355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Воеводин » Эта сильная слабая женщина » Текст книги (страница 21)
Эта сильная слабая женщина
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:21

Текст книги "Эта сильная слабая женщина"


Автор книги: Евгений Воеводин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)

– Едем, – сказал Ершов.

– Это куда же? – удивился тот.

– К нам, – ответил Ершов, беря его под руку так, будто испугавшись, что этот человек вот сейчас уедет в свое Иваново и они никогда больше не встретятся. Пожилой начал отнекиваться: да зачем это? Только стеснять вас. К тому же ему на поезд через три часа, обратно, в Иваново… Но Ершов не отпускал его. Посидим за столом. И на вокзал проводим обязательно. Он остановил такси, и уже в машине пожилой, протянув Ершову руку, сказал:

– Познакомиться надо все-таки, Иванов. Простая фамилия, да говорят, что на Ивановых вся Россия держится.

В незнакомый дом он вошел робко. Антон помог ему снять пальто. Иванов нагнулся, чтобы снять ботинки, но Антон остановил его.

На пиджаке Иванова была Красная Звезда и несколько медалей, приколотых неровно, одна отдельно от другой. Без пальто и шляпы он оказался совсем тщедушным, и так же робко, как вошел в прихожую, ступил в комнату, на ходу приглаживая ладонями редкие седые волосы.

– У нас гость, Маша, – сказал Ершов. – Давай по-быстрому, нам еще на вокзал надо.

За столом Иванов порозовел и начал рассказывать о том, как в сорок четвертом прорывали блокаду, наступали на Гатчину, вот там Вася и погиб. Как? Ну, этого-то не забудешь. Подполз к дому, откуда били по нашим из пулемета, – головы не поднять! – и жах в окошко связку гранат! Тогда, должно быть, и ударило его последней очередью. Геройски погиб, одним словом.

…Нет, он мало знал Васю Ершова. Можно сказать, перед самым наступлением и познакомились, на переформировании.

…Какой он был из себя? Невысокий. Среднего, можно сказать, роста. Обыкновенный, одним словом. Орденов у него было два. Перед самым наступлением, помнится, шутил: готовьте, братцы, бумагу, Калинину Михаилу Ивановичу писать, чтоб Василию Ершову Героя дали. Веселый был человек. Может, за тот подвиг и положено было ему Героя. Здорово тогда немец нас прижал. А он подполз и гранатами… Мы побежали, смотрим, а он лежит на снежке, будто приустал малость…

Через три часа Иванов уехал домой, в Иваново. Его провожали все Ершовы – втроем, и обнялись на прощание, и обещали обязательно написать, если найдется кто-то из ветеранов того самого полка, в котором воевали Иванов и Ершов. И Маша не выдержала все-таки, всплакнула напоследок, да и сам Иванов морщился, шмыгал маленьким, похожим на клювик носиком, чтобы не показать свою слабость.

Поезд ушел, и Антон сказал:

– Все равно ничего не известно. Ершовых пруд пруди. Это нам так хочется, чтобы тот Ершов оказался нашим.

– Ну и что? – спросил Ершов.

– Что «ну и что»? – не понял Антон.

Ершов шел, положив руку на плечо сына.

– А то, что появился хороший старый человек, посидел, повспоминал, уехал… Вот и все. По-твоему, этого мало?

– А, ну да, ну, конечно, – торопливо согласился Антон, и Ершов догадался, что сын согласился с ним просто так, лишь бы не спорить, потому что этого ему было все-таки очень мало…

ОГЛЯНИСЬ С БЛАГОДАРНОСТЬЮ
Очерки

ИЗМЕРЕНИЕ ЖИЗНИ
1

Вряд ли каждый из нас может точно вспомнить день, когда познакомился с тем или иным человеком. В лучшем случае вспоминается год или время года, еще реже – месяц… Но я точно знаю, когда познакомился с Александром Андреевичем Прокофьевым: 19 апреля 1960 года. Это число стояло в моем старом билете члена Союза писателей, в графе «Время выдачи билета».

