355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Воеводин » Эта сильная слабая женщина » Текст книги (страница 26)
Эта сильная слабая женщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:21

Текст книги "Эта сильная слабая женщина"


Автор книги: Евгений Воеводин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)

В одном из своих писем И. Западалову Володя сообщал: «В школе начинаем издавать рукописный журнал «Дружба». Вчера кончил составлять первый номер. Содержание такое: Авраменко (Сергей) – одно стихотворение, Западалов – одно стихотворение… несколько моих стихотворений… Из прозы – рассказ Воеводина «Рост». Составил программу журнала».

Так что – без всяких шуток – действительно первым моим редактором был Торопыгин (хотя ни этого школьного журнала, ни своего рассказа я сейчас не помню). Но дело не в этом. Дело в том, что тогда рядом с поэтом рождался в нем и редактор, – и он был им почти до самого, такого раннего, страшного и несправедливого, конца…

Лет десять назад я приехал по своим литературным делам на завод «Большевик», и мой добрый товарищ, секретарь цехового партбюро, кузнец Алексей Митрофанов посоветовал: «Тебе бы с Иваном Маторенком поговорить надо…»

Маторенок, Маторенок… Что-то очень далекое мелькнуло и тут же ушло, ничем не откликнувшись в памяти. Промолчала память и тогда, когда меня познакомили с этим высоким, спокойным, красивым человеком начальником сварочного участка.

Разговор о заводских делах был долгим, потом случайно, как это бывает, по каким-то дальним ассоциациям свернул на личные. Я спросил своего собеседника, как он пришел сюда, на «Большевик», – и он сказал:

– Директор школы помог, Иван Александрович Стадницкий.

– Боцман?!

– Да.

– Двести шестая школа? Пятиклассник с медалью «Партизан Великой Отечественной войны»?

Как странно было увидеть героя своего самого первого в жизни очерка вот таким, уже взрослым и много сделавшим для людей, – и сча́стливо было, что он жив-здоров, м о й  п е р в ы й, и что идет хорошей дорогой, в изначалье которой был славный, очень добрый, а грозный лишь для видимости (это я узнал позже), директор Иван Александрович.

Конечно же, я написал большой очерк о мастере участка Иване Маторенке! А начал с того, как много лет назад Боцман велел мне написать о пятикласснике Иване Маторенке и как очерк печатал в школьной стенгазете ее редактор – Владимир Торопыгин.

Ранним утром меня разбудил телефонный звонок, и я услышал знакомый, чуть растягивающий слова, голос:

– Женя? Сегодня твой очерк в «Ленинградской правде»… Неужели это тот самый Маторенок?

– Тот самый.

– Слушай, это же здорово!

Я понял, чему он радовался.

Торопыгин говорил еще какие-то слова, я почти не слушал их. Я слушал только ту радость, которая плескалась в его голосе, – радость возвращения к прошлому, к воспоминанию, к своей ранней юности, и мн было легко от того, что я смог принести ему эту радость…

Обстоятельства сложились так, что из школы мне пришлось уйти, поступить на нештатную работу в редакцию окружной газеты «На страже Родины», подрабатывать в других редакциях. Мне повезло – у меня оказались хорошие учителя, в том числе начальник отдела информации, к которому я был «придан», майор Дмитрий Терентьевич Хренков. Работы оказалось много: газеты всегда ненасытны… Наши встречи с Володей становились реже. В 1946 году, окончив школу с медалью (помните: «учить урочки…»?), Володя поступил в Университет, на отделение журналистики, хотя до этого мечтал уехать в Москву, в Институт имени Горького. Но сработала неуверенность – примут ли? Немного было еще написано, слишком мало опубликовано, а в горьковский институт Союза писателей в ту пору шли уже взрослые, заявившие о себе в литературе люди – военное поколение, фронтовики. Будучи по делам в Москве, я зашел в институт, – об этом меня просил Володя, – побывал дома у Платона Воронько, который «ведал» молодыми, и, вернувшись, объяснил Володе ситуацию. Видимо, его мнение совпало с моим, и он отнес документы в Университет.

Встречались мы теперь в основном на занятиях литературного объединения, которым руководил Всеволод Александрович Рождественский. Здесь нам тоже повезло необыкновенно! Надо ли говорить, что, большой поэт, Всеволод Александрович был еще и настоящим педагогом? Мягкий, добрый, всегда внимательный, расположенный к людям, он сумел сделать так, что мы, самые молодые (В. Торопыгин, О. Шестинский и я), не чувствовали разницы ни в годах, ни в жизненном и литературном опыте между нами и старшими товарищами – членами объединения. Между тем среди них были такие «зубры», как Сергей Антонов и Сергей Воронин! Позже нашу «молодежную фракцию» пополнил Валентин Пикуль, который в то время уже вовсю работал над романом «Океанский патруль».

Обычно на занятиях обсуждалась работа одного прозаика или двух поэтов. Прозаиков было немного, поэтов куда больше, и «очередь» выстраивалась на несколько месяцев вперед. Вдруг Всеволод Александрович сказал, что на следующем занятии будет, во-первых, обсуждаться работа лишь одного поэта, во-вторых – внеочередника, Владимира Торопыгина. Кто-то недоуменно переглянулся, но все слишком любили Всеволода Александровича, чтобы пускаться в споры или объяснения. Раз Всеволод Александрович так решил – значит, так надо.

Обычно после занятий я шел домой пешком со Всеволодом Александровичем: мы жили в соседних домах, и для меня каждое занятие как бы продлевалось еще на полчаса. В тот раз я, не выдержав, спросил – почему он так решил с Торопыгиным? – и Рождественский, по обыкновению подумав и пожевав губами, мягко ответил:

– Конечно, я поступил против наших правил… Но, знаете, я как-то сильно устаю, если подряд идут не очень интересные поэты. А Торопыгин, по-моему, очень интересный. Дело не в том, что он еще мало печатался, все это у него еще будет… Но я читал его папку, и сразу почувствовал, что это настоящий поэт. Так что мне просто захотелось праздника…

Потом было обсуждение – и впрямь праздник! – с добрыми словами и пожеланиями. Неожиданно один член объединения (он так и не стал поэтом) сказал:

– А теперь почитай, что пишешь не для всех, а для себя.

Я быстро поглядел на Торопыгина: он как-то передернулся и ответил с несвойственной ему резкостью:

– То, что я пишу для всех, это и есть для себя.

Когда я поступил на первый курс филологического факультета, Володя уже перешел на третий. Снова мы были вместе, и все повторялось: по утрам, до лекций, он разыскивал меня и, как тогда, в школе, тащил куда-нибудь в тихий уголок – читать новые стихи. И я чувствовал, понимал, что раз от раза он пишет ярче, прочнее, что ли, с той уверенностью и точностью, которые присущи уже мастеру.

 
Когда мы выросли,
когда стало ясно, что кончилось детство,
наши отцы
                горизонт обвели рукой.
 
 
– Обратите вниманье, – сказали, —
какое мы вам вручаем наследство:
лучшие фабрики,
лучшую технику,
лучший государственный строи!
 
 
…там, где огни новостроек горят,
уже началось наступленье
двадцатилетних сынов Октября —
четвертого поколенья!
 

Его лирика становилась все более тонкой, трепетной, нежной. А однажды он прочитал —

 
И если
           нужен
                     с партийным билетом
крепкий работник в тайгу,
каждый из нас ответит на это
решительное: —
                          Могу!
 

И он поехал – еще не с партийным, пока с комсомольским билетом, – на строительство межколхозной гидроэлектростанции, на реку Лидь, простым рабочим.

 
              Здесь мы держим экзамен
              на силу,
              выносливость,
              стойкость;
              верность,
              выдержку,
              дружбу
              и твердую волю к труду…
 
 
Когда-нибудь я вспомню этот вечер:
на котловане частый треск копра,
и сказочно – сквозь парусину – свечи
в штабной палатке светят до утра.
 
 
Не скрою: ломит спину с непривычки,
еще не ясно: петь нам или спать, —
мы только что закрыли перемычки,
заставив реку повернуться вспять.
 
 
Наутро снова – топоры на плечи,
походным строем к котловану, вниз…
Когда-нибудь я вспомню этот вечер —
я вспомню,
                 как я строил
                                     Коммунизм!
 

Это уже и было  с в о и м,  н а й д е н н ы м,  е г о  с о б с т в е н н ы м  голосом…

Чтения «по углам» бесконечных филфаковских коридоров, на лестничных площадках, продолжались все годы, что мы учились вместе.

Как-то Володя спросил меня:

– У тебя на курсе есть пишущие? – Я не знал. – Наверняка есть на каждом. И на других факультетах тоже. Надо собрать всех вместе. Давай-ка сядем где-нибудь и сочиним по этому поводу…

Мы нашли пустую аудиторию, сели рядом, и, не задумываясь, Володя написал на листе бумаги своим крупным почерком: «Нужно литобъединение». Письмо мы подписали вдвоем, отнесли в редакцию университетской многотиражки, а недели через две, на истфаке, уже собралось человек пятнадцать. Это и было первое заседание университетского объединения, созданного Торопыгиным и существующего до сих пор.

…Тридцать лет спустя я шел на улицу Воинова, в наш Дом писателя, на вечер Володи – ему исполнилось пятьдесят, – и думал: что скажу о своем друге такой уже далекой юности? Что я знаю о нем? Много – и ничего, потому что познать поэта невозможно. Я так и сказал тогда на вечере.

Могли ли все мы, собравшиеся на его юбилей, хотя бы даже предположить, что очень скоро этого жизнерадостного, влюбленного в людей, доброго, сильного человека не станет, что проклятая болезнь уже начала убивать его? Он читал тогда свои стихи, исполненные верой в счастье, в любовь, в жизнь, – и годы отходили, и снова я видел не пятидесятилетнего, а того, юного Володю Торопыгина, потому что главное чудо Поэзии – делать людей молодыми.

…Если бы вы знали, как он молод и сейчас!

ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО Я НЕ ЗНАЛ
1

Кто мы? Откуда мы? Всегда ли, стремясь познать самих себя, мы обращаемся к прошлому, к людям, от которых стали? В русском народе всегда не любили не помнящих родства: «Иван-непомнящий» – здесь и зло, и презрение, а то и намек на измену…

Может быть, мне просто повезло: просматривая комплекты «Ежегодника императорских театров», в выпуске, посвященном 300-летию дома Романовых (роскошный переплет, позолота, бумага толщиной с палец!), я наткнулся на свою родословную. Оказалось, что в 1812 году Парамон Воеводин был выкуплен у графа Орлова из Воронежской губернии за 2000 рублей серебром «за хороший голос» – и от него пошла династия хористов, «певцов хора», так говорили в старину: Тихон Парамонович, Василий Тихонович и, наконец, Петр Васильевич Воеводин – мой дед.

Он не дождался меня. Он умер, не дожив до пятидесяти, от простого воспаления легких, с которыми врачи справились бы сегодня спокойно и скоро. В кабинете отца всегда висел его большой портрет – теперь он висит у меня, и вот уже сколько лет, вглядываясь в мягкие, добрые черты незнакомого мне человека, я задаюсь вопросом: наверно, если б он был жив, не сложилась бы в чем-то иначе и моя судьба?

Но эта мысль пришла потом, позже. В детстве же, кем-то или чем-то обиженный, и когда некому было поплакаться (отец был суров, а мать не всегда оказывалась рядом), я подходил к портрету деда, глядел на него и давал полную волю слезам. Странно: теперь, когда мне уже за пятьдесят и когда в жизни случаются трудные времена, я ловлю себя на том, что подолгу смотрю на портрет деда, с тем же самым, прежним, не забытым, не утраченным чувством наступающего облегчения…

Все, кто знал его, говорили, что он был бесконечно добр. Может быть, больше всего в жизни мне не хватало как раз его доброты. К сожалению, она не передается по наследству. Но зато я знаю, кто стоял у истоков доброты моего деда, и этот рассказ – вовсе не о Петре Васильевиче Воеводине…

Итак – семейная традиция: уже три поколения певцов хора были на сцене прославленного русского театра, быть и четвертому! Петра отдали в придворную певческую капеллу. Там не забалуешь: «дядьки», строгие порядки. Это и понятно: капелла-то  п р и д в о р н а я, и даже находится не где-нибудь, а рядом с самим Зимним дворцом, стоит только перейти мост через Мойку… Учиться и петь, петь и учиться! Домой только по праздникам, и то после службы, которую воспитанники должны отпеть во дворцовой церкви своими ангельскими голосами в присутствии всей императорской фамилии. Хор славит создателя и его помазанника на земле – бородатого, тучного алкоголика, апоплексически краснорожего «всея Руси». Детские голоса трогают душу: может, и впрямь ангелы движут их голосовыми связками? И вот уже растроганные фрейлины прикладывают к глазам раздушенные платочки, и «всея Руси», вынося из церкви свое огромное, затянутое в мундир тулово, благосклонно и благодарственно кивает управляющему капеллой Балакиреву. Царь в добром расположении духа. По ту сторону церковных врат царю поднесут рюмку с водкой и солененький огурчик, и настроение станет еще лучше. О праздничных сладостях для ребятишек распорядятся без него…

А Петру все это надоедает до смерти! В Гатчине, куда на лето выезжает капелла (там двор, надо петь и в летнюю пору, никаких каникул ангелочкам не положено!), Петр частенько удирает с уроков в парк. Удочка и банка с червями припрятаны в надежном месте, леска – из крученого конского волоса, щуку выдержит! Но щук в здешних прудах нет. Зато в изобилии водятся карасики величиной с ладонь. И как замирает сердце, когда сделанный из пробки поплавок вдруг начинает прыгать, а потом исчезает под водой.

– Тащи! – слышится шепот за спиной.

– Погоди ты!

– Тащи, говорят!..

– Да тихо!

– Упустишь!

– А пошел ты…

Кто-то больно берет Петра за ухо. Поднимает на ноги. Рука сильная и жесткая, из нее не вырвешься. Ухо вот-вот оторвется. Все-таки он оборачивается, и боли нет как нет: сам «всея Руси», миротворец, Александр III глядит на мальчишку сверху вниз своими пустыми, как у всех Романовых, похожими на оловянные солдатские пуговицы, глазами.

Потом, все так же держа мальчишку за ухо, царь самолично ведет его через весь парк – к Балакиреву.

– Что же это, любезный Милий Алексеевич, твои питомцы императора на… посылают? Это в твоей капелле их так учат, что ли?

Добрый к своим ученикам, славный Милий Алексеевич бледнеет, кличет «дядьку», и все улаживается: царю – заверения во всеобщей любви, Петру – розги и трое суток карцера на воде и на хлебе. Много лет спустя Петр Васильевич будет грустно шутить, что на этом его революционная деятельность и закончилась… Впрочем, 9 января 1905 года он пойдет на площадь, и его огреет по лицу казацкая нагайка. И в тот же день бабка моя, увидев окровавленного мужа, упадет на пол и родит мертвого ребенка…

Но это будет потом.

А при выпуске Милий Алексеевич все-таки подарил деду свою фотографию с автографом. Теперь она стоит у меня на столе…

С М. А. Балакиревым связаны не только молодые годы моего деда, но и бабушки, тоже хористки, А. В. Корниловой.

…Вконец разорившись на бегах и карточной игре, умирает в Санкт-Петербурге купец первой гильдии Василий Корнилов. Балакирев хорошо знал его. Еще тогда, когда Милий Алексеевич руководил Бесплатной музыкальной школой, купцы, чьи дети обучались там пению и музыке, делали щедрые взносы в школьную казну. Поскольку Шурочка Корнилова занималась в этой школе, Василий Корнилов не отставал от других, не жался и не скаредничал – между купцами это было не принято… И вдруг – полное разорение, а затем и скорая смерть. Девочку-сироту Балакирев взял к себе. Она по-прежнему ходила в Бесплатную школу, а в доме Балакирева, в меру своих сил, помогала по хозяйству: прибирала в комнатах, ходила на рынок, относила в починку стоптанные башмаки, – и все это не только из благодарности за кров, стол и подарки к Христову дню.

Там же, в доме Балакирева, эти двое детей – Шура Корнилова и Петр Воеводин – и познакомились, чтобы годы спустя обвенчаться в Пантелеймоновской церкви. Добавлю, что бабка моя проработала на сцене театра оперы и балета им. С. М. Кирова без малого полвека, и все в хоре…

Надо ли говорить, что именно по всему этому в нашей семье был культ Балакирева, особо хранимый бабкой? Сразу же после Нового года она обламывала с моей елки несколько веточек, мы шли на Невский и садились в трамвай, доезжали до Лавры… Проходили на маленькое, занесенное снегом кладбище, и там, в дальнем правом углу я клал на снег еловые веточки. Было холодно, но бабка все-таки снимала с меня шапку.

– Поклонись.

Я кланялся темно-серому камню, на котором было высечено бородатое лицо, и на обратном пути все допытывался – кто это? Боженька? (Бабка была верующей.) Дедушка?

Недавно память детства снова привела меня туда, и я долго стоял у могилы Балакирева, пытаясь представить его таким, каким знал по рассказам бабки… Пытался – и не мог: горы времени непроницаемы даже для воображения.

В бабушкином шкафу, в нижнем, всегда запертом ящике, хранились ноты произведений Балакирева, черновики, написанные его рукой, и в особо торжественные дни бабушка, которая не умела играть, просила мою маму сесть за пианино. Доставались, но не раскрывались балакиревские черновики – мне можно было только посмотреть на них. Мама играла романсы по памяти – «Обойми, поцелуй», «Я любила его», «Ты пленительной неги полна». Каюсь, я любил такие дни только потому, что с утра в доме пекли пироги, доставалось заветное клубничное варенье, приглашались гости…

К сожалению, все рукописи Балакирева пропали из нашей квартиры во время блокады. Но бабушка до конца дней была верна «балакиревским дням» – с музыкой, воспоминаниями, пирогами.

2

О нем мало известно, мало написано, словно по чьему-то недосмотру он оказался в тени от того света, который излучали его великие сподвижники – Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков… А ведь без Балакирева не было бы «музыкального взрыва» в русской культуре, который и сейчас, сто с лишним лет спустя, вызывает в каждом из нас множество чувств – от удивления и восторга до национальной гордости.

…Все-таки там, за далью лет, видится пятилетний мальчик, на диво умеющий подобрать услышанную мелодию. Семья нижегородского служащего была небогата, тем не менее мать повезла Милия в Москву, к самому Дюбюку! Средств хватило всего на десять уроков. Ничего не поделать, пришлось воротиться в Нижний, уповая на талант сына да добрых людей, понимающих в музыке… Многие годы спустя Ференц Лист, узнав, что Балакирев никогда не учился в консерватории, скажет ему: «Это ваше счастье».

Одержимость искусством – такая ли уж это редкость? Но мальчик, а потом и юноша, был не просто одержим музыкой: она была его плотью, его  с у щ е с т в о м, и как бы ни толковали ему люди, наделенные практическим умом, что рояль и ноты не прокормят, не оденут и дровишек не доставят, – все побоку! Побоку Казанский университет, физико-математический факультет, – он рвется в Петербург, и со стороны может показаться – еще один честолюбец, жаждущий славы, аплодисментов, триумфа и не догадывающийся даже о том, что в чопорной северной столице таких, как он, пруд пруди, полуголодных и мерзнущих в дешевых мансардах василеостровских линий.

Но что ему до житейских благ, когда можно пережить самый счастливый в жизни день – знакомство с кумиром, с божеством – Глинкой! И Глинка будет долго слушать его, а потом, растроганный и восторженный, подарит нежданному гостю свою запись испанской народной темы…

Так черт с ней, с нуждой, когда в жизни все прекрасно, все необыкновенно, все так, как даже не мечталось! Он вхож в дом самого Глинки, он уже играет в концертах, критик Серов даже написал о нем статью, не поскупившись на похвалы. Его принимают в салонах столичных меломанов, и он играет, играет, играет свое и чужое, не замечая того, что творится вокруг, в этой темной, забитой, страшной, душной, как тюремная камера, России.

Это ему неважно. Важно одно – музыка, новые люди, новые мысли… Одно необычное знакомство состоится в доме известного петербургского мецената фон Экштеда. Новый знакомый – тоже совсем юноша в офицерском мундире. У него нерусская фамилия – Кюи, он ученик Монюшки.

Да, все хорошо, все необыкновенно, и вот он – успех, вот оно – признание, и в самую пору крепче ухватить за хвост прилетевшую жар-птицу, стать модным в салонах, с д е л а т ь  к а р ь е р у. Но Балакирев и Кюи решают: надо учиться. Учиться самим, потому что в консерватории по-прежнему стоит затхлый дух классической рутины. И сколько их было – дней и ночей за роялем, в спорах, а то и ссорах. Балакирев мог быть и резким, и, нетерпимым, если что-то было ему не по душе. Тут уж обижайся – не обижайся, а он говорил, что думал…

Кюи, который кроме музыки увлекался литературой, не мог, разумеется, не написать и о своем друге.

«Это было в 1855 г. Я только что был произведен, и увлекался музыкой. Мы разговорились с Балакиревым. Он с одушевлением рассказывал про Глинку, которого я вовсе не знал, а я ему говорил о Монюшко. Скоро мы близко сошлись, совместно занимаясь музыкой. Тут к нам примкнули Мусоргский, Римский-Корсаков и Бородин. Под руководством Балакирева началось наше самообразование. Мы переиграли в четыре руки все, что было написано до нас. Все подвергалось строгой критике, а Балакирев разбирал техническую сторону произведений. Все мы были юны, увлекались, говорили резко… Вот какую консерваторию мы все проходили, вот где вырабатывалась новая русская школа, исходящая от Глинки и Даргомыжского. Балакирев во всем был головою выше нас. Как наседка с цыплятами, возился он с нами. Все наши первые произведения прошли его строгую цензуру. Ни одного такта не позволял он напечатать, пока не просмотрит и не одобрит».

Да, и критиковали друг друга так, что только пух-перья летели, и по молодости лет непочтительно отзывались о Моцарте и Мендельсоне, зато какая была отрада, ежели кто-нибудь притаскивал разукрашенные затейливыми виньетками ноты тогдашних купеческих кумиров, вроде Кажинского: «Галопъ «Паровозъ», или «Радости супружеской жизни», а то и польку «Гостиный дворъ – Перинная линия». Тут уж и играли этого самого Кажинского, и плясали под «Радости» до упаду, и хохотали до колик в животе! Ну, капельмейстер, спасибо, друг, потешил на славу!

(…А в это время усталый, измученный Глинка покидал неблагодарную свою родину. «Для меня не может быть счастья в России…» Балакирев поймет его позже, уже в старости. На прощание Глинка подарит своему юному другу еще одну запись испанской мелодии.)

Да, прекрасная пора! Они полны музыкой, планами, а главное – ослепительно молоды. Балакирев самый старший, ему уже двадцать пять. Самому младшему – морскому офицеру Римскому-Корсакову – всего семнадцать. И все они под крылышком строгого, доброго, заботливого и требовательного, верящего в них, влюбленного в них Милия Балакирева…

3

Я думаю: понимали ли они тогда, что это была не только их собственная прекрасная пора? Наверно, все-таки не понимали, верней, не знали, что открывают удивительную страницу, прекрасную пору не только в нашей русской, а в мировой культуре.

4

Потом их назовут «могучей кучкой». За ними пристально и радостно наблюдает Стасов. Главу этого сообщества гениев – Балакирева – Даргомыжский называет орлом. Впрочем, наверно, Кюи был точнее – помните? «Как наседка с цыплятами возился он с нами…» Он требует от Римского-Корсакова писать оперу по «Псковитянке» Мея. Не советует, а требует! – и Римский-Корсаков пишет «Псковитянку». (А потом и «Царскую невесту», хотя Балакирев ждал – и тоже требовал! – эту оперу от Бородина.) Он отбирает у Кюи увертюру к «Кавказскому пленнику» и работает над ней сам. Помогает Римскому-Корсакову в оркестровке 1-й симфонии. В партитуры друзей вписывает свои страницы, пренебрегая возможными обидами и не требуя благодарности. Он одержим. Ему нужно одно – утвердить русскую музыкальную школу! – поэтому он не всегда добр со своими друзьями. А ему еще надо бороться с «немцами», среди которых – Рубинштейн и которым покровительствует сама великая княгиня Елена Павловна. Тут уж не до собственных сочинений, разумеется – на них просто не находится времени…

«Когда я или, впоследствии, другие… играли ему… он мгновенно схватывал все недостатки… и тотчас, садясь за фортепиано, импровизировал, показывал, как следует исправить или переделать сочинение. При своем деспотическом характере он требовал, чтобы данное сочинение переделывалось точь-в-точь как он указывал, и часто целые куски в чужих сочинениях принадлежали ему, а не настоящим авторам. Его слушались беспрекословно, ибо обаяние его личности было страшно велико. Молодой, с чудесными подвижными огненными глазами… он должен был производить это обаяние, как никто другой».

Это – Римский-Корсаков.

В одном из писем Мусоргский ворчит: «Пора перестать глядеть на меня, как на ребенка…» – и тут же находит для Балакирева самые нежные слова.

А это письмо уже от Чайковского:

«Я так боялся вашего строгого суда, что с ужасом думал о смелости, с которой взялся писать музыку на Шекспира…» В другом письме Чайковский сообщает Балакиреву: «…немалая доля того, что вы мне советовали сделать, исполнено согласно вашим указаниям… лелею себя надеждой хоть немножко вам угодить».

Только из одних писем – Балакирева и к Балакиреву – можно составить увлекательнейшую книгу, со страниц которой встал бы образ человека, для которого в целом мире не было никаких других ценностей, кроме музыки, особенно русской. При этом он мог бросить тому же Чайковскому по поводу одной его симфонической поэмы: «…не высижена, писана как бы на скорую руку. Везде видны швы и белые нитки». А одно такое письмо, с необыкновенно резкими словами, Балакирев даже не осмелился послать Петру Ильичу – так оно и пролежало в архиве до самой смерти автора…

И опять со стороны может показаться: что за нетерпимость, что за  д е с п о т и ч е с к и й характер, как писал Римский-Корсаков. Только бы критиковать да требовать, требовать да критиковать! А многие ли знают, что именно Балакирев наиподробнейшим образом разработал и послал Чайковскому план симфонии? – и вот письмо: «Дорогой друг, Милий Алексеевич. Желание ваше я исполнил, «Манфред» закончен, и на днях начнут гравировку партитуры».

Наверно, вот это и было в нем истинным и главным, или, выражаясь словами В. В. Стасова, «неутолимой жаждой… настоящего во всем человеческом».

5

Хотя и редко, но все-таки прорываются жалобы: «Я бедствую… Найти заработок музыканту и в Петербурге… нелегко». «Я даже не думаю совсем о музыке, голова так набита разными мелочными гадостями…» «Мне нужна совершенная свобода и отсутствие всяких забот, чтобы писать путно». «Заниматься музыкальным авторством самое лучшее средство умереть с голоду…»

Идут годы. Вот уже тяжелым, неизлечимым недугом поражен Мусоргский. Уже давно написано Балакиревым то, что само по себе должно было принести ему пожизненную славу – музыка к «Королю Лиру», увертюра «Русь», пленительные романсы, которые по-прежнему поют в России и которые не стареют с их автором. Собраны и обработаны русские народные песни…

А Балакирев уже не молод, хотя и не утратил прежнюю энергию, измучен, болезненно реагирует на любую неудачу, тем более на травлю со стороны «Русского музыкального общества» («немцы» и великая княгиня Елена Павловна!), на бранные статьи в печати. Едет на родину, в Нижний, – надо поправить финансовые дела, заработать концертами, – но там его уже прочно забыли, и сбор от первого концерта – всего-навсего одиннадцать рублей! «Кроме удара по самолюбию, – писал Бородин, – это был ужасный удар по карману. Нынешний год поэтому будет Милию крайне тяжел: чтобы выпутаться из финансовых тенет, которыми он опутан по ногам и по рукам, остается одно средство: уроки, уроки, уроки без отдыха и без конца». А он еще должен, – пишет Бородин, – «поддерживать связи различные, необходимые для борьбы с Еленой и компанией». Еще один удар – отменяются концерты Балакирева в Москве. Еще один – смерть отца, и на руках Балакирева две сестры. Еще один – разлад в «могучей кучке»… Этот был последним в цепи невзгод, выпавших на долю Балакирева, и кто знает, что же двинуло им тогда, чтобы порвать с прошлым, с музыкой и поступить мелким чиновникам, конторским служащим, на Варшавскую железную дорогу?!

Когда-то он восставал против мистических настроений Мусоргского, – теперь он становится религиозным до фанатизма и ханжества, дом его полон икон… Когда-то он ратовал за музыку как средство социального переустройства народной души – теперь он спрятал ее в себе, для собственного любования. Это уже совсем, совсем другой человек, – и разрыв со Стасовым оказался неизбежным… Бородин пишет о нем, своем бывшем друге и наставнике, с холодной иронией: «Кстати, о Балакиреве. Он все так же бегает по церквам…» Читаешь – и становится страшновато.

…И все-таки он не мог убить в себе артиста. Музыка, продолжая жить в нем, побеждала усталость и неверие, разочарования и болезнь. Она имела слишком большую власть над ним, и он был вынужден подчиниться этой власти.

Мало-помалу он освобождался от новоявленных друзей – спившихся дьячков и калик перехожих, в его доме вновь начал появляться по-прежнему любящий его Римский-Корсаков, он обрадовался юному Глазунову и принялся опекать его, как до этого опекал многих.

Балакирев возвращается в Бесплатную музыкальную школу – это еще один шаг к прежней, пусть трудной, но такой яркой жизни! Когда-то он сам создал эту школу, она была его любимым детищем, и Балакирева приветствуют бурно, стараясь не замечать, что это уже не тот Балакирев. Он изменился не только внешне, – об этом даже мы можем судить по снимкам, – увы, пожилой человек всегда отличается от себя же молодого! На том снимке, который Балакирев подарил моему деду, у него потухший взгляд и во всем облике – бесконечная усталость, пожалуй, даже обреченность.

Он уже немногословен, благостен, терпим. Дирижирует он теперь только по партитуре – слабеет память…

Наконец-то у него более или менее твердый заработок, он даже может взять напрокат рояль для одного из неимущих учеников. Другие неимущие частенько заглядывают к нему домой, приглашенные как бы по делу, но приглашает он их обычно к обеду… Ученики стесняются, мнутся, потом смелеют и тянутся к роялю, на котором разложены ноты: что там? А там – его новая работа, симфоническая поэма «Тамара», пожалуй, самое яркое произведение Балакирева – как взрыв, как приход новой любви, как исповедь после стольких лет добровольного отступничества.

Друзья продолжают хлопотать за него, и хлопоты не пропадают даром. Министр двора граф Шереметьев дает свое позволение назначить музыканта Балакирева управляющим придворной певческой капеллой, предварительно поинтересовавшись, разумеется, добрый ли он христианин, Балакирев, и верноподдан ли? Его заверяют, что по всем этим статьям кандидат вполне, вполне достоин занять пост на службе при дворе, – и в этом нет обмана…

У Балакирева опять нет времени на творчество: весь остаток сил – ей, капелле. Она должна растить профессиональных, талантливых музыкантов из народа! Это его давняя мечта – дать России много талантливых музыкантов, в каждом из которых будет часть его, балакиревской, души, – как продолжение самого себя, как вечный зов «учитель – повторись в учениках своих!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю