Текст книги "Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 48 страниц)
© Перевод А. Шадрин
Человек произносит речь, человек избирается депутатом, принимает участие в политических переворотах, приходит к власти. И вот за десять лет престиж этого человека непомерно вырастает, он – первый во Франции, первый – в Европе, во всем мире о нем говорят больше, чем о Корнеле, почти столько же, сколько о Вольтере. Нет газеты, которая каждое утро не трубила бы о нем в фанфары. Один его жест обсуждается в течение целой недели. Ему нельзя ни кашлянуть, ни высморкаться без того, чтобы по этому поводу не пролились потоки чернил. Из него сделали божество – я хочу сказать, что он царствует и, по-видимому, до скончания века будет вершителем наших судеб.
Таковы факты, и нас, критиков, наблюдателей и экспериментаторов, факты эти поражают, приводят в смущение. Откуда вся эта слава? Откуда это всемогущество? Мы не друзья и не враги этого человека, мы не хотим занять его место, точно так же, как не хотим подбирать крохи с его стола. Как людям, приверженным науке, нам только любопытно было бы разобрать его по частям, а потом снова собрать, чтобы понять, как он действует. Это – самое простое исследование человеческого механизма, и его можно произвести с полным бесстрастием, из одного только интереса к документальной стороне дела. Но, оказывается, именно этот вопрос разрешить не так-то просто. Когда мы судим о писателе, все очень легко: существуют напечатанные произведения, – они все объясняют. Виктор Гюго – великий лирический поэт нашей эпохи, Бальзак – ее великий романист, и это может быть доказано неопровержимыми документами. Но не будем забираться так высоко, возьмем первого попавшегося писателя, – его книги говорят о том, каково его значение. Когда же дело доходит до политического деятеля, тут вы сбиваетесь. Кончается всякая определенность, суждения свои вам приходится строить на зыбучем песке, – стоит произойти какому-нибудь событию, и песок этот перемещается.
Итак, я рассматриваю сегодня г-на Гамбетту как типичный образец той шумной славы, которая неожиданно оглушает целую нацию. Почему он занял такое место? Почему именно он, а не кто другой? Где то, что он создал, где великое творение, которым мы обязаны лично ему и которое может служить оправданием занимаемому им почетному месту? Словом, какого рода явление предстает перед нами, когда мы сталкиваемся со столь головокружительной карьерой, построенной из материала, прочность которого совершенно непостижима для нас, людей пера, привыкших анализировать человеческие поступки.
Сейчас издают несколько толстых томов с речами Гамбетты. На столе у меня лежит корректура первого тома. Я прочел ее и погрузился в глубокое раздумье.
Как! Может ли это быть, неужели из этого и выросла карьера Гамбетты? Не будем заблуждаться, – единственным его серьезным достоинством до сих пор были слова. Есть один неопровержимый факт – влияние его красноречия на публику, как на улице, так и в палате. В этом стоило бы разобраться: надо бы узнать, в чем же здесь дело – в достоинствах его или в недостатках. Но так или иначе, силой ли своей логики и убежденности или своим чисто физическим обаянием, оратор безраздельно овладевает публикой. Начиная с его первых выступлений в уголовном суде и в Законодательном корпусе, мы уже чувствуем эту силу. После войны я часто слышал его в Национальном собрании и каждый раз сталкивался с тем же явлением, даже тогда, когда публика бурно выражала свою враждебность. Стоит ему произнести несколько фраз, как он захватывает аудиторию и с такой тиранической неотвязностью овладевает вниманием слушателей, что его коллеги не любят выступать после него.
А сейчас вот его речи напечатаны. Читаешь и поражаешься. Как! Только это и больше ничего? Этими фразами он устрашал Империю, боролся с Пруссией, завоевал всемогущество! Вчитываешься внимательнее; ни одна из его фраз ничуть не логичнее и не красноречивее, чем такие же фразы нескольких сотен адвокатов, чье честолюбие не меньше, но карьера куда менее ослепительна. Чаще всего это – общие места, политические суждения, взятые из газетных статей и сшитые вместе. Ни тени новой мысли, ни одного из тех ни на что не похожих порывов, которые неожиданно прокладывают дорогу в будущее. Все это где-то на грани пышной декламации и претензии на научность.
Вместе с тем должен сказать, что меня поразило одно обстоятельство: первые речи, в особенности же речь против плебисцита, [4]4
После апрельских и майских волнений в рабочих кварталах Парижа, когда дело доходило до баррикадных сражений с полицией, правительство Второй империи, для укрепления своей пошатнувшейся власти, прибегло к демагогическому приему: 8 мая был проведен плебисцит по вопросу о либеральных реформах конца 60-х годов. Несмотря на усиленную агитацию и прямой нажим, около трети населения Франции отказалось голосовать за Империю.
[Закрыть]произнесенная 5 апреля 1870 года, показалась мне значительно выше речей, произнесенных за последние годы. Может быть, г-н Гамбетта был более внимателен к себе, более тщательно следил за собою, когда оказывался среди нетерпимого большинства? Возможно. Сейчас фразы его расползаются, дурной вкус берет верх, как, например, в той коротенькой речи, никуда не годной с точки зрения стиля и обыкновенного здравого смысла, которую он произнес недавно над могилой Альбера Жоли.
Изумление наше не знает границ, когда нам, писателям, показывают подобные документы, находящиеся в нашей компетенции, и добавляют: «Вот памятник, судите по нему о величии божества». Ну что же! Мы можем сказать, что, если отвлечься от бесспорной силы воздействия, от той магнетической власти, которую оно имеет над публикой, красноречие г-на Гамбетты не представляет собой ничего из ряда вон выходящего – подобное красноречие нередко можно встретить на наших современных собраниях. Гизо, Тьер, Жюль Фавр говорили лучше. Да и в наши дни можно было бы назвать г-на Жюля Симона и г-на Клемансо, уровень речей которых нисколько не ниже.
Вот вам доказательства, все могут изучить их. Читайте, сравнивайте и судите сами. Рассмотрите эти речи не с точки зрения политической пользы, а с точки зрения абсолютной ценности заключенных в них мыслей и скажите нам, свидетельствуют ли они об уме г-на Гамбетты. Вообразите, что никто ничего не знает о всех наших распрях, и определите его место среди умов второй половины столетия. Если внукам нашим придется судить о нем только по сборнику его речей, единственному документу, который может уцелеть, я действительно боюсь, что они не поймут, почему г-н Гамбетта занял среди нас такое огромное, такое непомерно высокое место.
Мне скажут, что я смотрю на все с точки зрения писателя, что речи политического деятеля – это не труды, а боевое оружие. Раз так, то труды г-на Гамбетты – это, во-первых, занимаемое им высокое положение, а во-вторых – Республика, которую он помогает учредить во Франции. Что касается его положения, то, разумеется, это великий труд, и он им сам, очевидно, доволен. Я где-то читал, что в нелегкие дни начала его политической карьеры его честолюбивые мечты не шли дальше должности префекта. Во всяком случае, он задрожал бы, как Макбет в пустынной степи, если бы перед ним явилось вдруг его будущее. Приходится допустить, что все наши политические потрясения способствовали возвышению человека подобного темперамента. Но ведь события эти могли сослужить службу любому из честолюбцев, а только он один смог так умело воспользоваться ими, чтобы достичь высшей власти. Служа насилию, он проявил характерную для него гибкость, и вот где ключ ко всему. Таким образом, с этой точки зрения его удовлетворенное честолюбие является одним из его трудов, тщательнее всего отделанных и лучше всего удавшихся, привлекающих внимание всех, кто интересуется человеческой личностью.
Другое дело – интересы Республики; здесь такого рода деятельность становится особенно спорной. Я не собираюсь рассматривать политические теории Гамбетты; но подумайте, какие бешеные нападки приходится выдерживать его креатурам, когда они пытаются эти теории применить, и как им нелегко это дается. Против него ополчились не только прежние партии, но и вся наша демократическая молодежь; самые умные и самые молодые уличают нас в том, что мы барахтаемся в грязи, и громко протестуют во имя политики и экономики. К тому же о делах политических, об империи или республике, которые предстоит создать, окончательно судить можно только тогда, когда все уже сделано и налицо какие-то результаты, хорошие или дурные. До тех пор никакое решающее обстоятельство не может ничего доказать. Поэтому, во всяком случае, следовало бы выждать.
Дело не в том, что пресловутое кредо оппортунистов мне не по душе. Я ненавижу только само слово «оппортунизм». Оно такое безобразное, такое неопределенное, оно придает идее экспериментальной политики привкус буржуазности. Я на стороне Гамбетты, когда он думает, что великая нация, подобная Франции, это не какая-нибудь тупая масса, что нельзя распоряжаться ею так и сяк и заставить сразу перейти от монархии, к которой она привыкала веками, – к республике. Я также на его стороне, когда он считает, что факты превыше всего, что не существует принципов, а только законы и что истинный государственный деятель это человек, учредивший в своей стране то правительство, которое ей больше всего подходит, которое обеспечивает ей прогресс и не выводит из строя машину тем, что сует туда догмы, то ли реакционные, то ли революционные. Меня раздражает только лицемерие, которым наши правители, очевидно, хотят прикрыть эту экспериментальную политику, и то, что во всех их действиях не чувствуется любви к разуму, к великому веянию свободы.
Господину Гамбетте чуждо чувство современности: вот в чем я его действительно упрекаю, вот отчего мне не по себе с ним. Это переодетый грек или римлянин. Он мнит, что он живет в Афинах или, может быть, в Риме: его республике две тысячи лет, и когда ему хочется отдохнуть, он видит себя увенчанного розами, в пурпурной мантии, пьющим сладкое вино в обществе Фрины и Аспазии. Он может произнести много громких фраз о нашей науке, но духом ее он не проникся и не идет дальше представления о демократическом государстве, какое было у древних римлян, и идеи абсолютной красоты, в основе которой лежит метафизическая идея, может быть, даже неосознанная.
Говорят, например, что в живописи и скульптуре г-н Гамбетта глубоко презирает нашу французскую школу. Неоспоримы для него только античность и Возрождение. Так же и в литературе – он ограничивает себя одними классиками; в этом смысле он еще буржуазнее, чем буржуа г-н Тьер. Ну что ж! Достаточно, я уже составил себе представление об этом человеке. Его место не с нами, не с современниками, не с темп, кто верит. Я готов признать за ним какой угодно ум, но мне ясно, что он не чувствует нашей эпохи; все дальнейшее подтвердит мою мысль. Его Республика – пока еще только воплощение парадной пышности, это монархическая машина, это мишурная империя, в которой не сможет биться сердце Франции XX века.
Мы снова возвращаемся к трибуну и вынуждены говорить именно о нем, ибо весь труд его в целом, его политический итог, мы обсуждать не можем. От этого вопрос становится еще острее: если до сих пор Гамбетта был всего-навсего талантливым оратором, почему же он так высоко вознесся? Почему именно он, а не кто другой, например, не г-н Жюль Симон или г-н Клемансо?
Поглядите на Жюля Симона. Это писатель, который по своим литературным достоинствам в двадцать раз превосходит г-на Гамбетту. Он говорит правильно, и в речах его чувствуется тонкий вкус. Если бы он собрал все свои речи, это было бы настоящим подарком для литераторов и его произведения сохранились бы для потомства, – они этого заслужили, во всяком случае, своей формой. Однако г-н Жюль Симон непопулярен. Он не удовлетворяет ничье политическое честолюбие; он вынужден примыкать к легитимистам и бонапартистам и выносить целый град оскорблений.
А вот Клемансо. У него ум подлинного человека науки. Он идет в ногу с временем; мне думается, он – в первых рядах новых политиков. В палате он – один из ораторов, действительно владеющих современным языком, четким, точным и логичным. Я, например, считаю, что его речи выше речей г-на Гамбетты именно потому, что они остаются простыми и не тонут ни в какой риторике. Однако г-н Клемансо находится в почти полной изоляции и не пользуется авторитетом среди своих коллег. Я уверен, что г-н Флоке, эта посредственность, придет к власти раньше, чем он.
Вот как стоит вопрос. Разве это не интересно? Между г-ном Жюлем Симоном, который представляет собою настоящее, политику середины, и г-ном Клемансо, который представляет собою будущее, политику позитивную и прогрессивную, вклинивается г-н Гамбетта и прокладывает себе колею, причем колею широкую. Это тот же г-н Жюль Симон, но вместе с тем видом своим он походит на г-на Клемансо. Это догматик, который наклеил на себя ярлык человека науки. Он говорит от имени современной Франции и наряду с этим хитро подмигивает, давая понять, что он никого не собирается задевать. А потом, успокоив всех, наслаждается своим торжеством с самодовольством истого буржуа. Когда вчерашние революционеры пристроены к делу и довольны, они уже больше не страшны, они сами успокаивают стадо робких, теперь они тоже причислены к священному синклиту, который должен обеспечить общественное благополучие.
Только этим могу я объяснить головокружительную карьеру г-на Гамбетты. Действуя подобно трибуну на толпы народа, он сумел использовать политические события в своих интересах; тем, что он достиг власти, он обязан своему темпераменту, в котором изворотливость уживается с буйством. К тому же он удовлетворял интересам большинства в стране, что позволило ему держаться долго и окончательно утвердить свое высокое положение. После г-на Тьера, который был первой ступенью Республики, он – ее вторая ступень, и с этой точки зрения он был, безусловно, полезен. Ум его тут ни при чем. В истории мы часто видим примеры тому, как события подхватывают человека и выталкивают вперед, чтобы заполнить яму. В один прекрасный день его сметают – он сделал свое дело. Человечество проходит по нему, как по щебню, которым мостят дороги.
А что будет завтра? Какое неизвестное лицо придет на смену г-ну Гамбетте?
Тут, повторяю, надо ждать. Друзья г-на Гамбетты утверждают, что в нем скрыт государственный деятель, администратор, организатор, реформатор. Посмотрим. Пока что мы об этом ровно ничего не знаем. Г-н Гамбетта избрал роль, которая повергает нас в сомнение. Утверждают, правда, что в действительности он руководит всем, продолжая упорно прятаться за кулисами. Но, не говоря уже о том, что неразбериха, в которой мы живем, не делает ему чести, нелогично было бы приписывать ему действия, за которые он не хочет брать на себя ответственность. Кто же совершил то или иное деяние, он или кто другой? Все покрыто мраком неизвестности. Итак, для нас г-н Гамбетта не управляет, никогда не управлял, и мы не знаем, сможет ли он когда-нибудь управлять.
Он, правда, четыре месяца был диктатором в провинции. Только времена тогда были такие смутные и все связанные с этим обстоятельства настолько неясны, что в интересах строгой истины следовало бы воздержаться от выводов. Можно восхищаться г-ном Гамбеттой как восторженным патриотом, но невозможно принимать этого патриота за государственного деятеля, уравновешенного и твердого, каким его хотят выставить.
В дальнейшем он неуклонно продолжает произносить речи. Репутацию ему создали не поступки, а фразы. Не чем иным, как фразами завоевал он авторитет. Повторяю, когда вглядишься пристальнее, видишь, что он всего-навсего трибун. Надо сделать шаг вперед – он говорит. Надо предотвратить опасность – он говорит. Надо дать почувствовать свою власть – он опять говорит, говорит без умолку, говорит всюду. Слова – это оружие его честолюбия, так же как оружием Бонапарта был его меч. Мы присутствуем при завоевании Франции словами, после того как в муках и рыданиях видели, что ее завоевывали мечом.
Именно завтрашний день принесет Гамбетте большие трудности. По отвращению, с каким он относится к исполнительной власти, отказываясь принять ее на себя, угадываешь, что он ее боится.
Я хорошо понимаю, чего он ждет, – более разумного большинства в палате, более кроткого большинства – в сенате. Но допустим, что завтра он будет наконец уверен в том, что собрал эти два большинства. Если они чем-то облегчат ему трудную задачу управлять, ему тем не менее придется делать свое дело, то есть возложить на себя полную ответственность за все, находясь при этом все время под угрозою краха.
Надо дождаться этого дня, чтобы иметь возможность сказать, действительно ли Гамбетта только трибун, обладающий к тому же весьма сомнительным красноречием, только честолюбец, стяжавший своей тактикой успех и умевший до сих пор лишь наслаждаться властью, отказываясь переносить связанные с нею опасности. Что касается нас, зрителей, людей, привыкших анализировать и равнодушных к политике, то пока мы видим обыкновенного Гамбетту – мы все еще ждем того великого Гамбетту, чей приход возвещают нам трубы его клевретов.
Да, таков мой вывод. Если шум, поднятый вокруг, относится к теперешнему Гамбетте, этот шум несуразен и просто смешон. Подобное идолопоклонство можно объяснить только тем, что мы повредились в уме. Но если этот шум не что иное, как вступление тромбонов и турецкого барабана, гремящих в честь Гамбетты завтрашнего дня, в честь политического гения, который должен создать наше будущее, – мы вытягиваем шеи и ожидаем чуда. Вместе с тем нельзя, чтобы в том трудном положении, в каком мы находимся сейчас, нас еще долгое время продолжали оглушать, ибо в конце концов мы заметим, что над нами смеются.
Народы готовы. Г-ну Гамбетте остается только показать, на что он способен.
НАТУРАЛИЗМ© Перевод А. Шадрин
Ну что же, давайте поговорим о нем! Но прежде всего мне хочется, чтобы вы заметили, как я на этот счет подчеркнуто скромен. Вот уже четыре месяца, как я подвизаюсь в «Фигаро», и до сих пор не обмолвился ни словом о пресловутом натурализме! Я писал статью за статьей, и если я решаюсь написать ту, которой от меня ожидали в самые первые дни как некоего кредо, то я делаю это только потому, что неделя была бедна событиями и я не нашел никакого другого материала. Хорошо! Давайте поговорим о натурализме, коль скоро ничего лучшего у нас нет под рукой.
К тому же никаких новых доводов я приводить не собираюсь. Я тысячу раз говорил об этом и могу только повторить сказанное раньше. Но тогда я давал свои объяснения в подземельях оппортунистов, откуда широкая публика не могла меня слышать. Сейчас, когда я обращаюсь к пятистам тысячам читателей «Фигаро», я хочу воспользоваться удобным случаем, чтобы в последний раз выступить в защиту своих определенных положений и попытаться доказать свою правоту.
Итак, я хочу выставить напоказ весь свой позор. Вы увидите, до какой наглости может дойти мое безрассудство. Всем известно, что я и двух слов не могу сказать без того, чтобы не впасть в несуразность, что и мои художественные произведения, и критические статьи столь же глупы, сколь и грязны. Вся наша печать держится на этот счет единого мнения. И все же я хочу успокоить дам и заверить их, что они могут остаться: нет никаких оснований вести дело при закрытых дверях.
Не будем начинать с Адама, но вот несколько фактов из нашей истории литературы.
В конце XVIII века старинные классические правила трещат по всем швам. Вместе с тем великий разрушитель Вольтер не принимает участия в их изничтожении; напротив, он сохраняет эти правила и их защищает. Но рядом с ним появляются Дидро и Руссо и прокладывают литературе новые пути. С приходом Дидро, от которого берут начало наши современные позитивисты, появляются методы наблюдения и эксперимента применительно к литературе. С приходом Руссо католицизм превращается в деизм, поэтическое чувство пробуждается и воспевает мировую душу. За каждой литературной проблемой стоит проблема философская. Пантеисту Руссо суждено было стать отцом романтиков, тогда как позитивист Дидро, несмотря на всю свою противоречивость, становится истинным провозвестником натурализма – ведь именно он первый потребовал подлинной правды и в драме и в романе.
Разумеется, я оставляю без внимания оттенки. Я только подвожу итог и говорю о главном. Но проследите развитие обоих писателей. Оба они – революционеры и ополчаются против классической традиции, против абстрактного героя, созданного на основе догматических правил, чистого сознания, оторванного от тела и от среды. Но последователи их расходятся в разные стороны и в конце концов вступают между собой в борьбу. В то время как романтики сохраняют отвлеченные образы, созданные на основе классических правил, и довольствуются тем, что по-новому их одевают, натуралисты возвращаются к изучению природы человека в ее истоках, заменяют метафизический образ человека физиологическим и больше не отделяют его от определяющей его поступки среды.
Первый отпрыск Руссо – это Шатобриан. Не следует придавать слишком большого значения кажущемуся различию их религиозных воззрений. Шатобриан – в большей степени деист, нежели католик, он больше поэт, чем человек верующий. Ведь это они вместе с г-жой де Сталь и явились настоящими создателями романтизма – христианского искусства в противоположность искусству античному. Известно, что Буало отказывал поэтам в праве обращаться к христианским идеям – он считал это неправомерным с точки зрения как религии, так и литературы. Великий спор старого и нового, который шел на протяжении XVII и XVIII веков, происходил именно на этой почве. И когда, в первой половине нашего столетия, романтики схватились с классиками, это было продолжение все той же битвы, участники которой возродились под новыми именами. Не любопытно разве, что великое общественное движение – христианство – нашло свое полное выражение в литературе лишь спустя тысячу восемьсот лет после смерти Христа?
Шатобриан породил Виктора Гюго. Теперь нашего поэта называют отцом современной литературы и забывают, что основы этой литературы были уже заложены Шатобрианом. Виктору Гюго не пришлось создавать романтизм заново: романтизм существовал уже в «Коринне» и в «Гении христианства». Что Гюго действительно принес нового – так это свою ни на что не похожую риторику и свой лирический талант. Он – такой же деист, как Руссо. Сент-Бев любил говорить: «Гюго давно бы уже вошел в лоно церкви, если бы не его гордость».
Теперь следовало бы перечислить одного за другим всех романтиков. В области романа я назову лишь Жорж Санд, трогательную и мечтательную ученицу Руссо, которая страстно любит природу, но, как и ее учитель, видит эту природу всегда сквозь призму самого причудливого воображения. Таким образом преемственность продолжается до наших дней, могучая, торжествующая: она царила в течение всей первой половины века и только за последние тридцать лет столкнулась с линией Дидро, которая теперь одерживает победу.
Действительно, в то время как романтики затмевали всех блеском своего стиля, натуралисты делали свое дело в тени. Нет ничего удивительного в том, что у риторов было первое время больше власти над толпой, чем у аналитиков, да и самый ход общественного движения привел к тому, что вслед за Революцией победу одержали Шатобриан и Виктор Гюго.
Стендаль был первым преемником Дидро. Повторяю, я не останавливаюсь на оттенках – это увело бы меня слишком далеко. Надо помнить, что Стендаль родился в 1783 году и что он связывает XVIII век с нашим. Цепь эта неразрывна. Противник старинных литературных правил, Стендаль был романтиком ранней поры; это означает, что он обрушился на классиков; но вместе с тем он не замедлил отмежеваться от преемников Руссо, увидав, что они тонут в риторике и под новыми личинами возрождают всякого рода обман. Он пристрастился к точному анализу, сухому и острому, и не имел в свое время никакого успеха.
Вслед за тем явился Бальзак, кипучий гений, который так часто сам не сознает своего истинного призвания. Несмотря на всю пышность своего стиля, которую он доводил до крайних пределов, ожесточенно борясь с лирическими поэтами своего времени, он служил делу той же эволюции, что и Стендаль: это наблюдатель, это экспериментатор, которого прозвали доктором социальных и гуманитарных наук. Сколько бы он ни проповедовал открыто католические и монархические взгляды, все его произведения не становятся от этого менее научными и менее демократическими в широком смысле этого слова. Хоть он и не создал натуралистического романа, равно как и Виктор Гюго не создал романтической лирики, он, вне всякого сомнения, является отцом натурализма, так же как Виктор Гюго – отцом романтизма.
Назову еще Гюстава Флобера, появившегося где-то на стыке линий Бальзака и Виктора Гюго, назову Эдмона и Жюля Гонкуров, наименее классических из всех наших современных писателей, у которых нет предшественников, которые своеобразием своим обязаны изучению XVIII века, прочувствованного и отраженного художниками нашего времени; и, наконец, нас, писателей младшего поколения, – но мы слишком еще вовлечены в борьбу, чтобы нас можно было классифицировать и судить о нас беспристрастно.
Как мы видим, обе линии обозначились весьма определенно. Я отдаю себе отчет, что для того, чтобы меня поняли, мне приходится непременно относить писателей к той или иной группе. Но вообще-то говоря, если я назвал родоначальниками современной литературы Дидро и Руссо, то, повторяю, я сделал это, лишь чтобы показать, что натурализм и романтизм, оба отправляются от одного и того же пункта – от протеста против классического канона. Только сразу же после своей обоюдной победы над классицизмом романтики и натуралисты стали противниками так же, как в наше время – оппортунисты и несогласные.
В области философии романтики останавливаются на деизме: они верны абсолюту и идеалу; это уже больше не суровые католические догмы, это начатки ереси, лирической ереси Гюго и Ренана, для которых бог – и повсюду и нигде. Натуралисты, напротив, обращаются к науке. Они отрицают всякий абсолют, и идеалом для них является только изучение и познание еще не познанного. Одним словом, далекие от того, чтобы отрицать существование бога и приуменьшать его роль, они оставляют его про запас, как некое последнее средство разрешить все человеческие проблемы. Вот из-за чего идет спор.
Все, что я только что изложил здесь, очень скучно; потому я и не торопился писать об этом на страницах «Фигаро». Вы видите, что в натурализме нет даже никакого задора, который мог бы придать ему интерес. Увы! Все сводится только к вопросам философским и научным.
Но хуже всего то, что за этим сам я окончательно исчезаю. Так может ли пострадать мое тщеславие, то легендарное тщеславие, над которым столько смеются мои друзья! Боже мой! Да я же ничего не придумал, даже самого слова «натурализм», которое встречается еще у Монтеня в том самом значении, какое мы придаем ему в наши дни. Слово это уже тридцать лет как употребляют в России, [5]5
По-видимому, Золя имеет в виду понятие «натуральная школа», введенное в обиход еще в 40-х годах XIX века для обозначения круга произведений, посвященных бытописанию различных слоев общества тогдашней России; традиции этой школы были отчасти продолжены, отчасти преодолены крупнейшими русскими реалистами.
[Закрыть]его можно найти у двух десятков критиков во Франции, в особенности же у г-на Тэна. В один прекрасный день я стал повторять это слово, говоря по правде, очень часто, и вот теперь все насмешники находят его смешным и покатываются со смеху. Что за милые шутники!
Если я не создал этого слова, то еще меньше можно говорить о том, что я создал само явление. Только лирическим поэтам вроде Виктора Гюго свойственно воображать, что они нашли целую литературу у себя в кармане.
Романисты-аналитики моего толка слишком хорошо знают, что литературная эволюция создается обществом и что писатель, как бы гениален он ни был, всего-навсего простой рабочий: он приносит свой камень и, насколько позволяют ему силы, продолжает строить старое национальное здание. «Ты непременно чей-нибудь сын», – говорил Альфред де Мюссе, настоящий поэт, чьи глубоко человечные творения останутся жить и тогда, когда иные, куда более велеречивые, но искусственные, рассыплются в прах. От всех гордых словес Ронсара останется всего несколько трогательных строф.
Но я не являюсь главой школы и весело открещиваюсь от этого титула. Еще до Дидро у меня было тридцать шесть тысяч отцов, да и после у меня тоже были великие учители. Видали вы когда-нибудь человека, которого помимо его желания хотят сделать главою школы? Нет? Ну, так взгляните на меня! Напрасно я кричал со всех колоколен, что нет никакой школы, никаких учеников, – наши газетчики оказались глухими и продолжали разыгрывать свою комедию. Они, разумеется, думают, что она остроумна, – и не очень-то они разборчивы.
В действительности, однако, все очень просто. Я только критик, не больше. В качестве такового я изучал нашу современную литературу и поневоле столкнулся с вопросом о ее истоках, о направлении, в котором она, по-видимому, движется. В моих исследованиях меня более всего интересовало общее развитие духовной жизни, то великое движение, которое происходит в обществе под влиянием причин личных и исторических. Таким образом, начав с XVIII века, я в конце концов установил, что натурализм развивается: развитие это сначала проявилось в романтическом бунте, а в наше время привело к внедрению в литературу научных методов наблюдения и эксперимента.
Прочтите внимательно Сент-Бева: какой крик страдания вырывается у него, когда он замечает внутреннее крушение романтизма. Он боролся в первых рядах, он был уверен, что начинается возрождение литературы, что теперь в течение нескольких веков она будет здоровой и сильной, – и вдруг всего за несколько лет романтизм рушится, превращается в карикатуру, в какое-то безумие. Сент-Бев в ужасе; он бросается назад в эпоху классицизма. Он не понял Бальзака, он отверг будущее. Нет! Будущее – за Бальзаком и за его последователями, вот и все. Я всегда довольствовался тем, что утверждал этот факт. Мое кредо в том, что натурализм, – я имею в виду возврат к природе, дух науки, проникший во все области нашего знания, – это движущая сила XIX века. Добавлю, что романтизм первого периода, безумствующий и поэтический, должен неизбежно привести к натурализму, ко второму периоду, позитивистскому и точному. Это вопрос одного только порядка: крепкое государство должно победить любой бунт, дабы не потерпеть окончательного краха.
А что сказать о бранных словах, об оскорблениях, о натурализме репортеров и хроникеров? Этот позабавнее. Он поставляет разные материалы для театральных обозрений истекшего года и фантастические вымыслы для передовиц. Это натурализм парижских насмешников. Парижу непременно нужна игрушка.
Сидя в своем углу, я больше всего веселюсь, когда самый обыкновенный забавник притворяется серьезным, делая вид, что все понимает, и пускается в самые вздорные эстетические суждения по поводу натурализма. Он проводит грань: есть хороший натурализм и натурализм дурной; это все равно что сказать, что наука сводится к вопросам приличия: одно вещество соединяется с другим, но его просят не очень при этом усердствовать, ибо рядом дамы. Умоляю вас, поймите раз навсегда! Натурализм всего-навсего метод, и даже меньше того – это путь развития. Сами произведения – уже особая статья.