Накануне мне позвонили из секретариата, попросили приехать, и понятно то волнение, с которым я ехал на улицу Воинова. В Доме писателя было тихо и пусто, никого не оказалось в приемной – даже секретарша, милая Канна Елисеевна, куда-то ушла; я приоткрыл тяжелую дверь и увидел одиноко сидящего за столом Прокофьева. Он взглянул на меня исподлобья и сказал:

– Заходите.

Все происходило очень буднично. Прокофьев вынул из ящика стола мой билет и, не торопясь вручить, спросил :

– Общественной работой заниматься будете?

Как будто от моего ответа зависело, получу я эту коричневую книжечку или он спрячет ее обратно, в стол. Я сказал, что буду. Прокофьев протянул мне билет, пожал руку – вот и все. Я тогда плохо знал его и вполне мог отнести такой прием за счет (вполне возможно!) минутного настроения или «проформы ради». Лишь годы спустя я понял, что —

 
До всего на свете есть мне дело,
И не только мне, а мне с тобой.
 

Это были не просто поэтические строчки, и не поэтическая декларация, хотя Прокофьева часто упрекали в декларативности его стихов. В Александре Андреевиче – и это я тоже понял, увидел позже, – не уживались, а сливались лирик и воин, общественный деятель и философ, и иной раз трудно было даже угадать, где кончается Прокофьев-поэт и начинается Прокофьев – первый секретарь нашего Ленинградского отделения Союза писателей, член Ревизионной комиссии ЦК партии, или Прокофьев – депутат… «До всего на свете есть мне дело…»

В его дом я вошел позже.

Многие годы меня и его сына Сашу Прокофьева (Андреева), очень способного филолога и поэта, связывала самая добрая дружба. Мы встречались в литературных объединениях или часами бродили по городу – разговоры и споры были бесконечными! – делились личными делами, и вместе с тем ни разу рядом, даже в разговорах, не оказывался Прокофьев, Быть может, так происходило потому, что к Александру Андреевичу Саша – человек семейный и живший отдельно от отца – лишь ходил в гости, и в его душе было слишком много такого «своего», чем человек не обязан делиться с приятелями? Ни разу, сколько помнится, он не заводил со мной разговор об отце. Лишь однажды, когда я прочитал в альманахе «Молодой Ленинград» Сашины стихи и сказал ему: «А ведь ты, черт возьми, Прокофьев!» – он резко дернулся и ответил:

– Не говори глупости. Я только Андреев…

С Сашей было интересно, но трудно: он мог быть вспыльчивым, язвительным, мог легко обидеть – сказывалась ранняя тяжелая болезнь, – а потом, конечно, не помнил, что обидел, и при следующей встрече радостно обнимал, вглядывался, щуря под толстыми стеклами очков глаза, – и все забывалось, так это было искренне. Писал он много, но печатался мало. При мне кто-то (сейчас уж не вспомнить, кто именно из наших сверстников – в ту пору «молодых») спросил его:

– Разве отец не может тебе помочь?

Саша набычился и ответил с уничтожающей яростью:

– В литературу папы за ручку не вводят.

Скоро Саши не стало. Меня тогда не было в Ленинграде, и я не мог проводить его… Мне только рассказывали, что творилось в те дни с Александром Андреевичем. А потом появились стихи – исполненные боли и – наперекор ей – по-прокофьевски гражданственные: даже такая трагедия не могла помешать ему увидеть дальше заплаканных глаз родных и близких.

 
Как лег зимой, не встал зимой.
Ты не проснулся, мальчик мой!
Земля глуха, земля темна.
В ней наших предков имена.
На них нет плит и нет венков.
Над ними молнии с подков
В пути бросают ближний гром
Над каждым выцветшим бугром.
И стрелы молний в землю бьют.
Салют династиям.
Салют!
Салют династиям России,
Их только смерть могла осилить.
 

Ушел не просто сын – ушла  д и н а с т и я; пожалуй, это было еще больнее…

2

В дом Прокофьева я вошел осенью 1962 года. Была поездка за грибами с падчерицей Александра Андреевичу Олимпиадой Васильевной Нестеровой, и ее мужем, Александром Нестеровым: в тряском грузовичке мы и познакомились. С того дождливого осеннего дня и началась наша многолетняя дружба. Мы были ровесниками; Нестеровы очень понравились мне – была в них какая-то безудержная душевная щедрость, и только потом я понял, что щедрость эта перенята у Прокофьева.

Пожалуй, это была его главная черта. Щедрость таланта оказывалась сродни щедрости сердца, и дом Прокофьева был как бы ее отражением. Там всегда было людно, и люди приходили разные – близкие и почти незнакомые, моряки и поэты, иностранные гости и друзья из Белоруссии, с Украины, Прибалтики, в редкие свои наезды в Ленинград появлялся большой, шумный, острословый Леонид Сергеевич Соболев; я уже не говорю о тех, с кем Александра Андреевича связывала не только дружба, но и совместная работа, – он томился, если вечером не приходил Н. Л. Браун или А. Н. Чепуров, прислушивался к звонкам, переспрашивал домашних, не звонили ли они…

Однажды зять Александра Андреевича – Александр Нестеров – позвонил мне и недовольно сказал:

– Где ты пропадаешь? Мы тебя не могли найти, а у нас был Стейнбек.

Я, грешным делом, огорчился: конечно, очень интересно было бы познакомиться со Стейнбеком (я еще был под впечатлением его «Зимы тревоги нашей») и вот – упустить такую возможность! Пришлось довольствоваться рассказами о том, как прошел вечер, да созерцать листок бумаги, приколотый к книжной полке, – листок, на котором Стейнбек написал свой адрес. Этот листок висел долго…

Он висел там до короткого сообщения в газетах, в котором говорилось о поездке Стейнбека в Южный Вьетнам, где «служил» его сын. Сообщалось, что американский писатель даже пролетел на вертолете над районом боев и  л и ч н о  нажал гашетку пулемета… Ярости Александра Андреевича не было границ! Стейнбек перестал существовать как человек, – все мы понимали его нравственную гибель. А Прокофьев не только сорвал и уничтожил бумажку с его адресом: он запретил упоминать дома даже его имя.

Совсем иное дело – отношение Прокофьева к Мартти Ларни.

В Ленинграде Ларни оказался проездом из Чехословакии, долго задерживаться не мог и до поезда на Хельсинки заехал к Александру Андреевичу.

Ларни спешил, поэтому почти сразу же сели за стол. Он попросил прощения за то, что будет молчалив: «Я хамалайнец, – сказал он, – а хамалайнцы самые молчаливые люди в Суоми». Прокофьев задал вопрос; за первым последовал второй, третий, четвертый, и… переводчик едва успевал переводить, что говорил Ларни. Прошел час, полтора. Я, промолчавший все эти полтора часа, попросил слова и сказал:

– По-моему, единственный хамалайнец за этим столом – я.

И вдруг Ларни, оценив всю комичность происходящего, расхохотался и ответил, что с ним такое впервые, и в его разговорчивости не столько повинен щедрый стол, сколько обстановка прокофьевского дома.

Думаю, это была не просто вежливая фраза. Шумные застолицы, с песнями (причем запевалой неизменно оказывался Александр Андреевич), с шутками, иногда ехидными «подначками», были в порядке вещей и создавали удивительную атмосферу дружелюбия.

Время от времени Александр Андреевич вставал, говорил о ком-либо из присутствующих, и к концу вечера оказывалось, что он успел сказать свое доброе слово о каждом. Честно говоря, я всякий раз ждал, когда дойдет очередь до меня, – и право же, если Александр Андреевич говорил обо мне с той самой «подначкой», я не обижался: да это было и не обидно вовсе, а смешно и, главное, очень дружественно. Тем более что я сам невольно давал ему поводы для таких «подначек».

– Я хочу сказать несколько слов о Воеводине, – начинал он. – Золотых слов, со слезой смешанных. – Дальше шли «золотые слова» и вдруг: – Ну, а пожелать я тебе хочу одного… перечитай Бунина!

И все кругом смеялись, потому что историю этого пожелания знали все.

…Как-то мы сидели в его кабинете и читали друг другу наши любимые стихи: Пушкина, Лермонтова, Блока, Некрасова… Александр Андреевич прочитал несколько стихотворений Бунина (по памяти, конечно: память его хранила многие сотни любимых стихов) – и тогда меня дернула нелегкая сказать, что стихи Бунина я не очень-то люблю. Прокофьев начал багроветь – это был зловещий признак! Верхняя губа поднималась, нижняя выдвигалась – быть буре! Но он сдержался и язвительно спросил:

– А наизусть из Бунина знаешь?

Я… не знал. Почти не знал. Так, несколько строчек из разных стихотворений. Прокофьев встал и ушел успокаиваться. Примерно через час пришел Н. Л. Браун, и Прокофьев сказал ему, тыча в меня своим коротким пальцем:

– А знаешь, Воеводин не любит стихи Бунина!

Проходили месяцы, годы, и всегда, когда оказывался кто-то, еще не знающий, что «Воеводин не любит Бунина», Александр Андреевич непременно сообщал об этом. Я сидел и рдел помидорным цветом: Прокофьев говорил об этом так, будто я, по меньшей мере, не знаю таблицу умножения или сморкаюсь «в персты» вместо платка.

Потом гнев сменился на милость, но сколько раз я слышал эти пожелания «перечитать Бунина!».

3

«Народный», «самобытный», «самородок»… – это лишь малая часть эпитетов, которыми критика не раз награждала Прокофьева. Так оно и было, конечно, на самом деле, – но мало кто отмечал, что за его народностью стояла еще и огромная культура: культура речи, стиха, великолепные знания в области литературы, самая широкая образованность, хотя был у Александра Андреевича один университет – жизнь. Литературные снобы – те склонны были кривить рты, считая поэзию Прокофьева «устаревшей». На одном совещании молодых поэтов не очень известная, но очень самоуверенная ленинградская поэтесса договорилась до того, что у Прокофьева «нечему учиться». Мне было жаль ее: она сама отказывалась от огромного поэтического богатства, предпочитая ему модные стилистические выверты.

Александр Андреевич всегда работал много. Сейчас в Пушкинском доме АН СССР хранятся его тетради – он любил писать в этих тетрадях, в клеточку, в «кожаных» переплетах. Исчирканные страницы, сотни поправок – и все в поисках одного-единственного точного слова! Почерк у него был неразборчивый, только он сам, пожалуй, и мог разобраться в нем.

Когда я говорю о его огромной культуре, мне вспоминается (и не без стыда!) другая история, у которой, не было логического конца и которая завершилась, если можно так выразиться, когда Александра Андреевича уже не было.

С детских лет я был «приучен» к Пушкину; в разные минуты жизни – и хорошие, и плохие – я обращаюсь к нему за радостью и поддержкой, читаю и перечитываю, стараюсь не забегать вперед. Однажды в такую минуту жизни трудную взялся за «Медного всадника» – уж эту-то пушкинскую поэму знаю наизусть, – и все равно читал, пока не наткнулся на строчки:

 
Все побежало, все вокруг
Вдруг опустело – воды вдруг
Втекли в подземные подвалы…
 

Я остановился: разве бывают «надземные» подвалы? Неужели Пушкин допустил неточность?

Буквально на следующий день я был у Александра Андреевича – речь зашла о неточностях в стихах, он цитировал только что прочитанную книжку одного молодого поэта и возмущался:

– Ты послушай, послушай! Вот… Это он о молодости так: «Пораздарена, поразмолота, порассеяна вдоль дорог». Понимаешь – дарил он молодость  в д о л ь  дорог! И молол тоже  в д о л ь. И рассеивал  в д о л ь. А?

Он негодовал, ходил – словно катался – по кабинету, а злополучная книжка оказалась засунутой куда-то подальше от глаз.

– Ну, – сказал я, – это молодой и к тому же «почти модный». А я вот у Пушкина нашел неточность.

И – недоговорил. Прокофьев надвинулся на меня грозной глыбой.

– У Пушкина нет неточностей.

Я прочитал ему эти строки; Прокофьев не ответил. Он знал их. Он ходил и ходил, словно перебирая их в себе, потом остановился и тихо сказал:

– Подземные подвалы есть. И надземные тоже.

Он сказал это так убежденно, что я почувствовал себя мальчишкой. Спорить было бесполезно.

Совсем недавно я рассказал об этом эпизоде одному видному советскому архитектору, и тот, пожав плечами, ответил:

– Конечно, никакой неточности у Пушкина нет. Да, и в прошлом веке были подземные и надземные подвалы, – так что зря вы не поверили Прокофьеву…

* * *

Самыми радостными бывали все-таки те вечера – особенно летние, на комаровской даче, – когда Александр Андреевич доставал свою очередную клеенчатую тетрадь и читал новые стихи. Я мог только поражаться тому, как с годами у него нарастает свежесть чувств, не уступая, впрочем, ни мастерству, ни житейской мудрости.

 
Погоди, не спасай, —
Ты спасать не умеешь.
Погоди, не бросай,
Сделать это успеешь…
 

А ему было уже много за шестьдесят, он был болен сам и измучен болезнью жены, Анастасии Васильевны, и до глубины сердца обижен людьми, которые не понимали его. В результате Прокофьев был вынужден отойти от работы в аппарате Союза писателей.

И вот – стихи:

 
Чья-то пуля вышла из обреза.
Щит не нужен.
Да и нет щита.
…Помоги мне снять с груди железо,
Грудь моя не камень,
Не плита!
 

Я не знаю, читали ли эти стихи «враги от А до Я» (как писал о них Прокофьев), а если читали, то не дрогнули ли их сердца? Не почувствовали ли они сами в своих руках этот холодок обреза?

…А он работал! Снова поездки – в Прибалтику, на Украину, и новые стихи, и новые книги. Весной 1971 года, уже смертельно больной, с такой непривычной палочкой в руке, он медленно ходил по дорожке в саду, поднимал голову, глядел на свежую листву, щурился и говорил мне:

– Знаешь, семидесятую весну встречаю, а как будто первую. Никогда не видел  т а к у ю  весну. Про весну надо сейчас писать…

Но писать ему было все труднее: рука плохо держала перо…

Как-то из Москвы приехал очень близкий Прокофьеву человек, журналист Евгений Синицын. Мы сидели на даче, и вдруг Синицын предложил мне:

– Давай на соревнование. Я читаю одно стихотворение Александра Андреевича, ты продолжаешь.

Я согласился. Мы читали минут двадцать, и вдруг Александр Андреевич заплакал. Это было так неожиданно, так больно, что Синицын только и попытался пробормотать в шутку: «Ну, Андреич, стыдно плакать над собственными стихами!» Тогда Прокофьев засмеялся, – чтение «наперегонки» продолжалось еще минут десять, не больше. Появилась Олимпиада Васильевна и выгнала и меня, и Синицына: «Нечего его расстраивать». А он гудел нам вдогонку: «Спасибо, ребята, спасибо».

Мы вышли и переглянулись. Все было понятно и так. В п е р в ы е  не он читал нам свои стихи, а мы ему. И как бы ни было ему приятно, что мы – люди другого поколения – так знаем его поэзию, – мы причинили ему боль. Короткую, минутную, но все-таки боль. Никогда не надо говорить старому солдату, что он уже отвоевал…

4

О той тщательности, с которой работал Прокофьев, быть может, еще не раз будут писать литературоведы, сличая его черновики, разбираясь в многочисленных поправках. Мне же довелось работать с Александром Андреевичем в аппарате Ленинградской писательской организации, я не раз помогал ему перед различными ответственными собраниями – и всякий раз поражался тому, что свои доклады он пишет с той же тщательностью, придирчивостью, что и стихи, буквально десятки раз перечитывая каждую фразу.

Одно такое совещание творческой интеллигенции намечалось в областном комитете КПСС, и Прокофьев собирался выступить. Я знал – выступление он готовит резкое, но текст увидел лишь за день до совещания. Мы читали его вдвоем с секретарем правления А. Н. Чепуровым; вдруг Александр Андреевич сказал:

– Вот здесь надо, пожалуй, как-то иначе сказать о наших молодых поэтах. Сухо очень. Ведь они не стихи пишут, а опыты над кроликами проделывают.

(Речь шла о поэтах, которые, в погоне за экстравагантностью, за дешевым успехом, забывали и о целях поэзии, и о мастерстве.)

– Мешай, помешивай – авось что-нибудь да получится, – сказал я.

– Хорошо, – одобрил Прокофьев.

– Это Мичурин сказал об эклектиках от науки.

– Очень хорошо! – повторил Прокофьев. – Обязательно надо вставить. К нашим «модным» подходит в самый раз.

Текст был готов. На следующий день меня вызывает Прокофьев.

– Ты точно помнишь, что это сказал Мичурин?

– Конечно, Александр Андреевич!

– Не сочти за труд, спустись в библиотеку, пожалуйста. Иначе такой хороший образ придется выбросить.

И вот битых два часа я искал это «мешай, помешивай», кляня себя за желание «образованность показать…». Нашел. Показал Прокофьеву. Он долго читал эти строчки и улыбался: «Хорошо!» – а потом… Потом пододвинулся ближе к свету и начал читать всю статью Мичурина!..

5

О нем часто могли судить и судили сгоряча, или с чужих слов, или от обиды на его резкость, – что ж, он мог быть очень резким, когда видел, что тот или иной товарищ «заворачивает не туда». А таких, к сожалению, было и есть немало, – тут Прокофьев оказывался действительно беспощадным, вот и рождалась обида. Когда один писатель воскликнул: «Неужели у нас не может быть разногласий в рамках одной идеологии?» – он побагровел и надвинулся на оратора: «Вы выходите за эти рамки, вот в чем дело», – и любитель разногласий сразу скис и осел, как обмороженный гриб.

Зато уж ежели Прокофьев в кого-то верил, тут он мог, как говорится, лечь костьми. Он всегда нежно и трогательно любил Анатолия Чепурова – поэта другого поколения, и Чепуров вправе гордиться тем, что у него был такой настоящий друг. Правда, даже при самом добром отношении, Анатолию Николаевичу иной раз «влетало» от Прокофьева: чаще всего это было следствием его нетерпимости. Но тут же он переставал сердиться, и его насупленных бровей как не бывало.

Мало кто знает, что Анатолий Чепуров отличный актер-пародист. Как-то в нашей «молодой» компании он  п о к а з а л  одну встречу с Прокофьевым. Встал коленями на стул, локти на стол (любимая, поза Александра Андреевича) и, не поворачивая головы, сказал:

– А, это ты явился?

Мы ахнули – так это было здорово похоже!

– Ну, рассказывай, как по рукам пошел?

– По каким рукам, Александр Андреевич?

– Сам знаешь, по каким. У кого вчера в гостях был?

(Чепуров был в гостях у человека, которого Прокофьев не очень-то жаловал, – отсюда и «выволочка».) И дальше шел немыслимо смешной «диалог» Прокофьева с Чепуровым, – конечно, чуть утрированный, но очень характерный для Прокофьева, который действительно какое-то время дулся на своего друга.

Язык мой – враг мой. Однажды я ляпнул, что Анатолий Николаевич очень хорошо подражает Прокофьеву, и тот потребовал от Чепурова: «Покажи». Чепуров метнул в меня испепеляющий взгляд, но делать уже было нечего. Представляю, что испытывал Чепуров, приступая к своему спектаклю. Все замерли: а ну, как Прокофьев усмотрит в его пародии что-то обидное для себя? Должно быть, Чепуров чувствовал себя как начинающий ныряльщик, забравшийся на пятиметровую вышку, – но прыгнул с ходу. Встал коленями на стул, локти на стол и, не поворачивая головы: «А, это ты явился?».

Прокофьев махал руками и хохотал до слез, даже начал постанывать от восторга и, вытирая платком глаза, повторял: «А ну тебя, Толька… А ну тебя совсем…» В этом был весь его характер.

Манера говорить то, что думаешь, не всегда нравится тем, о ком говорят. К тому же, здесь легко и самому допустить ошибку. Александр Андреевич не был свободен от таких ошибок в своем отношении к людям. Случайная обида могла кончиться резкостью, ссорой…

В Ленинград приехала большая группа наших белорусских товарищей. Я встречал их в аэропорту и увидел среди белорусских писателей своего давнего товарища еще со школьных лет, хорошего ленинградского поэта (к великому сожалению, рано ушедшего из жизни). Он сопровождал белорусскую делегацию, устал – до этого была трудная поездка по республике, множество встреч и выступлений, – и с большой неохотой согласился участвовать во встрече, как будто чувствовал «грозу».

Прокофьев и гости сидели на одном конце длинного, как железная дорога, стола – я с товарищем на другом. У нас шли свои разговоры, потому что отсюда просто невозможно было вести общий. Вдруг я увидел, что Прокофьев смотрит в нашу сторону.

Сейчас трудно, пожалуй, даже невозможно точно вспомнить его слова, сказанные в адрес моего товарища. Смысл их был все тот же: он, дескать, начал «загибать не туда», «не в те воды зашел корабль». Видимо, вспыхнула какая-то давно хранимая обида. Белорусы начали наперебой разубеждать Прокофьева, а мой товарищ вскочил и ринулся к выходу. С трудом мне удалось задержать его и подвести к Александру Андреевичу.

– По-моему, вы дали залп по своему кораблю, – сказал я в запальчивости. Товарищи пытались «охладить» меня, но было уже поздно. Я не мог промолчать и высказал все, что думал. Белорусские писатели поддержали меня – инцидент был исчерпан, – мы с товарищем вернулись на другой край стола, где сидели до этого. Настроение, конечно, было подавленное. Мой товарищ переживал случившееся остро и болезненно, а я понимал, что в этом случае не прав был, конечно, Александр Андреевич.

Через несколько лет, когда Прокофьева не стало, мой товарищ, уже сам тяжело больной, потрясение написал о нем: «Совсем недавно я был у него, мы ходили, говорили о стихах, о поэзии…» Для него эта потеря обернулась горем. И, конечно, даже в глубине души он не таил ту давнюю обиду на несправедливый наскок Александра Андреевича, как, впрочем, до конца дней своих Прокофьев не повторял своих слов об этом товарище. Просто понял, что сам «завернул не туда». Все мы люди, и все мы ошибаемся…

Может быть, он ошибался меньше других, потому что был умнее и дальновиднее, мудрее других мудростью человека, который был вправе сказать нам, людям других поколений:

 
Нам крышей служило небо, как ворон, летела мгла,
Мы пили такую воду, которая камень жгла.
Мы шли от предгорий к морю, – нам вся страна отдана.
Мы ели такую воблу, какой не ел сатана!
Из рук отпускали в руки окрашенный кровью стяг.
Мы столько хлебнули горя, что горе земли – пустяк.
И все-таки, все-таки, все-таки прошли сквозь огненный шквал.
Ты в гроб пойдешь – и заплачешь, что жизни такой не знал.
 

И если все-таки он иногда ошибался в оценке тех или иных людей или поступков – это было от того же «невиданного однолюбия» к своему литературному, гражданскому и партийному долгу.

6

На меня он тоже сердился – тогда, когда я поступал вопреки его мнению, а в своих мнениях он был упорен.

Однажды он взял читать рукопись моей повести «Такая жаркая весна» и, прочитав, сказал:

– Все правильно. Только зачем ты включил в повесть протокол комсомольского собрания? Рассказал бы своими словами. А протокол в литературном произведении – глупство.

Он очень любил это слово, и в разных случаях оно звучало по-разному: от уничтожающей иронии до ласковой насмешливости.

Я не послушался. Повесть вышла с «протоколом». Прокофьев не поленился перелистать подаренную ему книжку (на что я, грешным делом, мало рассчитывал!), нашел этот «протокол» – и началось:

– Зачем же ты давал мне читать рукопись? Тебе что – мой совет был нужен или похвала? Или ты думаешь, что я в прозе ничего не понимаю?

Возражать ему в такие минуты было бесполезно. Пришлось выслушать до конца («Глупство!») – но потом, готовя книжку к переизданию, я зачеркнул «протокол» и заменил его «своими словами». Понадобилось время, чтобы понять правоту Александра Андреевича. Ведь то, что я сделал, было самым обыкновенным штукарством, желанием показать – вот какой я смелый! Не побоялся сухого протокола собрания! А перечитал – и увидел, как это рвет ткань обычного повествования…

7

…А болезнь не уходила; он сопротивлялся ей, как мог, ему помогали не только врачи, а прежде всего хозяйка дома, Олимпиада Васильевна. Я сказал – хозяйка, потому что жена Александра Андреевича тоже была давно, и тяжело больна, еле ходила, и бремя многих забот легло на Олимпиаду Васильевну, ее дочь.

Вспоминая те годы, я не могу отделить в своей памяти Александра Андреевича от Анастасии Васильевны, той самой Настеньки, которая была и его первой юношеской любовью, и его музой в самом высоком смысле этого, быть может, старомодного слова.

До самых последних дней она сохраняла черты редкостной русской красавицы. Эта красота была особенно заметна, когда они оказывались рядом: она – рослая, и невысокого роста, толстый, совсем не красивый Александр Андреевич. Но надо было видеть, сколько  в л ю б л е н н о с т и  было в каждом ее слове, жесте, обращенном к мужу, чтобы понять: вот продолжение не просто его личной жизни, а его литературной судьбы.

Когда ее не стало, я испугался за Александра Андреевича. Ранним утром, узнав о смерти Анастасии Васильевны, помчался на Кронверкскую. Вошел в кабинет Прокофьева. Александр Андреевич был один, стоял у окна и, отодвинув занавеску, смотрел на улицу. Я подошел и обнял его, он не шевельнулся. Потом тихо, очень тихо сказал:

– Знаешь, я мать и отца схоронил. Сына потерял. А вот сегодня – кусок сердца ушел.

Держался он с поразительным спокойствием. Только как-то мгновенно осунулся. Позже мне рассказали, что, узнав о смерти жены, Прокофьев зарыдал. Вошла Олимпиада Васильевна и (представьте себе состояние человека, только что потерявшего мать!) сказала:

– Неужели вы хотели бы, чтобы она жила, так страшно мучаясь?

Это подействовало на Прокофьева – он тоже понял, какой душевный подвиг совершает  р а д и  н е г о  Липа. И как бы ему ни было тяжко, он обрел хотя бы внешнее спокойствие.

Его не хотели пускать на похороны – он поехал. К нему подходили друзья, знакомые, говорили какие-то слова, он слушал – и не слышал. Я видел, что Александр Андреевич надломлен, что это последнее в ряду тех жестоких испытаний, которые выпали в жизни на его долю…

Позади было его семидесятилетие – декабрьский холодный день, последняя в его жизни шумная, многолюдная застолица…

Утром был опубликован Указ Верховного Совета СССР о присвоении ему звания Героя Социалистического Труда. Еще не собрались гости. С утра в доме готовили, сдвигали столы, а он сидел в своем кабинете и работал. Да, работал – и к нему никто не заходил, боясь помешать. К вечеру он сказал мне:

– Пойдем, прогуляемся немного?

Наотрез отказался надеть теплое белье. Мы вышли в скверик, что напротив дома, я держал его под руку, другой он опирался на палку: было скользко.

– Больше всего сержусь на старость, – сказал он. – Глупство это! Чего-то здесь мудрая природа не предусмотрела…

Он недоговорил, но я понял. Его угнетало, что он не мог работать, как работал всегда – в полную силу, не щадя себя. А поток телеграмм, который в тот день хлынул в квартиру на Кронверкском, не обманывал его. Да, многократно повторенные пожелания здоровья, радостей, счастья, успехов шли, конечно, от чистого сердца – но он-то понимал, что наступило «глупство», и с этим уже ничего не поделать…

Врачи всегда были рядом. Всегда была рядом Олимпиада Васильевна и его ближайшие друзья: Н. Л. Браун, А. Н. Чепуров. Он радовался, когда узнавал что-нибудь новое о Н. С. Тихонове, сам спрашивал: «Как там Коля?» Ему ничего не сказали о смерти Леонида Сергеевича Соболева. По утрам он нетерпеливо дожидался прихода почтальона, и маленькая Настенька тащила ему кипу газет. Он садился под окнами, на солнышке, опираясь на такую нелепую в его руках, такую незнакомую палку, и прочитывал газеты от строчки до строчки. Мне он говорил: «Ты читал сегодня о том-то и том-то?» Если я не читал, он совал мне газету: «Что ж ты?» И я садился рядом с ним – читать. Потом он начинал расспрашивать о делах в Союзе писателей, о наших общих знакомых: «Увидишь – передавай привет». Когда я съездил на Ладогу и вернулся, он поглядел на меня тоскующими глазами и спросил: «Ну, как  о н а?» Ладога была его великой любовью. Но поехать туда он уже не мог…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю