355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Воеводин » Эта сильная слабая женщина » Текст книги (страница 22)
Эта сильная слабая женщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:21

Текст книги "Эта сильная слабая женщина"


Автор книги: Евгений Воеводин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)

Все мы тешили себя надеждой на то, что он выдюжит, справится, победит – он ведь был из упрямого и сильного поколения победителей!

Он по-прежнему шутил и подтрунивал, смеялся, когда ему рассказывали смешные истории. Еще в августе на комаровской даче устроили пир с шашлыками, – дым столбом, и как всегда во главе стола Александр Андреевич, и глаза у него – удивительно молодые, какой-то летней небесной синевы. Разве могли мы в тот проведенный вместе вечер думать, что он окажется последним?

…Я был в командировке, вернулся – дома никого не было. С тяжелым сердцем вошел в свой кабинет, на столе – записка: «Очень плохо с А. Андр. Приезжай в Свердловскую б-цу, мы там».

Александр Андреевич был еще в сознании. Утомлять его я не хотел, только посидел несколько минут рядом. Он спросил: «Как Колька?» (недавно Н. Л. Брауну сделали операцию). По коридору ходила зареванная, усталая Липа. Несколько дней и ночей она дежурила возле Прокофьева, не отходя ни на шаг… И больше не надо было тешить себя надеждами. Я подошел к врачу. «Это может случиться и через час, и через неделю», – сказала она. Он прожил еще неделю. Он был слишком крепко привязан к жизни, чтобы не отбить у смерти семь дней!

* * *

В его квартире почти ничего не изменилось, только нет кабинета Александра Андреевича – он передан в Пушкинский дом АН СССР. Но на стенах – фотографии Александра Андреевича, на полках – его книги; и когда я беру сигарету, Настенька тащит пепельницу – черную чугунную калошу. Александр Андреевич посмеивался: «Чувствуешь, куда пепел стряхиваешь? В этой пепельнице Маяковский свои окурки давил».

Нет, у меня не бывает ощущения, что хозяин этого дома куда-то вышел и скоро вернется, встанет коленками на стул, и тогда начнутся прежние разговоры, шутки, «подковырки». Меня не покидает другое ощущение: радость оттого, что в моей жизни был этот огромный, необыкновенный, светлый человек, – был и остался навсегда, и мне есть чем поверять свою жизнь и совесть: его жизнью и его совестью.

НОЧЬ И ДЕНЬ ЧУДЕС
Рассказ с одним отступлением
1

Бывает так, что человек не может вспомнить в подробностях событие, перевернувшее его жизнь, и наоборот, короткий разговор остается в памяти навсегда, слово в слово, как стихотворение, выученное наизусть.

Мой друг, ленинградский художник, много воевавший, а потом долго и трудно работавший за границей, сказал мне:

– Знаешь, по-моему, чувство дома, чувство Родины человек с особой остротой испытывает в двух случаях: когда он дерется за нее и когда он вдали от нее.

Мы сидели в маленьком кафе на берегу Индийского океана. Воздух был раскален. Спокойный, без единой морщинки океан, отутюженный безветрием, тоже казался раскаленным: забраться в него было все равно, что в котел с кипятком во время Страшного суда. Единственной радостью было – скорое возвращение домой, где еще лежал снег. Один индийский мальчишка долго допытывался у моего друга, что такое снег, – и он, взрослый человек, для которого снег был привычным понятием от рождения, от первых шагов на лыжах и белых баб с носами-морковками, задумался. «Это когда вся земля покрыта мороженым, только не сладким», – ничего другого он придумать уже не мог.

Мы должны были ехать домой долгим кружным путем, через Аден, Суэц, Каир, Александрию, и я дал своим родным в Ленинград такую телеграмму: «Zaviduy vam nosiaschim schubi».

Буквы «ы» в латинском алфавите нет, ну, да ничего, как-нибудь догадаются…

Жара измучила вконец. Воздух обжигал легкие. По утрам я с тоской стоял на корме теплохода, наблюдая, как над горизонтом появляется и зависает над водой вытянутое, колышущееся, похожее на дыню, солнце. Ночная прохлада кончалась сразу, и ощущение было такое, будто прямо перед твоим лицом разбили летку доменной печи и металл хлынул, и некуда спрятаться от его обжигающего дыхания.

А по дороге из Суэца в Каир мой друг ухитрился простудиться. В апрельской пустыне было холодно, как у нас в октябре. Шоссе пересекало пески, свет автомобильных фар уходил в пустоту, в ночную темень, лишь временами вырывая из нее странные видения: верблюдов, отдыхающих возле автозаправочных станций. Видение исчезало – и снова был песок, песок, песок, подступающий к шоссе с двух сторон, и густо-черное, чернильное небо над ним.

Это была ночь с 12 на 13 апреля, еще ничем не примечательная для нас, исполненная усталой нетерпеливости, когда хочется одного – лечь и скорее уснуть, а проснуться с радостным сознанием, что вот еще один день прошел, и теперь уж совсем, совсем скоро будет Нева с первыми ладожскими льдинами, шумный, многоголосый Невский, премьера в БДТ, пушка в полдень с Петропавловки, или просто вечер дома, в долгих, за полночь, и таких близких сердцу разговорах о домашних делах и планах на первую весеннюю рыбалку. ДОМ! Мне доводилось встречать не только эмигрантов, состарившихся на чужбине, но и их уже взрослых детей, которые никогда не видели, как белой ночью разводят над Невой мосты, с каким трепетом ступают люди на брусчатку Красной площади, замирают от восторга перед киевской Софией или осенними пейзажами Оки. Так вот, почти все они спрашивали одинаково: «К а к  т а м,  д о м а?» ДОМ! То, что мило и дорого с детства, – дорога в школу, двор – место первых игр, пионерский костер на обрыве над Лугой, суровый Магнитогорск военных лет, приютивший в сорок первом ленинградского мальчишку, – и снова Ленинград, Стрелка Васильевского острова – место свиданий с первой любовью, старый стадион «Динамо», тополя вдоль канала Грибоедова и чайки, летающие вровень с кранами Балтийского завода…

ДОМ!

Человек растет, и границы его дома раздвигаются. Все, все входит в тебя и остается в тебе: пропахший рыбой Мурманск, Архангельск с деревянными тротуарами и трудная дорога, еще только обозначенная на карте строителей от Абакана до Тайшета, и безграничная целина первых ее легендарных лет – все, все это было и моим домом, – а пока вдруг оборвалась пустыня, вдруг, неожиданно, шоссе пересекли самые обыкновенные трамвайные рельсы и начался самый обыкновенный городской асфальт.

Каир жил ночью.

Люди сидели в кафе и пили кофе: к маленькой чашечке полагался длинный стакан со льдом. На углах горели жаровни: здесь можно было купить прямо «с пылу» подрумяненный арахис. На спусках к Нилу сидели и целовались влюбленные. Это было то немногое, что я успел разглядеть по пути в гостиницу, потому что надо было лечь и уснуть, а все остальное потом, потом, потом, в том числе и пирамиды. Если бы мне кто-нибудь предложил поехать к пирамидам вот сейчас, я бы послал этого человека ко всем чертям. Моему другу было еще хуже. Простуда оказалась тяжелой, и даже через стенку я слышал его отчаянный, надсадный кашель.

Единственное, на что я мог потратить еще несколько минут, – это перезарядить фотоаппарат. Выключил свет, а когда зажег снова, то с ужасом увидел, что по стенкам ползают какие-то существа, полуящерицы-полутараканы, и на постели устроились тоже два или три таких чудища. Грязноватый, обшарпанный номер гостиницы показался вдруг камерой, куда меня впихнули в наказание за бог весть какие грехи, – что-то вроде той пыточной у Эдгара По, и сон как рукой сняло. Я постучал в номер друга.

– Идем, – сказал я. – Мы должны вернуться домой живыми людьми, а не обглоданными скелетами. Прогуляем всю ночь, а утром найдем что-нибудь получше.

Это была странная ночь! Странная ночь в незнакомом городе, которому до тебя не было никакого дела. Странная и немного страшная, потому что мы не знали ни города, ни языка тех людей, которые шли мимо или обгоняли нас. Песчинки, заброшенные попутным ветром, – вот кем были мы. Все было чужим. Мы шли молча, словно боясь, что одно сказанное слово выдаст то нервное состояние, которое владело нами, а мы хотели быть смелыми хотя бы друг перед другом. В те дни, которые отделяли нас от возвращения домой, казались уже бесконечными, как бесконечными были улицы, по которым мы шли, и бесконечной эта ночь – южная и по-северному холодная.

Взрослые не очень-то верят в чудеса, но все-таки они бывают. Когда послышалась русская речь, я покосился на своего друга, потому что давно не верил в чудеса, и подумал, что это у меня еще от той индийской жары и холода этой ночи, от тоски по дому, да мало ли еще от чего, – но мой друг внутренне замер, сжался, тоже еще не веря в явление чуда.

Несколько человек шли навстречу и говорили по-русски! Нам было неважно, о чем они говорили, – важно, к а к  они говорили. Русская речь в ночном Каире, добрая, мягкая, своя, – спасительный островок в безбрежности чужих зданий и незнакомых людей, – мы бросились к ним, даже, пожалуй, напугав их своей поспешностью и нетерпеливостью:

– Товарищи, вы откуда?

– А вы откуда?

Быть может, в иное время и при других обстоятельствах нас и обидела бы такая подозрительность, – нам же было не до нее, не до обиды. Мы доплыли, добрались до спасительного островка и ощутили его успокоительную твердь. Я смотрел на этих людей, и мне казалось, что я знаю их давным-давно, встречался не раз в дальних и ближних поездках, в больших городах и крохотных поселках от Заполярья до Сибири, от Молдавии до Средней Азии – всюду, куда ни заводила меня беспокойная, колесная моя профессия.

Это были сотрудники советского павильона на Всемирной сельскохозяйственной выставке, которая открылась тогда в Каире.

– Так много работы? – спросили мы, показывая на часы: было около четырех.

– Нет, работы не очень много, но сегодня все хотят знать, кто такой Гагарин.

– А кто такой Гагарин?

– У вас нет радио?

– У нас есть плохие номера с вот такими чудищами.

И тогда на каирской улице, названия которой я, конечно, не знал и не знаю, произошло второе чудо, нежданное, каким ему и положено быть, и по-сказочному счастливое, потому что  э т о  с л у ч и л о с ь  у  н а с.  Э т о  произошло  д о м а.  О н  б ы л  н а ш и м.  О н  б ы л  п е р в ы м.  Е г о  звали по-нашему, по-русски: Юрий Алексеевич. Мы были  е г о  с о о т е ч е с т в е н н и к а м и; нет, тут никак не годилось это слово, – мы были земляками, пусть не знакомыми друг с другом, но рожденными одной землей.

2

…Древние эллины еще не умели писать, но уже передавали из уст в уста дивную легенду об отце и сыне, дерзнувших оторваться от земли и подняться к звездам. Люди всегда завидовали птицам. Люди мечтали оглядеть свою землю глазами птицы, и верность мечте наконец-то дала им крылья, но они поглядели на свою землю все-таки человеческими глазами, и она оказалась прекрасней, чем они представляли ее прежде.

Скромный калужский учитель тоже был великим мечтателем, но эта мечта была тверже и увереннее, чем у эллинов. Но все равно: об одном и том же во все века мечтали все народы, слагали мифы и чертили формулы – и вот он, самый первый, советский, наш, с удивительным русским лицом, подаривший миру счастье осуществленной мечты…

Впервые его лицо я увидел, когда по улицам побежали мальчишки, размахивая пачками газет и выкликая лишь одно слово:

– Гагари́н! Гагари́н! Гагари́н!

Снимок был принят по фототелеграфу, и черты лица казались расплывчатыми, нечеткими. Фантастический шлем, каких мы еще не видели и к которым привыкли потом очень скоро, закрывал часть лица – но какая улыбка сияла оттуда! Не надо быть физиономистом, чтобы по первому взгляду, первому – такому  д а л е к о м у – представлению узнать об этом человеке все, скорее почувствовать и его сверкающую простоту, и земную доступность, и величие еще такой молодой души, которая сама рвется к подвигу именно потому, что она молода!

Утро оказалось счастливым. Мы чувствовали себя так, будто именно мы придумали и сделали необыкновенный космический корабль, и мы рассчитали его орбиту, и мы стояли там, на Байконуре, провожая в неизведанные и тревожные пространства этого спокойного человека. Все это сделали мы! Мы только не полетели – полетел он, Юрий Гагарин; это право принадлежало только ему одному, потому что это мы – мы тоже! – выбрали его из себя, из тогдашних двухсот сорока миллионов своих земляков. И поэтому именно нам тоже не было с утра прохода на говорливых, кричащих, ликующих каирских улицах.

Я заметил, что арабы не только эмоциональны – они просты, и их разговорчивость как раз следствие этой простоты. Нам было трудно. Разговор начинался так:

– Инглиш?

– Ноу.

– Фрэнч?

– Нон.

– О, Гагари́н!

Это было уже национальностью! И тогда начинались рукопожатия, такие, что вскоре приходилось протягивать левую руку, чтоб отдохнула правая. Как во время уличного происшествия, собиралась толпа. Мы понимали друг друга. Поднятые вверх пальцы сопровождались словами: «Москва – хорошо!» и «Гагари́н». Чувство сопричастности великому подвигу все росло и росло. Больше не было песчинок, занесенных сюда попутным ветром. Мною владело впервые, пожалуй, испытываемое чувство того огромного, что стояло сейчас рядом, – моей страны, моего народа. А радость незнакомых людей, говорящих на незнакомом языке, бурлила, она требовала выхода, потому что осуществилась и их мечта, и вот нас уже хватали и начинали качать, и я летал, подбрасываемый сильными руками, и с шутливой грустью думал, что Гагарину легче: он уже приземлился, а как-то еще приземлюсь я! Тем более что мне сверху было видно: качало человек шесть, а еще пятьдесят или шестьдесят ждали своей очереди.

Мир говорил о Гагарине и восторгался Гагариным. Мир рукоплескал нам и качал нас за Гагарина. Мы были  с о в е т с к и м и  в чужой стране, и на нас распространялась часть этого всесветного восторга. Потом мы перестали обманываться: ведь мы были только земляками Гагарина и никакого прямого отношения к его полету не имели. Впрочем, так ли уж и не имели? Быть может, дед того моего друга по этой поездке пал в гражданскую под Царицыном именно за то, чтобы через сорок три года поднялся в космос Юрий Гагарин? Или сам мой друг штурмовал Берлин в сорок пятом для того, чтобы всего шестнадцать лет спустя свершилось чудо? Или мы все, даже дети военных лет, тушившие зажигалки, собиравшие металлолом, выступавшие в госпиталях, возившие картошку на еле-еле тянущих лошадях, – мы все, от мала до велика, разве не были причастны к тому, что произошло в мире тем незабываемым апрельским днем?

Все, все в эти дни было счастливым.

Еще одно утро я встретил на александрийской дороге. Рассвет наступал быстро – или это казалось мне так, потому что я торопил время! В Александрии мы должны были сесть на советский теплоход. Сначала я увидел на удивление аккуратно обработанные поля и волов с завязанными глазами, медленно ходящих по кругу. Старинные колеса, которые они крутили, гнали на поля воду, как и тысячу лет назад. Потом показались розовые против света, скошенные гаруса: там, за полями, был Нил. И вот из-за Нила, из-за неподвижных парусов появилась вишневая туча. Она росла и росла, и я не сразу понял, что это освещенные еще невидимым с земли солнцем скворцы поднялись в воздух перед отлетом на подмосковные, ярославские или вологодские березы. Скворцы кружились, словно прощаясь с доброй землей, которая дала им приют на зиму; они спешили – туда, туда, на свою родину, потому что даже у птиц это чувство родины неистребимо; туда, туда, где они родились и где дадут жизнь другим поколениям. Я только подумал, что они будут дома позже меня…

3 (Отступление)

…И все-таки потом, уже дома, я не раз мысленно бродил по улицам городов древней египетской земли, и всякий раз память приводила меня в маленький музей на одной из площадей Порт-Саида. Чтобы попасть в него, нужно было спуститься под основание памятника, воздвигнутого в честь тех, кто отстоял египетскую революцию от тройственной агрессии.

А там память приводила меня к трем фигурам – убитой женщины и двух детей, плачущих над ее телом. Эти страшные фигуры сделали те самые дети, которые потеряли во время бомбежки мать. Порт-Саид бомбила израильская авиация. На бомбах были клейма западных фирм…

Там же, в Порт-Саиде, в окружении восторженных мальчишек, одетых в одинаковые галабии, я ходил по улице, остро напоминавшей мне Сталинград. Город залечивал раны. Все это было точь-в-точь, как у нас за несколько лет до этого. И человеческое страдание, и боль, и вдовство, и сиротство там были такими же, как у нас. Да, все-таки потом, уже дома, я возвращался в Каир – то в Гизу к пирамидам – этим вечным памятникам человеческому труду, а вовсе не славе фараонов; то оказывался в двориках мечетей аль-Юсуфи или Аксанкура, или забирался на цитадель, где мальчишки торговали крохотными пирамидами и мумиями, сделанными из цемента. И всюду: на стенах домов и крохотных мастерских горшечников, на повозках разносчиков овощей, на машинах – где только можно – были портреты Насера. Он был олицетворением египетской революции, и феллахи на александрийской дороге, наконец-то получившие свою землю, показывая нам на его портрет, говорили: «Он хочет, чтоб мы жили как люди. У нас сейчас ат-тахрир – пора освобождения».

Вспоминались незадолго до того прочитанные стихи Хафиза Ибрахима:

 
Знаю; смотрит весь мир, как с колен я встаю,
Как я сам создаю в мире славу свою.
 

Но чаще всего вспоминался, конечно, тот сказочный, почти до неправдоподобия счастливый день, когда Каир ликовал, повторяя одно имя – Гагарин. Это ликовал народ, древний и мудрый, трудолюбивый и многострадальный! Еще прошло только девять лет со времени его «ат-тахрира», его поры освобождения, а он уже расправлял свои плечи. У подлинной свободы всегда широко развернутые плечи.

Разве можно забыть это половодье народной радости? Быть может, именно в такие мгновения понятной и близкой становится душа народа – особенно нам, советским людям, столько вынесшим в борьбе за свое освобождение, за свою независимость.

И вот недавно я вновь нашел и перечитал «Письмо сыну». Имя автора я назову потом.

Вот только часть цитат:

«Атлантический пакт, да будет тебе ведомо, сын мой, создан Соединенными Штатами Америки… для блокады Советской России, для борьбы с коммунизмом».

«Заправилам империалистических держав мало того, что они получают арабскую нефть… они стремятся поработить нас, арабов, надеть нам на шею ярмо… Они хотят господствовать во всем арабском мире и, в частности, в Египте, подавить национальное самосознание, свободу и независимость».

«Наш народ никогда не капитулировал перед иноземными захватчиками…»

«Одним из основных принципов революции является ликвидация империализма. Нельзя обеспечить прогресс, если народ изнывает под ярмом иностранного владычества. Империализм по своей природе угрожает безопасности народов, он заклятый враг мира».

«Теперь всему миру стало ясно, что те империалистические державы, которые называют себя великими, поистине являются великими в преступлениях и предательстве, в разрушении мирных городов, в убийстве женщин и детей…»

И наконец:

«Мир узнал, что Египет отстоял от варварского нашествия не только себя, но и все угнетенные народы Востока… Они верят в мир, который с корнем вырвет империализм, являющийся носителем ненависти, зла, тревоги, страха и разрушительных войн, ввергающих человечество в новые страдания».

Можно только представить себе, чего бы сегодня не отдал Анвар Садат – а именно он автор «Письма сыну»! – за то, чтобы эти строки были забыты! Ведь пройдет совсем немного времени, и Анвар Садат напишет другие строки в своих мемуарах: «Мое восхищение германским милитаризмом не поддается описанию… Гитлер поразил меня, а еще до того меня поразил германский военный дух. Когда Роммель начал наступление в Западной пустыне, очищая ее от англичан, он одновременно начал завоевывать и мое сердце. Он завладел моими мечтами и окрылил меня…»

Бедный, обманутый сын, отец которого пришел в Иерусалим, а затем в Кэмп-Дэвид, где все было попрано: революция и память Насера, слезы вдов египетских солдат и египетские земли, бывшие братья по оружию и братья по крови – изгнанные со своей земли палестинцы, – и собственная совесть, и «ат-тахрир», пора освобождения, и вера феллаха в новую жизнь.

Пора красивых слов кончилась. Все стало на свое место. И вновь «окрыленный» человек, превозносивший революцию и проклинавший империализм, уезжая из Израиля, вздымал руки и повторял по-английски: «Спасибо за все!» Это мы видели на экранах телевизоров. В самолетах западных авиалиний вежливые стюардессы подавали пассажирам салфетки, на которых были изображены Садат и Бегин – оба в боксерских перчатках, но обнимающиеся «со слезой».

…А я все вспоминаю и вспоминаю добрые лица не известных по имени сотен и сотен людей на каирских улицах, их радость, их объятия, их выкрики – «Москва – хорошо!» – да полно, сотни ли их? Тысячи, десятки тысяч – весь НАРОД, вся арабская нация, преданная человеком, который двадцать лет назад писал, что «свобода с точки зрения тех, кто называет себя защитником «свободного мира», – это на самом деле свобода от принципов чести и справедливости…».

4

Прошу простить меня: это было лишь короткое отступление, отнюдь не лирическое, – но как быть, если его тоже подсказала память, а у нее свои законы и свои пути!

Какая была радость – еще издалека увидеть Одессу, и первых  с в о и х – наших пограничников, и получить в окошечке главпочтамта письма «до востребования» от домашних, а днем позже увидеть снег, снег, уже осевший, уже сдавшийся весне!

ДОМ!

И стены домов с надписями мелом: «Ура Гагарину!», «Молодец, Юра!», «Мы первые!» – и лишь в зале кинотеатра, в кадрах кинохроники увидеть, что творилось в те счастливые дни у нас дома.

Мне очень хотелось написать рассказ о ликующем Каире, но время шло, а рассказ так и не получался. Он был бы рассказом без конца или, говоря на профессиональном языке, «без последней точки». Последнюю же точку мне помог поставить сам Юрий Алексеевич Гагарин.

Года два спустя я работал специальным корреспондентом «Литературной газеты» на Всемирном конгрессе студентов. День был заполнен с утра до позднего вечера: слишком много хотелось узнать, услышать, увидеть. Недавно я разыскал свои блокноты тех лет и в одном из них увидел рисунок – это было необычайной формы кресло, с двойными подлокотниками и какими-то извивающимися проводами. Понадобилось напрячь память, чтобы вспомнить: один чилийский студент нарисовал мне кресло для пыток, в котором ему довелось «посидеть». Это было еще тогда, до победы Альенде. Но сейчас я смотрел на этот рисунок, на это «кресло» и думал, что точно такие же стоят сейчас в застенках Пиночета, и как знать, не пришлось ли моему безымянному другу снова пройти через ад?

Другой блокнот и другая запись: «Тень дерева». И снова пришлось напрягать память, чтобы вспомнить другого студента из другой латиноамериканской страны. Они, студенты, решили пойти по селам, чтобы учить детей грамоте. Школ не было. На строительство школ собирали «всем миром», кто сколько может. И вот, когда в одном из сел в соломенную шляпу были брошены все деньги, к сборщику подошла древняя старуха и сказала, показывая на огромное дерево посередине площади:

– Шестьдесят лет я отдыхаю в тени этого дерева. Мне нечего дать детям. Я прошу – постройте школу здесь, и пусть дети отдыхают под этим деревом. Я дарю им его тень.

У каждого человека есть своя родина, и она дорога каждому, и очень важно не просто понимать, но каждой клеткой почувствовать необыкновенную силу этого слова: Родина.

…Все это происходило там, на Всемирном конгрессе. И на второй день в зале появился его делегат – Гагарин.

Великий и скромный. Улыбающийся и смущенный. Открывший новый мир и открывающий людям силу их разума. Неповторимый, как неповторим человек, совершивший подвиг для всего человечества, но прежде всего для своей страны. Гордость наша и любовь мира. Рано погибший, но оставшийся жить для каждого из нас и бессмертный в бессмертной человеческой памяти.

Потом к нам, советским журналистам, подошла секретарь ЦК ВЛКСМ и шепнула, что вечером мы сможем встретиться с Гагариным. Я шел на эту встречу, волнуясь, а все вышло очень просто: был кофе, и спокойный, нет, даже веселый разговор, и много шуток, и та, сразу покоряющая простота, которая словно бы окружала Гагарина. Я смотрел на этого необыкновенного человека и вдруг неожиданно для самого себя сказал:

– Знаете, Юрий Алексеевич, однажды я вам очень завидовал.

Он улыбнулся. Это была уже знакомая мне улыбка – с тех, двухлетней давности времен, когда я развернул каирскую газету и на меня глянуло лицо Самого Первого. Я рассказал – к общему веселью, разумеется, – как меня качали на каирской улице, и я не знал, каково будет приземляться. Тогда Гагарин, положив свою руку на мою, сказал:

– Не завидуйте! Когда вас там качали, меня душили. В объятиях. Так что мы квиты.

Больше мы не встречались.

Но каждый раз, когда я вспоминаю такого дорогого всем нам человека, я опять вижу и ликующие каирские улицы, и трудно представить себе, что все это искусственно приостановлено насильственной рукой. Но не истреблено!.. Я верю, что снова услышу радостные голоса каирцев: «Москва – хорошо!», потому что рано или поздно наступает праздник Правды!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю