355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Воеводин » Эта сильная слабая женщина » Текст книги (страница 25)
Эта сильная слабая женщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:21

Текст книги "Эта сильная слабая женщина"


Автор книги: Евгений Воеводин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)

ВАШ ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ

Осенью 1965 года я приехал в Одессу. Там еще стояла жара, на Привозе лениво переругивались женщины, в городе пахло бычками и пылью, парикмахерша в гостинице кричала: «Ко мне не занимать, я актуальна только до пяти!» Я ходил по Одессе, слушал ее веселые голоса, будто попал в какую-то совсем другую страну, и думал, что все-таки одессит – это такая национальность.

Здесь у меня не было ни родственников, ни друзей, ни даже шапочных знакомых – никого! – но я ловил себя на странном ощущении давнего и прочного знакомства со всеми. В кафе к моему столику подсели две женщины, и одна из них, всплескивая руками, повторяла: «Кошмар всей жизни! Кошмар всей жизни!», а потом повернулась ко мне и спросила: «Нет, вы слышали, что произошло у Гребневых?» Я не знал Гребневых. «Он не знает Гребневых!» – возмущенно сказала она. Я был в Одессе впервые. «Он в Одессе впервые!» – так же возмущенно сказала вторая, и я тут же узнал, что случилось у Гребневых (а может, фамилия была другая, я уже не помню).

– Так вот, – рассказывали мне эти женщины вдвоем и сразу, – этот Гребнев вытащил из моря какую-то тонущую девицу («Чтоб ей никогда не купаться! Учатся в институтах, а надо учиться плавать!»). Их сфотографировали, а затем неведомо как снимок попал к его, Гребнева, жене. Ту девчонку и свидетелей никак не найти, и, вместо того чтобы человеку получить медаль на голубой ленточке и чтоб про него написали в газете, – дело пахнет разводом.

Да, воистину великий город – Одесса, и щедрый на чудеса!

Впрочем, в тот же день чудо произошло и со мной. Как говорится, с разбега, нос к носу я столкнулся на улице с Василием Павловичем Соловьевым-Седым. Я еще не успел отсмеяться после той истории и рассказал о ней Василию Павловичу. Он махнул рукой.

– Это все для оперетты. Я кое-что понимаю в спасителях молоденьких девушек. Пойдемте обедать, Женя.

После этой неожиданной встречи прошло несколько лет. Однажды зимним вечером в Комарове я вышел прогуляться и увидел одиноко вышагивающего по улице Василия Павловича. На свою дачу он приезжал редко, и не виделись мы давно, – тем радостнее мне было встретить его, и разговор был неутомительным, с шутками, без которых Василий Павлович не мог обходиться даже в серьезных беседах.

– А я, между прочим, занялся литературой, – сказал он.

– Музыка уже не кормит? – поинтересовался я.

– Будете слушать? – спросил он. – «Рыбаки колхоза «Рассвет» поймали десять осетров. Три оказались на Доске почета, остальные уплыли налево». «Трудовая династия: сын пошел по стопкам отца».

Потом эти его маленькие шутки были опубликованы на 16-й странице «Литературной газеты», и Василий Павлович очень гордился ими.

– Да, кстати, – вдруг сказал Василий Павлович, – как вы думаете, чем могла закончиться та ваша одесская история?

– Миром и пиром, – сказал я.

– Как и положено в оперетте! – кивнул он. – Понимаете, Женя, по-моему, из этого можно сделать оперетту. У вас есть время? Не замерзли? Давайте походим и пофантазируем.

Разве мог я хотя бы предполагать тогда, что эта прогулка по вечерней комаровской улице обернется полутора годами работы, которая кончится… Впрочем, я забегаю вперед.

* * *

Мне всегда казалось, что все люди – его закадычные друзья. Мне доводилось бывать с ним в самых разных местах, и каждый раз оказывалось, что среди многих незнакомых всегда находились его близкие знакомые. Но и с незнакомыми он был всегда так же добр и мягок, как со знакомыми. Это шло от одного: от его удивительной простоты, той духовной щедрости, которая всегда сродни огромному таланту.

Он великолепно знал, какой популярностью пользуется, и относился к своей, поистине мировой славе с той снисходительностью, которая, пожалуй, иным честолюбцам могла бы показаться наигранной. Но опять-таки шло это от его простоты, русской, напевной, как его песня, – простоты таланта.

Как-то я зашел к нему на дачу, позвонил – никто не отозвался. Тогда я пошел дальше, к гаражу. Окно в комнате шофера было открыто, и я услышал два перебивающих друг друга голоса – Василия Павловича и Виктора:

– …Надо коричневые туфли взять…

– …А если махнуть к седым мхам, на линию? – это спросил Василий Павлович.

– Татьяна Давыдовна велела не забыть новые рубашки.

– Может, за озером все-таки лучше, а?

– Василий Павлович, вам же послезавтра в Италию!

– Ну, что ты заладил: Италия, Италия! Знать бы, где сейчас больше грибов – на линии или за озером?

Я рассмеялся: в этом был весь Василий Павлович!

На следующий день после этого нечаянно подслушанного разговора об Италии, туфлях и рубашках, мы и впрямь махнули за грибами. «Гаишник» в Ушково, строго остановивший машину, увидел Василия Павловича, заулыбался и, нагнувшись к окошку, сказал заговорщицким голосом, будто открывая великую тайну, чтоб мы ехали по Приморскому шоссе до такого-то километра и в таком-то месте свернули направо…

– Знакомый? – спросил я Василия Павловича, когда мы поехали.

– Конечно, – улыбнулся он.

И вот, когда уже больше не во что было складывать грибы, когда багажник был забит корзинами, когда мы решили удрать, уехать от этого наваждения, этой жадной дрожи, о которой я читал разве что в клондайкских рассказах Джека Лондона, от этого грибного Эльдорадо, – вот тогда на лесной дороге показалась еще одна машина. Вышедший из нее мужчина в кожаной куртке сказал спокойно и как-то буднично:

– Здравствуй, Вася.

– Привет, Осип.

Я мог только поражаться. В лесу, за добрую сотню километров от дома, встретить старого доброго знакомого, да еще разговаривать с ним так, будто они виделись вчера! Я смотрел на этого, в кожанке, пытаясь догадаться – кто он? Музыкант? Директор филармонии? Мастер сцены?

– Много набрали?

Василий Павлович торжественно открыл багажник.

– Маловато, – вздохнул знакомый в кожанке. – Вы же, братцы-ленинградцы, не знаете даже, как надо грибы собирать. Делается это так…

Палочкой он шевельнул вересковый куст у самого колеса машины Василия Павловича и показал на три боровика. Я не выдержал:

– Скажите, пожалуйста, кто вы по профессии?

– Милиционер.

– Тогда удивляться нечему.

Это был давнишний друг Василия Павловича, заместитель начальника ленинградского уголовного розыска Осип Александрович Заплатин.

Вот почему мне казалось, что у него друзья действительно повсюду!

Чуть ли не на следующий же день Василий Павлович с женой уехал в Италию. Вернулись, – я зашел на дачу, – Василия Павловича не было. Татьяна Давыдовна рассказывала мне о поездке и о том, как перед началом большого концерта Василий Павлович исчез. Все волновались, бегали, искали его, и лишь Татьяна Давыдовна была спокойна. «Поищите в ближайшей траттории», – посоветовала она и не ошиблась. Василий Павлович сидел за столиком, окруженный восторженными итальянцами, и концерт побоку, и обо всем на свете забыл. Итальянцы пели его песни, и, ей-же-ей, Василию Павловичу было куда милее и интереснее здесь, чем в чопорном раззолоченном зале с роскошными люстрами. Там были  с л у ш а т е л и, здесь, в самой обыкновенной траттории, – д р у з ь я, быть может, даже те, кто в партизанских отрядах пел свою песню на мотив «Прощай, любимый город». Это была песня о девушке-итальянке, участнице Сопротивления, и у слов не было автора, так же как итальянские партизаны не знали, кто автор музыки. Это была их  н а р о д н а я  песня!

И Василий Павлович, который никогда и ничем не хвастал, рассказал мне об этом однажды с заметным волнением, которое, право же, легко было понять…

В Италии его узнавали всюду, останавливали на улицах, аплодировали. В Венеции гондольер, славный парень, запел для своего пассажира «Подмосковные вечера», ему откликнулись с других гондол, из окон домов, и, казалось, пел весь город!..

* * *

С Василием Павловичем Соловьевым-Седым я познакомился уже много после войны, до этого же и в школьные, и в студенческие годы просто, как все, пел его песни. Но по странной случайности первая моя литературная работа была связана именно с песнями Василия Павловича.

В редакции газеты «На страже Родины», где я начинал свой путь в журналистику, мне поручили написать очерк о женском хоре МПВО. Война уже кончилась, но хор не распался. Те славные, самоотверженные девушки, которые после долгих и напряженных дежурств возле зенитных орудий, пулеметов и звукоулавливателей собирались на свои спевки в тяжелые блокадные времена, уже оставили военную службу, но не могли расстаться ни друг с другом, ни с песней.

Сейчас, три с половиной десятилетия спустя, конечно, уже невозможно вспомнить в подробностях весь разговор с этими удивительными людьми. Меня тогда поразило одно: я спросил, п о ч е м у  они не могли не петь, хотя было неимоверно тяжко ходить на репетиции, недосыпать из-за них, проводить часы в холодных, полутемных помещениях пустующего Дворца культуры (если не изменяет память – имени А. М. Горького). И вот ответ:

– Знаете, сохранить тогда песню было, наверно, тем же самым, что сохранить Ленинград, его душу, и свою, и тысячи других тоже.

Повезло мне тогда вот в чем. В тот день хор начал, разучивать еще никому не известную песню. Я сидел в зале один и слушал:

 
Над Россиею небо синее,
Небо синее над Невой.
В целом мире нет,
Нет красивее
Ленинграда моего.
 

Слушал – и музыка, и слова песни казались мне тем чудом, тем волшебством – или колдовством? – которые заставляют тебя замереть, задержать дыхание, чтобы не упустить самой малой малости, ни одной ноты, чтобы запомнить все и сразу, как внезапно открывшееся видение.

В нас, опаленных войной, война еще жила тогда, она снилась даже детям, она была еще незатянувшейся раной и живой болью. И вдруг – песня, удивительная по своей прозрачности, как белая ночь над мирно разведенными мостами, и все, все в ней: и легкий плеск невской волны у гранитных парапетов, и незатухающая, в полнеба, заря, и влюбленная парочка, замершая на сходнях к реке, и запах старых лип, и пленительное, насквозь пронизывающее тебя ощущение мира, добытого такой дорогой ценой. Все в ней: грусть и радость, воспоминание и уверенность в будущем, нежность и твердость – все таинственным образом проникло друг в друга, переплелось, сплавилось, вошло в душу и осталось в ней навсегда.

Помнится, свой очерк я начал с этой репетиции и этой песни. Один ответственный товарищ в редакции читал, морщился, потом вычеркнул все начало.

– Это же Соловьев-Седой! – сказал я.

– Песня еще не известна, и неизвестно, как она будет принята, – ответил этот товарищ тоном, не терпящим возражений.

Что ж, песня живет до сих пор, и, слыша ее, я каждый раз вспоминаю открывшееся мне чудо пронзительного ощущения мира. И, конечно, давно не сержусь на того очень ответственного товарища. Кто его знает, может, он ни черта не понимал в песнях, или недоспал в тот день, или у него болел зуб?..

Потом я много ездил – и по нашей стране, и по другим странам, – и всегда, возвращаясь домой, часами бродил по городу, вглядываясь в него, здороваясь с ним, любуясь им, и невольно замедлял шаг в распевный такт песни: «В целом мире нет, нет красивее Ленинграда моего…»

* * *

Его песни пела вся страна, потом весь мир.

Во время Великой Отечественной войны песню «Споемте, друзья», изменяя слова, переиначивая их на свой лад, но бережно сохраняя мелодию, пели десантники, партизаны, летчики… Не любивший много рассказывать о себе, Василий Павлович нет-нет да показывал гостям свою фотографию, где он – с орденом Красной Звезды, орденом, которым награждались лишь за боевые дела.

Никакого секрета в такой поистине народной любви к его музыке – а через нее и к личности композитора – нет. Василий Павлович, обладавший нежной душой, щедро отдавал эту нежность другим – своей работой. Музыка была продолжением душевных качеств, продолжением личности, – а это всегда откликается взаимностью. Я не говорю уже о его огромном таланте, – не о том, который «от бога», нет, любой талант это прежде всего труд, – а Василий Павлович мог работать помногу, и то мастерство, которым он обладал, пришло к нему с годами труда, а не по «вдохновению свыше».

…Там, за далью лет, видится мальчик, сын петербургского дворника, жилец подвала, лишенный многих детских радостей, и балалайка, выплаканная у отца, была первым прикосновением ребенка к особому миру  з в у к а, к тому непонятному еще, неосознанному явлению, в котором таились и пленительная красота, и трепетность творчества. Он не был вундеркиндом, из тех, кого мамы и бабушки выпускают в бархатных штанишках к гостям. Первая, извлеченная на свет, изумительная как откровение, как открытие, мелодия была его первой  р а б о т о й, и надо было обладать сердцем однолюба, чтобы сразу и безоглядно отдать его музыке.

Таперское пианино в кинематографе «Слон», на котором во время сеансов «великого немого» дама в буклях привычно наяривала «Молитву девы» или «Оборванные струны», тянуло его к себе, как матроса земля обетованная, и ради того, чтобы дотронуться до клавиш, мальчик соглашался на все: подметать в зале пол, выносить мусор, помогать киномеханику. Я часто думал о мальчике Соловьеве, бывая дома у Василия Павловича и разглядывая большую фотографию, на которой двое: он и Ван Клиберн играют в четыре руки… Какие разные судьбы! Как бы я ни понимал, что Клиберн тоже прошел через огромный труд, прежде чем стать Клиберном, но все-таки он жил и рос в ином мире и не только духовного достатка: ему было незнакомо подвижничество.

Возможно, люди старшего поколения еще помнят, как из черных «тарелок» – репродукторов по утрам раздавалась бодрая музыка первых уроков гимнастики. Но мало кто знает, что за роялем, к которому был подвинут микрофон, сидел юноша, а то, что он играл, рождалось тут же, во время урока! Никакой записи на пленку тогда не было, и не было нот перед музыкантом – чистая импровизация! Да, к слову сказать, в ту пору Василий Павлович… просто не знал нот! Все со слуха, все откуда-то изнутри, из себя, из своей наполненной рвущимися наружу звуками души. Никто из тех, кто не испытал этого чувства, не может сказать – что же это такое?! Я думаю, скорее всего это восторг перед самой жизнью, а уж потом потребность выразить этот восторг в мелодии.

Но это еще и труд, та самая «сладкая каторга», без которой не было бы многих и многих десятков его песен, похожих на волны, выплеснувшиеся из глубин доброго к людям сердца…

* * *

Василий Павлович жаловался, что его всегда подводили драматурги, поэтому судьба его сценических произведений оказывалась менее удачливой. Да, так оно и было – рядом с ним не оказывалось литераторов, которые могли бы равняться с ним талантом.

Не стал исключением и я.

После той прогулки по комаровской улице я засел за либретто оперетты, скорей из острого желания поработать с Василием Павловичем, желания, не лишенного тщеславия, и еще из непонятного мне теперь ухарства, потому что автор нескольких прозаических книг вовсе не обязательно должен уметь написать хоть более или менее сносную пьесу!

У меня не получилось ничего. Совсем ничего! Из той истории, услышанной много лет назад в Одессе, я не мог выжать хотя бы подобие пьесы. Образы выходили ходульными, сюжет расплывался, как кусок масла на горячей сковородке, как медуза, выброшенная на берег, диалоги получались скучнейшими, несмотря на все потуги автора острить как можно больше. Василий Павлович отважно кидался на помощь – заходил сам или звонил по телефону, – потом в работу включился прекрасный поэт-песенник С. Б. Фогельсон, оказавшийся, впрочем, таким же хилым драматургом, как и я.

Правда, оперетта имела хорошее название – «Ваш доброжелатель». Строилась она на анонимке, присланной жене молодого человека, спасшего девушку. Каноны оперетты были соблюдены железно: безмятежное, лирическое начало, полная идиллия, любовь, потом ссора, разрыв, казалось бы, навсегда, и – «хэппи энд», счастливый конец с песнями и плясками. А оперетты, несмотря на каноны, – не было! Н. П. Акимов, которому кто-то из моих друзей рассказал ее сюжет, грустно произнес:

– Анонимщик? По-моему, это не для комедии. При слове «анонимщик» мне, например, хочется снять телефонную трубку и позвонить прокурору.

Чувствуя, что у меня ничего не выходит, Василий Павлович начал переписывать целые сцены сам. У меня сохранились черновики, на которые сегодня я гляжу со стыдом и тоской.

Как-то Василий Павлович, захворав, лег в больницу, его поместили в свободную процедурную, чтобы никто не мешал работать. Я навещал его чуть ли не каждый день. Однажды сестра Василия Павловича – Надежда Павловна застала нас как раз в тот момент, когда Василий Павлович безжалостно кромсал мою рукопись.

– Вот когда ты сам нарисуешь декорации к оперетте, – сказала она брату, – твоя работа будет закончена.

Это была не просто шутка, а шутка-упрек. Должно быть, у меня в это время была такая физиономия, что Надежда Павловна просто пожалела меня, хотя в глубине души я и сам понимал – нет, все «глухо», ничего не получится, только зря тратим силы…

А музыка уже была написана – и какая музыка!

В Москву, на читку в Министерстве культуры С. Фогельсон и я (Василий Павлович уехал раньше) отправились, конечно, с робкой надеждой: если нас что-то и «вытянет», то только музыка Василия Павловича. Впрочем, берусь утверждать, что песни, написанные Фогельсоном, были написаны талантливо!

…В небольшой комнате стоял рояль, на нем – огромный портрет Василия Павловича. Я забился за рояль, в угол, и выглядывал оттуда, как мышка из норы. Читал Фогельсон – так решил Василий Павлович, очень мягко сказав мне:

– Женя, простите, но у вас нелады с дикцией.

Я глядел на слушателей – работников министерства. Они не улыбались… Они сидели, как на лекции о применении гербицидов в сельском хозяйстве. О смехе вообще не могло быть и речи! Только тогда, когда начиналась музыка, они оживали, будто пробуждаясь от дремоты. Это было все: конец, всемирный потоп, последний день Помпеи, а не просто «творческая неудача», как деликатно было сказано в бумаге, присланной мне позже из министерства. Я мог утешаться лишь тем, что полтора года провел рядом с Василием Павловичем, этим удивительным, огромным человеком, а теперь, много лет спустя после той неудачи, даже благодарю судьбу за то, что она подарила мне те полтора года – как бы это ни было несправедливо, быть может, по отношению к Василию Павловичу!..

Да, у него было право утверждать, что его всегда подводили драматурги.

* * *

Сейчас я живу в Комарово почти безвыездно. Зима. Через прозрачность зимнего леска мне виден из окна дом Василия Павловича. Иногда там загорается свет; одинокое желтое пятно в вечерней темноте притягивает мою намять, и я невольно кошусь на молчащий телефон… Невольно – потому что сколько раз потом, после той неудачи вдруг раздавался звонок, и я слышал веселый знакомый голос:

– Говорит ваш доброжелатель. Вы не очень заняты? Прогуляемся?

СНАЧАЛА БЫЛО СЛОВО

Маше и Андрею Торопыгиным


Ленинград 1944 года помнится мне малолюдным и каким-то бесконечно усталым, совсем как человек, сумевший выдержать нечеловеческое. Развалины в центре города были закрыты фанерными листами; кое-где на фанерных фасадах были даже нарисованы окна, а ночами оттуда, из-за щитов, доносились странные вскрики – в развалинах гнездились каменные совы…

Еще действовал комендантский час и не отменялось затемнение; вечерами в трамваях зажигались синие лампочки. Еще не были убраны из города зенитные орудия. Еще пустыми были пьедесталы клодтовских коней на Аничковом мосту, а Медный всадник был прочно закрыт мешками с песком и обшит досками.

На Невском «с рук» продавали папиросы «Богатырь» (две папиросы – рубль), и по пути в школу я покупал четыре штуки: себе и для «стрелков». Многие из нас начали курить рано: накуришься – и не очень хочется есть… Быть может, поэтому нас не преследовали за курение, не устраивали выволочек. Понимающие педагоги просто закрывали на это глаза, а наш военрук-фронтовик иной раз сам угощал табачком, особенно после работы: когда кончались уроки, мы расчищали развалины школьного крыла, в которое угодил тяжелый снаряд… На стене, над грудой битого кирпича, косо висела чудом уцелевшая черная доска, и через рыжую кирпичную пыль на ней виднелась надпись мелом: «10-а ушел на фронт».

Школа была на Фонтанке, неподалеку от Чернышева моста. Первого сентября нас, старшеклассников, выстроили в длинном коридоре, и перед строем прошел, холодно поблескивая стеклышками пенсне, маленький седой человек в морском кителе и с усиками, как у Ворошилова, – директор школы Иван Александрович Стадницкий. Все мы давали клички своим учителям, была она и у Ивана Александровича – Боцман.

Остановившись, Боцман произнес короткую речь, из которой явствовало, что двоечников и нарушителей дисциплины он не потерпит, а среди нас, как ему известно, немало разгильдяев. Ко мне это пока не относилось. Я был новеньким.

Потом грозный директор снова прошел перед строем, время от времени делая замечания, и наконец остановился возле меня.

– Фамилия? Почему не был в парикмахерской? Остричь лохмы! Завтра проверю лично.

Справа от меня, через несколько человек, стоял парень в синей гимнастерке, таких же синих военных брюках и явно великоватых сапогах. Боцман остановился и около него:

– Торопыгин? Зайдешь ко мне.

Кому-то еще влетело за внешний вид, кому-то за прежние грехи (память у Боцмана была отменная!) – и мы разошлись по классам.

На большой перемене тот самый Торопыгин стрельнул у меня папиросу.

– Тебя зачем Боцман таскал? – спросил я. – Успел отличиться?

– Успел, – ответил Торопыгин. – Редактором стенгазеты назначили.

– С повышением, – сказал я и похвастал: – Между прочим, пишу, так что можешь рассчитывать…

Вот как просто завязывались в ту пору деловые отношения автора и редактора. Только было жаль зря потраченную папиросу: Торопыгин курил неумело, скорее для форса, и, недокурив, отдал «сорок» какому-то недомерку…

 
Лет в шестнадцать юнец ученый,
ты не любишь табачный дым…
 

Сдружились мы быстро. Основа, так сказать, была одна: любовь к литературе. Оба ходили во Дворец пионеров на занятия литературного кружка или собирались дома – у Володи на Лиговке или у меня, – и читали, читали, читали бесконечное множество стихов (хотя сам я стихи не писал), открывали для себя мир Блока, восторгались Симоновым, и я чувствовал, что Володя воспринимает поэзию куда острее и глубже, чем я. Сейчас, уже многие десятилетия спустя, я понимаю, что для него это была пора необходимого накопления – чувств, умения, знания того, к а к  э т о  д е л а е т с я, короче говоря – пора трепетного постижения той необыкновенной области человеческого духа, которая называется – Поэзия.

Поэзия была в нем и вокруг него.

Как-то мы пошли в Дом ученых на блоковский вечер. Сидели, слушали, – нет, не слушали, а  в н и м а л и! – и все для нас было словно бы внове, – и вдруг оба замерли: на трибуну поднялась старая женщина в шляпе с траурными перьями. Невольно я покосился на Володю: он весь подался вперед, бледный, напряженный, и слушал эту женщину так, будто от ее слов зависело что-то очень значительное в его собственной жизни.

Это была актриса Дельмас – любовь и муза поэта.

Потом мы молча шли по совершенно пустынной Дворцовой площади. Только что выпал первый снег, и площадь была похожа на лесное поле – без единого следа, только ровный снег и черное небо… Я спросил Володю, что с ним было там, на вечере, неужели его так поразило выступление Дельмас? Он очень долго молчал, прежде чем ответить:

– Нет. Я сидел и думал, что не будь этой женщины, скольких бы блоковских стихов мы не знали! Он их просто не написал бы…

Зато его муза была иной. Звали ее – Время.

Наступила последняя военная зима. По-прежнему после уроков мы одевались и шли разбирать развалины школьного крыла. В эти дни газеты сообщали о новом наступлении Советской Армии. Печатали снимки. Были и снимки разрушенной до основания Варшавы – жуткие даже для нас, ленинградцев. И вот однажды, когда руководивший работой военрук объявил перекур, Володя поднялся на груду битого кирпича и сказал, что прочитает новые стихи. Может быть, это чтение запомнилось мне особенно остро потому, что здесь, в руинах, было холодно, ветер наносил снег, и все вокруг было вроде бы не для стихов, и голос Володи казался хриплым, простуженным…

 
В тот день, когда Варшаву немцы взяли,
Поляки поняли, что им не петь.
С одним крылом разбитые рояли
Куда-то вдаль хотели улететь.
 
 
Рождая ненависть к позору плена
В тех, кто поет мотив родных баллад,
Стоял в Варшаве памятник Шопену —
Поэту первых в юности досад.
 
 
Его сломали синей, сизой ранью.
И всем казалось, что, упав на лед,
Замолкла песнь, лежавшая в гортани,
Замолкли руки, бравшие аккорд.
 
 
Когда же враг назад бежал отсюда,
То все часы своих последних дней
Он слышал гром шопеновских этюдов
Сквозь перекаты наших батарей.
 

Перечитайте еще раз и вдумайтесь: эти стихи сделали бы честь иному поэту-профессионалу, а написаны они шестнадцатилетним школьником!

Они никогда не были опубликованы.

Несколько лет назад большую группу ленинградских писателей пригласили в генеральное консульство Польской Народной Республики на просмотр французского фильма о Варшаве. Володя не мог прийти – он был уже тяжело болен.

Фильм мы смотрели со стесненным сердцем. Французские кинематографисты создали ленту, исполненную болью и гневом, состраданием и верой в созидательный талант народа. И когда фильм кончился, мы долго молчали – каждый по-своему переживал увиденное… Я не выдержал. Я прочитал эти юношеские стихи Владимира Торопыгина по праву друга, – и снова было долгое молчание: стихи оказались откровением даже для всех моих товарищей, писателей и поэтов, собравшихся здесь в польском консульстве…

Но это будет много лет спустя.

А тогда каждое наше утро в школе начиналось с того, что Володя вел несколько человек в какой-нибудь угол потише и читал стихи, написанные накануне, – одно стихотворение, два, три… Среди постоянных слушателей был и наш одноклассник, Игорь Западалов, ныне журналист, тоже писавший в ту пору неплохие стихи. Он был старше нас, и доучиться ему в нашей школе не пришлось – ушел служить в армию. И вот недавно И. Западалов опубликовал в журнале «Аврора» несколько писем Володи тех лет.

Каюсь, мне казалось, что кто-кто, а я-то уж досконально знаю все о тех годах Володи – мы действительно жили, как говорится, бок о бок! Но эти письма открыли мне совсем другого человека, и не потому, что он что-то утаивал от меня, нет, – а потому, что я сам по молодости лет и неумению вглядываться даже в близких людей, проглядел то  г л а в н о е, чем жил тогда Володя.

«Вновь просматривал все написанное мною и вновь увидел, что все – плохо. Поэтому хочется писать и писать. А время проходит так неуклюже».

«Не могу выбрать себе более полезного образа жизни. Хотелось бы… уехать куда-нибудь, чтобы, попасть в кипучесть, где все окружающее – образы, а жизнь – тема… Ну, что ж, будем смирно учить урочки и только лишь с 12 до часу ночи заниматься стихами».

«Когда-нибудь мы войдем в литературу. Мы будем плодовиты – мы много видели».

«…можно задохнуться от слов и выговаривать лучшее, можно превратиться в прорвавшуюся плотину – лить и лить… Нужен отбор. Долгий, тщательный. И слов, и фраз, и образов, и даже целиком вещей».

И – наконец:

«Теперь мне нужна лишь своя тропа. И все мысли заняты сейчас этим: свое мировоззрение, свои образы, свои слова, свои герои… Нужно найти то, что позволяет говорить во весь голос. Только об этом – мысли!»

Вот что было главным там, далеко, в самом начале.

Были, конечно, и неудачи, и совсем непонятные срывы, однако срывов было немного.

Литературным кружком Дворца пионеров руководил Глеб Сергеевич Семенов, человек, которому многие профессиональные писатели, в том числе и Володя Торопыгин, обязаны своим становлением. Как-то я зашел к нему домой (мы жили по соседству), и Глеб Сергеевич сразу протянул мне лист бумаги – Володины стихи, с такими строчками:

 
                   …она была одета
В как из музея Арктики пальто.
 

Посмеялись, конечно: «В как…» Вдруг пришел Володя, сел, начал читать, – и я слушал его оторопело и оглушенно. Потом мы оба потребовали: «Читай еще раз».

Это была его поэма о Петре I, о Петербурге.

А вскоре состоялось и наше общее «крещение»: журнал «Костер» опубликовал и Володину поэму, и мой рассказ. Мог ли тогда Владимир Торопыгин даже предполагать, что через годы станет главным редактором этого журнала? И мог ли предполагать я, что в своей жизни опубликую в «Костре»… всего лишь еще один рассказ?!

(У этого нашего праздника «первопечатанья» оказалось очень смешное продолжение. На адрес школы – уже другой, куда мы перешли вместе, – вдруг пришло письмо, кажется, из Сибири. Володе писала ровесница, колхозница. Это письмо, сколько я знаю, у Володи не сохранилось, или затеряно где-то в его архивах, но суть его была, примерно, такой: прочитала твою поэму, понравилось. Знаю, что в Ленинграде сейчас неважно с продуктами, а у меня своя корова, огород, так что приезжай, может, и приглянемся друг другу… Изводили мы тогда Володю этим предложением «руки, сердца, огорода и коровы» долго, – а ведь если вдуматься, очень добрым и человечным было то письмо!)

Но все-таки впервые я опубликовался не в «Костре», и первым моим редактором был Владимир Торопыгин…

В школьном коридоре меня остановил Боцман, и я начал лихорадочно соображать, к чему быть готовым. Две двойки по математике? Прогулял день? Иван Александрович грозно сказал:

– Передай Торопыгину, что я велел тебе написать об Иване Маторенке. Пойдешь в пятый класс, найдешь его и напишешь – ясно? И чтоб как следует было написано!

Проверять буду сам.

И я поплелся в этот пятый класс, проклиная свою судьбу, потому что писать о каком-то там недомерке мне, старшекласснику, никак не хотелось! Спросил, где здесь Маторенок, – и обомлел! Ивану было столько же, сколько мне, но на лацкане его ношеного-переношеного пиджачка была медаль «Партизан Великой Отечественной войны».

Конечно, сейчас уже никакими силами не вспомнить, что же я написал тогда о пареньке, который и в разведку ходил, и на связь. Первый в моей жизни очерк получился большим, не для школьной стенгазеты, и Володя подозрительно долго держал мою тетрадку у себя – что-то сокращал, что-то поправлял, – а потом, чтобы негодующий автор, не дай-то бог, не полез в бутылку, отдал какой-то знакомой девочке из соседней «подшефной» школы. Мать этой девочки работала машинисткой, и как приятно было мне увидеть  с в о й  очерк, аккуратно перепечатанный на машинке, с фамилией автора внизу, да еще с рисунком неизвестного школьного художника: мальчик в папахе и с автоматом смотрит вдаль из-под руки… Володя все рассчитал точно: автор в бутылку не полез…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю