой работы.
– Как хочешь, – равнодушно ответила она. Володька опустился рядом с ней на корточки, его голова оказалась вровень с ее головой.
– Не заводись, маман, – тихо попросил Володька. – Это из-за тебя… Туфля не разрешила тебя взять, понимаешь? И вообще, мне надоело возить ее по портнихам, подругам и парикмахерам. Я к ней не нанимался.
Любовь Ивановна повернула голову и поглядела Володьке в глаза. Глаза у него были спокойные. Н е у ж е л и я м о г л а н а с а м о м д е л е п о д у м а т ь, ч т о м о й с ы н п о д л е ц? Она прижалась к его плечу, к колючему свитеру, – и все плохое ушло, как уходит долгая болезнь, оставляя за собой лишь слабость, которая тоже должна пройти…
9
В институте Володька рассчитался и поступил работать в городе на такси. Вета прибегала к Любови Ивановне по-прежнему, по утрам, чтобы сообщить последние новости: на Володеньку написали жалобу за то, что он повез пассажира по другой улице, а он просто еще не знал дороги короче; Володенька отвез двоих – мужчину и женщину – все такие из себя, в дубленках, прождал двадцать минут, а они так и не вышли расплатиться. Ушли через проходной двор, детишки видели… По комсомольской линии Володеньку уже назначили агитатором… Володенька, Володенька, Володенька!.. Любовь Ивановна мягко подталкивала Ветку к двери: пора разносить почту, а мне на работу. Ветка торопливо чмокала ее и убегала, счастливая оттого, что все так хорошо. Плохо одно – то, что Любовь Ивановна так и не выбралась к н и м в гости.
А ей было просто некогда.
Жигунов и Ухарский заканчивали установку, Любовь Ивановна не хотела отрывать Феликса от этой работы и поэтому все испытания вела сама. Она не огорчилась, что результатов на первой серии не было. Пошла к Туфлину, тот долго рассматривал снимки структур, сделанные на микроскопе, перелистал первые страницы рабочей тетради, улыбнулся, развел руками:
– Ну, голубушка, уже легче жить. На целую серию меньше работы! Будем утешаться хотя бы этим. А вот почему ушел Володя, я так и не знаю.
Ей не хотелось огорчать Туфлина, говорить правду. Она сказала, что на такси Володя заработает больше, а ему сейчас очень нужны деньги – есть девушка, собирается жениться… Туфлин кивнул: да, конечно, заработки там хорошие, а вообще-то жаль. Ему очень понравился Володя. Самостоятельный человек. Сейчас у него на машине какой-то въедливый тип, да еще с фамилией, больше похожей на уголовную кличку, – Шамоня… Да, а что с той самой установкой?
Любовь Ивановна удивленно поглядела на Туфлина: он интересуется установкой?
– После нового года сразу же перейдем на нее, – ответила Любовь Ивановна. – Только у меня к вам большая просьба, Игорь Борисович… Скажите нашим энергетикам и технике безопасности, чтоб не придирались.
– Ну уж нет, голубушка! – засмеялся Туфлин… – Я тоже хочу спать спокойно. Наоборот, скажу, чтоб по всей строгости. Мало ли что…
Конечно, он был прав – а Любовь Ивановна боялась напрасно: приемка прошла быстро, спокойно, она сама подписывала акт.
Перед ней стояло сооружение вовсе не изящное, хотя и ярко раскрашенное в два веселых цвета – зеленый и желтый. И все-таки Любови Ивановне казалось, что она присутствует при каком-то сотворении чуда. Она, Туфлин, Дружинин, еще несколько человек, просто любопытные, стояли поодаль. Возле установки оставались только двое – Жигунов и Ухарский. Впрочем, казалось, что Жигунов здесь тоже просто любопытный, он даже руки заложил за спину, будто говоря всем своим видом: а ну, валяй, дружок, покажи, как работает эта хреновина? Ухарский закрепил в зажимах стальной брусок, подвел термопару, включил ток, – и почти мгновенно некрасивая темная полоска металла налилась сначала малиновым, потом красным, потом оранжевым цветом, таким-солнечным и неправдоподобно-нежным, что хотелось дотронуться до нее пальцами.
Туфлин долго тряс Жигунову руку, а тот смущенно отводил глаза: «Да чего тут особенного, Игорь Борисович?» – затем Туфлин обнял за плечи Любовь Ивановну и Ухарского.
– Ну, а теперь с богом, с богом, как говорится!
Когда Любовь Ивановна приподнялась, чтобы поцеловать Жигунова, она не заметила, что лицо у него горит. Вечером ей позвонила Ангелина.
– Слушай, мой-то свалился. Градусник чуть не лопнул – сорок и пять… Ты завтра чем занята?
На завтра у нее была назначена первая серия испытаний на новой установке.
– А ты не можешь договориться с начальством и посидеть у меня до обеда? Мне в город нужно – позарез.
– Хорошо, – сказала Любовь Ивановна. – Что, очень плохо?
– Он сознание потерял, – тихо ответила Ангелина, и, пожалуй, впервые Любовь Ивановна услышала в ее голосе отчаянье. – Понимаешь, никогда с ним такого не было. Врач говорит – двухстороннее. Что-то мне страшно, Любка.
– Перестань, – оборвала ее Любовь Ивановна. – Все будет хорошо. Пусть отлежится. Я приду утром.
– Спасибо, – все также тихо и сдавленно ответила Ангелина.
Конечно, Жигунова никак нельзя было оставлять одного. Утром температура у него немного спала, он лежал измученный, осунувшийся, с седой щетиной на подбородке, мокрым лицом, и много пил, с трудом раздвигая потрескавшиеся от жара губы. Ангелина, уезжая, вдруг заплакала в прихожей. Она боится. Он же молчал, никогда не говорил, что начинает сдавать сердце. Она взялась привести в порядок его одежду, и в каждом пиджаке – пробирочка с нитроглицерином. Пятьдесят седьмой год все-таки. И такую жизнь прожил…
Любовь Ивановна подумала – какую? Странно, ведь я ничего не знаю о Жигунове. Знаю только одно – он очень хороший, очень добрый человек.
– Не терзай ты себя, – сказала она.
– Не могу. Не хочу потерять второго, – шепотом ответила та.
Так она и уехала – со слезами.
Любовь Ивановна подумала – и это странно! Ведь любит, очень любит, зачем же надо было вести себя с ним так все эти годы? Характер? Не хотела чем-то поступиться ради него? Она вошла в комнату. Жигунов глядел на нее, улыбаясь своей тихой улыбкой.
– Уехала Линочка?
– Уехала. А вы постарайтесь уснуть, Сергей Павлович. Как это вас угораздило?
– Так ведь все молодым охота быть. Через двор без пальто бегал… Только это между нами, а то она меня загрызет: «Ах ты, старый козел!»
Это получилось у него очень смешно и похоже.
– Она очень переживает, что вы заболели.
Жигунов вытащил из-под одеяла руку и положил ее на руку Любови Ивановны. Она увидела синее сердце, пробитое стрелой, и снизу надпись: «Лина! Буду помнить вечно!» Жигунов перехватил ее взгляд и нехотя спрятал руку обратно, под одеяло.
– Это я сдуру, в госпитале, еще в сорок первом…
– Вы что же – с сорок первого? – удивилась она. Жигунов поглядел на Любовь Ивановну как-то сбоку, недоверчиво.
– А она ничего вам не рассказывала?
– Вы лежите спокойно, – торопливо остановила его Любовь Ивановна. – Много рассказывала, конечно.
– Нет, – улыбнулся Жигунов. – Наверно, не все.
И Любовь Ивановна поняла, что Жигунова ей не остановить, что вот сейчас для него наступила, быть может, самая сладкая минута – вспоминать, снова перебирать в памяти все с самого начала – все богатство, принадлежащее только ему одному, но которым он был готов щедро поделиться с ней.
ЖИГУНОВ
До войны Сергей Павлович Жигунов успел поработать на механическом заводе всего полтора года. Был он одинок, молод, жил в общежитии – двадцать коек одна к другой, а посередине комнаты стоял таз, куда в дождливую погоду с потолка текла вода. В общежитии были разные люди: одни копили деньгу, но не от жадности, а чтобы помочь родным в деревне, другие спускали получку за два-три дня, третьи жили спокойно, размеренно, четвертые были просто безоглядны: прошел день – хорошо, чего заботиться о завтрашнем?
Жигунов ничего не копил, не пропивал и не был ни размеренным, ни безоглядным. Многие считали, что он вообще с приветом – этакий молчун, – не то впрямь стукнутый пыльным мешком из-за угла, не то блаженненький какой-то, леший его разберет! На танцы не ходит, в пивную его трактором не затащишь, с девчонками не гуляет, а если кто-нибудь нарочно заводил при нем разговор с «картинками» – краснел, как помидор на грядке. Факт, блаженненький! Одних это смешило, других раздражало, но скоро на него вообще перестали обращать внимание. Живет себе – ну и пусть живет, кому какое до него дело.
В июне сорок первого, однако, его проводили на фронт, как других. И обнимали и клялись писать друг другу, хотя те, кто оставался на заводе по броне, думали: я-то еще выживу, а вот как ты?..
В первом же бою Жигунов был ранен, и на санитарной «летучке» его из Крестцов повезли в Боровичи, в госпиталь.
«Летучка» была составлена из наспех оборудованного товарняка, и в том вагоне, где ехал Жигунов, остро пахло хлевом – раньше в нем перевозили скот.
На каждой остановке выносили умерших. На весь эшелон был только один врач, и он не мог переходить из вагона в вагон, пока состав двигался. Если в пути кому-то становилось плохо, помочь ему не мог уже никто…
На одной из остановок в вагоне, где лежал Жигунов, появилась девушка в ватнике, надетом поверх грязного, в бурых пятнах, халата, и, оглядев раненых, весело сказала:
– Ну, кто меня замуж возьмет?
Кто-то засмеялся, кто-то ответил угрюмо и гадко, что, дескать, таких невест, как ты, до самой Москвы… Она не обиделась, сняла ушанку и, тряхнув головой с коротко стриженными волосами, крикнула кому-то в открытую дверь:
– Валя, давай мои шмутки!
Снизу ей протянули санитарную сумку и гармонь, тут же поезд тронулся, и со своих нар Жигунов смотрел, как девушка делает перевязки, что-то приговаривая при этом. Наконец очередь дошла до него. Он был ранен в ногу. Осколок рубанул, чуть не угодив в пах, и Жигунову было стыдно обнажаться перед этой девушкой. Она засмеялась и сказала:
– Ну, ну, не балуй! Подумаешь, какое сокровище прячет!
Он лежал, краснел, знал, что краснеет, и от этого краснел еще больше. Ему было больно, но куда мучительнее было чувство стыда. Жигунов ощущал руки девушки на своем теле, и ему казалось, что вот-вот он потеряет сознание. Жигунов лежал, отвернувшись к стенке, пахнущей коровьим потом и карболкой, и только тогда, когда медсестра кончила перевязку, повернулся и увидел, что она смотрит на него удивленно и пристально.
– Ну что? – спросила она. – Выжил? Больно было?
– Нет, – соврал он.
– Больно, – сказала она. – Я знаю. Ах ты, хороший ты мой!
Нагнувшись, она поцеловала Жигунова в щеку, и снова его будто бы обожгло. Девушка отошла от него и занялась другим раненым. Тогда Жигунов, приподнявшись на локте, сказал:
– Хочешь, я тебя замуж возьму? Поправлюсь – и поженимся.
Он сказал это так серьезно, с такой убежденностью, что девушка не сможет отказать, и так явственно, что в вагоне сразу стало тихо. Ему казалось, даже колеса перестали стучать на стыках. Но девушка не успела ответить, только повернулась к нему, как кто-то сказал из другого конца вагона:
– Вот уж верно, что дураков не сеют, не жнут, а сами родятся! Да скрозь нее таких, как ты, рота прошла, а то и более.
Теперь не успел ответить Жигунов. Теперь кричал весь вагон – кричали тому гаду, и невозможно было разобрать, что же кричали. Что таких надо ставить к стенке без приговора, что такой хуже фашиста и что до него, падлы, еще доберутся там, в госпитале…
– Тихо! – скомандовала медсестра. Она улыбалась, и то, что она улыбалась, потрясло Жигунова. Когда стало тихо, она снова подошла к нему.
– Понимаешь, – сказала она. – Это я так, для шутки, о замужестве-то. Чтоб настроение поднять. А вообще-то я замужем. Муж у меня лейтенант, еще до войны, понимаешь?.. Ищу, ищу и никак не найду… Так что ты извини меня, пожалуйста.
Потом она сидела у него в ногах, играла на гармошке – «от себя» и по заказу, – и Жигунову было тепло и сладко от того, что эта молодая женщина сидела именно с ним, как бы выделив его из всех остальных раненых. Боль, стыд, а потом и злость на того сукиного сына прошли и забылись. Он испытывал восторг перед тем, что рядом с ним, так близко, что он чувствовал ногой ее бедро, сидела о н а, и когда о н а поднялась (поезд замедлил ход), Жигунов все-таки спросил, как е е зовут.
– Ангелина, – ответила о н а. Очевидно, ответ предназначался только ему, Жигунову, но его услышали и другие, и с верхних нар донеслось:
– Ишь ты, имечко-то какое! Ангелина… Вроде ангела, стало быть…
Только в Боровичах, когда выгружали раненых, Жигунов еще раз увидел Ангелину, забился на носилках, крикнул ей, но она не услышала. С отчаяньем, с острым чувством невозвратимой потери он крикнул еще и еще раз, но его уже несли, укутанного в одеяло, и тогда Жигунов замолчал и заплакал – от этой потери и собственного бессилия. Потом, на госпитальной койке, два с лишним месяца, с тайной надеждой глядел на входящих сестер: не она ли? Может, запомнила, может, забежит на минутку? – больше ему ничего и не было надо. Но Ангелина не появилась…
Еще через месяц ему дали отпуск, но ехать Жигунову было некуда. Он остался в Боровичах. Опираясь на палочку, ходил по городу, переходил по льду через Мгу и направлялся к вокзалу, зная, что та «летучка» никогда не придет – немцы уже давно перерезали дорогу…
После комиссии его направили в ПАРМ-3[1]1
Полевые авиаремонтные мастерские.
[Закрыть].
– На войне, товарищ Жигунов, не только солдаты нужны, – объяснили ему, когда он пытался уговорить врачей отправить его в свою прежнюю часть. – Рабочие тоже. Так что не хватай нас, парень, за глотку, понял?
Возможно, он нашел бы Ангелину раньше, может быть, даже сразу после войны, но в конце мая сорок пятого года его вызвали к комбату и комбат сказал, что Жигунову придется еще послужить. Есть приказ маршала Жукова – отремонтировать немецкие рыболовные тральщики. Надо кормить население. Какое? Ну, конечно же, местное. Немцев то есть. А поскольку ты не семейный, то вот и поедешь на побережье. Комбат отдал ему документы с указанием, куда надо ехать, но ошеломленный Жигунов не запомнил названия не то города, не то поселка. Какой-то «…хамф» или «хафен», черт его запомнит!
Конечно, он огорчился. Устал. Да что там устал? Вымотался, можно сказать, за эти три года, но все-таки понимал, что комбат прав, и остаться надо именно ему, раз дома его никто не ждет. То, что он увидел и услышал через несколько дней в этом самом «хафене», напрочь смело все его огорчения.
С разных концов Германии прибывали солдаты, и Жигунову никогда прежде не приходилось встречаться с таким количеством возбужденных, отчаянно матерящихся и готовых лезть на стенку людей.
Это были в основном рыбаки – мурманские и астраханские, черноморские и ладожские, и почти у каждого дома были заждавшиеся семьи, и сами они заждались и измучились, прежде чем дошли до вот этой самой Германии, выжили, победили, черт возьми, сделали святое дело, и теперь им по всем человеческим правилам надо было домой – ан нет! Им, выполнявшим все приказы, даже если идти на смерть, им казалось, что этот приказ маршала и несправедлив, и жесток. У них дома тоже голодные рты, и крыши прохудились, и бабы сколько лет не рожали, – так почему же именно они, выжившие и победившие, должны работать здесь, в этой окаянной стране, да еще к о р м и т ь н е м ц а! Вкалывать на всяких там фрау и киндеров, мать их так, на ихних мутер и фатер, хотя иные фатер еще не забыли, наверно, как блажить во всю глотку «хайль» и радоваться посылкам с русским салом.
Как-то один парень все-таки сорвался. Вытащил из кармана маленький трофейный браунинг, открыл пальбу, потом приставил ствол себе в грудь – слава богу, Жигунов оказался поблизости и стукнул его по руке снизу вверх: пуля ушла в потолок. Жигунову пришлось скрутить этого парня. Браунинг он отобрал. Парень лез к нему целоваться и ревел белугой.
Потом Жигунов старался держаться ближе к нему – мало ли что еще взбредет сдуру? – но тот, протрезвившись и узнав, что натворил, только хватался за голову и качался из стороны в сторону. Парень был мурманский, звали его Егор Епимахович Балуев, из поморского рода, и сам успел хватить соленой водички, и тресочки половить, и зубатки, и палтуса. До войны капитану их БРТ-18 положили на китель «Трудовика», а ему – медаль «За трудовое отличие», мальчишке-то!
– Вот ведь как! – удивлялся Жигунов. – Тебе медаль, а ты стреляться!
– Обидно, – отворачивался Егор. – Европу, можно сказать, освободили, себя не жалели, а тут…
– Раз надо, значит, надо, – примирительно объяснял Жигунов. – Начальству видней все-таки» Может, это мы с тобой чего-нибудь недопонимаем. А Жуков – голова, он зря ничего не сделает, а то еще с самим Иосифом Виссарионовичем посоветуется.
В разговор вмешался длинный и худой сержант с землистым лицом и маленькими, угрюмыми, глубоко спрятанными глазками. В любой большой группе людей непременно найдется такой, который никогда ни с кем не согласен, который обязательно испортит всем настроение, а потом замолчит, будто любуясь и наслаждаясь сделанным:
– Хрен мы понимаем! Тут политика, ясно? Дескать, смотрите, друзья-союзнички, какие мы хорошие! Фрицы хотят ушицу хлебать? Пожалуйста! Ешьте рыбку на здоровьице, да еще с нашим же хлебушком! Политика, говорю я.
Жигунов знал уже, что у длинного семья в Кобоне и что никаких трофеев он не признает, кроме простых швейных иголок. Как-то он спросил длинного, зачем ему столько иголок, и тот, усмехаясь, ответил:
– А я из этих иголочек себе новый дом построю. Не улавливаешь суть? Жена писала, они у нас нынче по трешке за штуку идут. И на коровенку еще хватит.
У него был целый чемодан с этими иголками.
Но все-таки Жигунов, быстро привыкавший ко всему, что в последние годы отпускала на его долю судьба – будь то госпитальная койка или полуразрушенный дом, землянка или ПАРМовский «студебеккер» с движком Л-6, который он обслуживал и возле которого, бывало, спал, прижавшись боком к медленно остывающему металлу, – Жигунов и сейчас быстро привык к пустующей школе, где размещались солдаты – рыбаки и ремонтники, – к мирной тишине приморского немецкого городка, который война обошла стороной и потому до противности чистенького, и к работе тоже привык. Ему и здесь приходилось возиться с движками, только немецкими, в которых нетрудно было разобраться. Напарником у него оказался первостатейный сачок Гришка Овсянников, который заваливался где-нибудь в укромном уголке с обязательной присказкой: «Лучше кашки не доложь, а с работой не тревожь», – и дрыхнул, как сурок в норе, словно отсыпаясь за всю войну. Жигунова это не сердило. Он любил работать один, чтобы ему никто не мешал. И, работая, он уже не думал, для чего и зачем он работает сейчас, – он просто делал привычное дело, вот и все.
Ремонтникам был дан короткий срок – месяц. Они уложились в три недели. Какой-то полковник приехал на «опель-адмирале» и пожал руку каждому. Но тральщики вышли в море не сразу. Где-то в пути застряли сети, не были готовы распорные доски, не хватало лебедочных тросов. Это было уже не дело ремонтников, и времени у них оказалось – вагон. Втайне Жигунов подумывал, что вот теперь-то их отпустят, демобилизуют вчистую, и двинут они по домам. Когда тот полковник жал ему руку, Жигунов не выдержал и спросил:
– Значит, можно вещмешки собирать, товарищ полковник?
– Придется подождать, – улыбнулся тот. – На тральщиках нужны механики, а где ж мы лучше вас найдем?
– А ежели, к примеру, я моря боюсь и как топор плаваю? – спросил Гришка. Полковник снова улыбнулся и ответил, что как же это может быть? Такой орел, на войне ничего не боялся, а моря испугался? Да и какое это море? Смехотура одна: курица вброд перейдет и попку до самой Скандинавии не замочит, а ты – бояться? Для настроения полковник добавил еще несколько соленых словечек, с тем и уехал, но настроение у всех было все-таки кислое.
Не таким уж тихим оказался этот приморский городок. Солдатский телеграф передавал, что здесь скрываются недобитые эсэсовцы, в соседнем лесу орудуют «вервольфы», что… Слухов было много. По ночам и впрямь были слышны далекие автоматные очереди. Но Жигунову не хотелось верить в слухи. Он просто не мог представить себе, как это уже после такой войны могут гибнуть наши ребята.
Но в глубине души он все-таки испытывал страх, который был понятен ему там, на войне, в первой и единственной атаке, когда надо было оторвать ватное тело от спасительной земли, побежать вперед с отчаяньем обреченного, уже зная, уже чувствуя, что вот они – последние секунды жизни, и сейчас не станет н и ч е г о. И все-таки он бежал тогда вперед, потому что через страх, как весенний росток через окаменевшую почву, пробивалось другое чувство, отличавшее его от животного, – чувство того, что это н а д о.