355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма » Текст книги (страница 29)
Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:32

Текст книги "Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма"


Автор книги: Эмиль Золя


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 48 страниц)

ВИКТОРУ ГЮГО

8 сентября 1860 г.

Милостивый государь!

Все говорят, что гений несет обязанности перед молодежью. Одна из самых священных его обязанностей – ободрить тех, в ком есть искра божия, а также вовремя остановить того, кто ошибся в выборе дороги. Вот почему юноша, пишущий эти строки, осмелился обратиться к своему любимому поэту, к гениальному человеку, чья отеческая заботливость по отношению ко всему молодому, свободомыслящему, любящему хорошо ему известна.

По окончании коллежа, оставшись в мире один с добрейшей из матерей, я хотел обо всем решительно иметь собственное мнение. В литературе оказалось множество различных течений. Я испробовал все и наконец, когда мысль моя стала более зрелой, вернулся к Вашим взглядам на искусство, к тем справедливым и бесспорным взглядам, которые когда-то, еще мальчиком, я с восторгом принял на веру.

Ныне мне двадцать лет, и, смутно ощущая в себе неясный отзвук того пленительного голоса, который вдохновляет Вас, временами я позволяю своим мыслям изливаться в мелодических напевах. Но моя лира, еще скрытая от всех, не вызывает ни свистков, ни аплодисментов. Одинокий и неизвестный, пока что я лепечу свои первые песни во мраке одиночества, шагая наудачу и нередко натыкаясь на уличные тумбы.

Однако приходит день, когда это одиночество начинает тяготить. Человек понимает, что еще не созрел для толпы, и все же он устал слышать вокруг себя одно молчание. Потеряв мужество, он вдруг застывает на месте и ждет похвалы или порицания, готовый либо двинуться вперед, либо вернуться назад, пока не поздно. В таком положении нахожусь и я. Устав шагать, не зная настоящей дороги, я вдруг остановился и, оглянувшись по сторонам, стал искать во мраке свою путеводную звезду. Тогда-то, сударь, я и осмелился подумать о Вас, тогда-то скромный, пребывающий в неизвестности юноша и решился возвысить свой голос перед самым великим и самым прославленным поэтом своего времени. Впрочем, в этой смелости нет, мне кажется, ничего удивительного – ученик обращается к учителю, мечтательный, пылкий молодой человек склоняется перед автором «Эрнани» и «Осенних листьев», поклонник свободы и любви отдает дань почтения вдохновенному певцу этих двух богинь.

Сударь, я не владею искусством изливать свои восторги и твердо верю, что никакие дифирамбы не смогли бы украсить мои стихи в Ваших глазах. Мое послание, даже самая моя смелость являются доказательством горячего восхищения, которые вызывают у меня Ваши книги, и глубокой уверенности в Вашей доброте. Пусть мой слабый голос напомнит Вам, что Франция, столь любимая Вами, никогда не забывает своего поэта и что юные сердца, тщетно ищущие отклика, вынуждены покидать родину и лететь в страну Вашего изгнания. [71]71
  В 1860 году Виктор Гюго находился в эмиграции, на острове Гернсей, в Ламаншском архипелаге.


[Закрыть]

Мне остается, сударь, извиниться за назойливость и за чересчур большой объем прилагаемой поэмы. Я знаю, как дорога каждая Ваша минута для нашей литературы, и в свое оправдание могу привести только одно – жгучее желание быть узнанным Вами. К тому же стихи, которые я посылаю, без сомнения, очень далеки от совершенства, – это стихи начинающего, первые робкие его шаги, это гимн, воспевающий мир и любовь, мало гармонирующий с современным политическим положением. Чтобы заинтересовать Вас в своем герое, человеке иной эпохи, скажу только, что он совершенно реален. Это не плод моего воображения, он существует под солнцем, и у него две страсти – вольный воздух и возлюбленная. О, если бы он смог вызвать у Вас чувство симпатии! Так или иначе, я убежден, что Вы сумеете различить среди плевел редкие колосья, и, несмотря на опасение еще больше Вас обременить, смею просить о драгоценных советах.

Благоволите, сударь, принять уверения в глубоком уважении самого смиренного из Ваших почитателей.

1861
© Перевод А.Тетерникова и М. Трескунов
БАЙЛЮ

Париж, 1 мая 1861 г.

Любезный друг!

Ты так долго молчишь, что мне сейчас пришлось найти твое последнее письмо и подсчитать, сколько дней прошло с тех пор, как я его получил. Оно датировано 13 марта. Значит, ты не думал обо мне целых полтора месяца. Знаю, что приближаются твои экзамены и что тебе, наверное, некогда и вздохнуть. Поэтому не стану обвинять тебя в том, что ты меня совсем забыл, а только побраню за лень.

Несколько дней тому назад закончил поэму «Эфирная». Не знаю, что из нее получилось. Как всегда, я увлекся первоначальной идеей, писал без остановки, не составил заранее никакого плана и мало заботился о целом. Знаю, что шедевры создаются не так. Ну и что с того! Сейчас я пишу стихи, главным образом, затем, чтобы овладеть формой, усвоить технику. Впрочем, я иначе и не могу. Мне работается гораздо лучше, когда я работаю свободно. Я верю в минуту вдохновения; я даже заметил, что стихи, возникшие внезапно, оказались гораздо лучше тех, которые вынашивались целыми днями. Итак, я разбрасываю свои улыбки и слезы, никогда не обдумывая их заранее. К тому же у меня есть одна великая тайна: когда мое произведение почти закончено, я внимательно перечитываю его, оцениваю все мысли, все эпизоды и после этого сочиняю нечто вроде развязки, определяемой началом произведения, стараясь при этом связать последние стихи с первыми. Я бы не сказал, что, когда я начинаю писать на какую-нибудь тему, у меня в голове нет совсем уж никакого плана. Но план этот так смутен, перед тем как я приступаю к его осуществлению, я столько раз его меняю, что моя законченная работа совсем не похожа на то, что я собирался сделать.

Мне очень хотелось бы успокоить тебя относительно моего материального положения. К несчастью, нет ничего менее определенного, чем эта сторона моей будущности. Вот уже более года, как я с остервенением гоняюсь за работой, но хоть я бегаю быстро, она убегает от меня еще быстрее. Я пишу одно прошение за другим, захожу во множество контор: повсюду тянут, нигде ничего не выходит. Ты не поверишь, как мне трудно устроиться. И не то что бы я ставил какие-то условия, хотел бы делать то, а не другое, – вначале у меня были такие претензии, теперь от них не осталось и следа. А потому, что я знаю массу бесполезных вещей и не знаю как раз тех, которые нужно было бы знать. Нет ничего труднее, как найти подходящее место для нас, окончивших лицеи. Не приспособленные к практической деятельности, начиненные лишь словами, датами и строками, мы чаще всего не представляем себе мелких подробностей жизни, самых простых ситуаций, которые могут сложиться в любой общественной среде. Мы должны проходить длительный срок ученичества, начинать со сверхштатной работы, скучной и не приносящей никакого заработка. Еще хуже, если этот воспитанник коллежа похож на меня, если он в известной мере поэт и философ, если он ни в грош не ставит общество и богатство и бережет свою любовь, свое поклонение только для свободы. Тут уж невозможность найти место принимает чудовищный характер, двери открываются еще труднее, директоры становятся еще несговорчивее. А потом возмущается душа и бранит тело за то, что ему надо работать ради куска хлеба. У меня часто повторялась такая сцена: я обращаюсь с прошением в какую-нибудь контору; в ответ мне предлагают пройти к директору. Вхожу, вижу господина в черном, который склонился над письменным столом, в большей или меньшей степени заваленным бумагами; он продолжает писать, так же мало подозревая о моем присутствии, как о существовании белой вороны. Наконец после длительного молчания он поднимает голову, искоса смотрит на меня и весьма резко спрашивает: «Что вам угодно?» Я называю себя, говорю, что подавал прошение и что меня пригласили явиться к нему. Тут начинается ряд вопросов и тирад, всегда одинаковых, приблизительно в таком роде: хороший ли у меня почерк? знаю ли я счетоводство? в какой конторе я прежде служил? что я умею делать? и т. д. и т. д., – потом он говорит, что его осаждают просьбами, что ни в одном отделе нет вакансий, что все занято и что придется мне поискать в другом месте. А я с тяжелым сердцем убегаю со всех ног, горюя, оттого что ничего не вышло, и радуясь, что не попал в эту гнусную лавочку. Я чувствую, как во мне бунтуют все мои добрые инстинкты, все мои склонности, все, чем меня наделил бог. Я проклинаю общество, использующее только самые ничтожные способности человека; я испытываю безграничное презрение к той жалкой роли, роли машины, которую мне чуть было не пришлось играть, и словно слышу голос, нашептывающий мне на ухо мои заветные мечты, – тихонько звучат имена Свободы, Любви, Мира и Бога. Ничего! Буду продолжать свои поиски до тех пор, пока не добьюсь успеха. Добыча моя будет самая незавидная, какая-нибудь ворона, жесткая и несъедобная; но властная необходимость толкает меня вперед. Ты мой друг, мой брат, и, конечно, тревожишься о материальной стороне моего будущего. Не бойся, в душе я философ-стоик, я приспособлюсь ко всему и никогда не буду слишком уж жалок.

В прошлое воскресенье ходил с Полем на выставку картин. Хоть я люблю искусство, не могу говорить с тобой об этой последней демонстрации таланта наших художников. Ты не знаешь их имен, не знаешь различия школ, разделяющих их, не знаешь предшествующих произведений, и потому даже небольшой отчет об этой выставке не смог бы тебя заинтересовать. Подожди, пока ты будешь в Париже, увлечешься тем или иным мастером, и тогда мы сможем восхищаться, если у нас будет общий бог, спорить, если мы будем в противоположных лагерях. – Поля я вижу очень часто. Он много работает, и это иногда нас разлучает, но я не жалуюсь на то, что, увлеченный работой, он иной раз ленится зайти ко мне. У нас пока еще не было никаких развлечений, или, вернее, о тех, которые мы себе наскоро устраивали, не стоит и писать. Завтра, в воскресенье, мы собирались поехать в Нейи, провести день на берегу Сены, купаться, пить, курить и т. д. Но вот погода хмурится, дует ветер, холодно. Прощай, наш чудесный денек! Я хорошенько еще не знаю, на что мы его потратим. Поль собирается писать мой портрет.

Может быть, это письмо покажется тебе слишком коротким. Я думал было сочинить очень длинное, но не хватает времени и мужества. Подождем сентября. – Что касается тебя, закончу тем, чем начал: я упрекаю тебя в том, что ты немного ленив. Напиши нам как можно скорее, хотя бы для того, чтобы сообщить мне о получении моих двух писем и заверить меня в том, что ты здоров.

Передай поклон твоим родителям.

Жму руку. Твой друг.

БАЙЛЮ

Париж, 10 июня 1861 г.

Любезный друг!

Вот уже несколько дней, как я мучаюсь тяжелым сплином. Приступы этой болезни протекают у меня очень странно: угнетенность, смешанная с тревогой, физические и душевные страдания. Все представляется мне в черном свете, нигде я не чувствую себя хорошо, все преувеличиваю, и боль и радость. Кроме того, почти полное безразличие к добру и злу. Зрение мое затуманивается, и я теряю способность верно судить. И, наконец, безмерная скука, которая обесцвечивает и притупляет все мои ощущения. Эта скука преследует меня всюду, превращает мою жизнь в тяжкое бремя, уничтожает прошлое и оскверняет будущее. Чем дальше, тем яснее вижу я свое несчастное положение. Решившись выполнять любую работу, чтобы жить, я не могу даже найти этой работы. Значит, мне мало страдать, отказавшись от жизни, о которой я мечтал, нужно еще, чтобы действительность отвергала меня, когда я ей подчинился. Точно бедная птица, которая согласилась на то, чтобы ей подрезали крылья, но после принесенной жертвы вдруг обнаружила, что она не твердо стоит на лапках и не может ходить! Впрочем, если бы я и нашел какое-нибудь место, каким кружным путем пришлось бы мне идти, чтобы добиться своей цели! Какие препятствия пришлось бы преодолевать, какую борьбу вести ежедневно! Выполнять роль машины, целый день работать ради куска хлеба, потом в свободные минуты возвращаться к Музе, пытаться создать себе литературное имя, – конечно, все это были совершенно неосуществимые мечты! Однако, признаюсь тебе, меня пугает не это существование, полное скрытой борьбы, – тут нужно только набраться терпения и не терять надежды. Моя ежедневная мука состоит в том, что до сих пор все мои поиски напрасны. Решившись пойти на первое попавшееся место, я дрожу, как бы это место полностью не лишило меня свободы, боюсь, что оно потребует всего моего времени, отнимет у меня даже те часы, которые я предназначаю для Музы. Этот-то неясный ужас перед неизвестным и смущает меня; отчасти этим и объясняется сплин, о котором я сейчас говорил. Ко всему добавляется какая-то непонятная болезнь, по поводу которой ни один врач не дал мне удовлетворительного ответа. С моей пищеварительной системой творится что-то неладное. Я чувствую тяжесть в желудке и кишечнике; иногда я съел бы целого быка, иногда испытываю отвращение к пище. Это чисто физическое недомогание действует на психику, и трудно найти человека более несносного, чем я, когда меня одновременно беспокоят и мой живот, и мое будущее.

Но в конце концов, если мое положение когда-нибудь улучшится, – а на это нужно надеяться, – я не очень сержусь на небо за то, что оно познакомило меня с оборотной стороной медали. В сущности, я остался таким же жизнерадостным, как прежде. Какое-нибудь слово, жест, какой-нибудь пустяк, и я снова весел, смеюсь и болтаю. Я грустен только внешне, и если иногда уныние проникает глубже, то это ненадолго, любая мысль, самый неясный замысел поэмы или рассказа сразу захватывают меня, я увлекаюсь ими, и когда возвращаюсь к действительности, вижу ее уже совсем в ином свете: слишком резкие контуры округлились, уродливые черты уже не отталкивают. Я смотрю на нее без особого огорчения, в конце концов мы приходим к обоюдному согласию. И в заключение я всегда начинаю думать, что я не способен быть несчастным, что я не такой уж болван, что я как-нибудь да прокормлю себя. Кстати, я как следует запасся философией: читаю и перечитываю Монтеня. Это человек большого ума, никогда не защищавший ту или иную секту, или, вернее, по очереди защищавший те хорошие стороны, которые он замечал в каждой из них. Его философия – это в некотором роде суть всех других философий. Я с удовольствием читаю его. Он учит меня множеству вещей, всегда утешает и ободряет меня, наконец, помогает с улыбкой переносить горести и встречать выпадающие мне на долю радости без чрезмерного ликования. Вот такой человек и был мне нужен: никакого педантизма, никаких громких слов, которые всегда меня отпугивают, ум смелый, порой насмешливый, всегда возвышенный. И даже его стиль, этот прекрасный старинный французский стиль, привлекает меня к нему. Мне нравится, что его так легко читать, нравится эта грамматика, эта орфография, такие неустойчивые, нравятся оригинальные, но все же правильные обороты, не очень отточенные фразы, замысловатые и странные, но выразительные и всегда правдивые. Словом, я его ученик, его пламенный поклонник; и этого еще мало – ведь я только отдаю ему свою любовь, а он дарит мне свое мужество, свою жизнерадостность.

По правде сказать, я не очень-то знаю, каков будет результат текущих месяцев. Если бы я не должен был заботиться о матери, то пошел бы в солдаты. Не думай, что это ребяческая идея, родившаяся в час грусти; это просто вывод из моих мыслей, из того, что происходит со мной в течение этого года. Но так как дома я не смею и заикнуться об этом, то продолжаю искать место. Я часто повторял тебе: работу, чтобы жить и облегчить себе путь к литературе, – вот что мне нужно найти; это своего рода ось, на которой должно вращаться мое существование, цель, которую я преследую, то смеясь, то плача.

Сезанна вижу редко. Увы! Теперь не то, что в Эксе, когда нам было по восемнадцать, когда мы были свободны и не заботились о будущем. Наши обязанности перед жизнью, то, что мы работаем в разных местах, все это отдаляет нас друг от друга. Утром Поль идет к Сюису, я остаюсь писать у себя в комнате. В одиннадцать часов мы завтракаем, каждый сам по себе. Иногда в полдень я отправляюсь к нему, и тут он работает над моим портретом. Потом на остаток дня он идет рисовать к Виллевьейлю; он ужинает, рано ложится, и я его больше не вижу. Разве таковы были мои надежды? – Поль все тот же чудесный своенравный малый, которого я знал в коллеже. В доказательство того, что он все такой же чудак, мне достаточно сказать тебе, что, едва приехав сюда, он уже начал говорить о возвращении в Экс; три года бороться за переезд в Париж и потом вдруг ни в грош ни ставить свою победу! Перед таким характером, перед такими непредвиденными и неблагоразумными поворотами, признаюсь, я немею и прячу в карман свою логику. Доказать что-либо Сезанну – это все равно что уговорить башни собора Парижской богоматери, чтобы они станцевали кадриль. Может быть, он и скажет «да», но ни на йоту не сдвинется с места. И заметь, что с возрастом его упрямство все усиливается, хотя разумных причин для этого не становится больше. Он сделан из одного куска, жесткого и твердого на ощупь; ничто его не согнет, ничто не может вырвать у него уступки. Он не хочет даже обсуждать того, что думает, терпеть не может споров, во-первых, потому что разговоры утомляют, во-вторых, потому что, если бы его противник оказался прав, пришлось бы изменить свое мнение. И вот он очутился в гуще жизни, причем со своими определенными идеями, которые согласен менять только по собственному усмотрению. Впрочем, в остальном он замечательный малый: всегда во всем с вами согласен, потому что ненавидит споры, но от этого не перестает думать по-своему. Когда язык его говорит «да», – сам он, по большей части, думает – «нет». Если он случайно выскажет противоположное мнение, а вы его оспариваете, он горячится, не желая разобраться в сути дела, кричит, что вы ничего не понимаете в этом вопросе, и перескакивает на другое. Попробуй-ка поспорить, да что там, просто поговорить с этим упрямцем, ты ровно ничего не добьешься, зато сможешь наблюдать весьма своеобразный характер. Я надеялся, что с возрастом он хоть немного изменится, но вижу, что он такой же, каким я его оставил. И вот я придумал простой план, как вести себя с ним: никогда не перечить его своенравию, самое большее, давать ему лишь косвенные советы; а что касается продолжения нашей дружбы, – положиться на его добрую натуру, никогда не навязывать ему своей особы, словом, совершенно стушеваться, всегда встречать его весело, искать его общества, не надоедая ему, и сохранять с ним близость лишь постольку, поскольку он этого желает. Такая позиция, может быть, удивляет тебя, однако же она логична. Я знаю, что у Поля по-прежнему доброе сердце, что это друг, который умеет понимать и ценить меня. Но поскольку у каждого из нас свой характер, из благоразумия я должен приспосабливаться к его настроениям, если не хочу спугнуть нашу дружбу. Быть может, чтобы сохранить твою, я прибег бы к уговорам, – с ним это значило бы потерять все. Не думай, что между нами пробежала черная кошка: мы по-прежнему очень дружны, и все то, что я сейчас говорю тебе, имеет очень мало отношения к случайным обстоятельствам, которые разлучают нас чаще, чем я бы того хотел.

Меня просто слабит александрийскими стихами. В поэме «Эфирная», которую я только что закончил, приблизительно тысяча двести строк. Ты не представляешь себе, в каком состоянии я нахожусь теперь, когда эта работа завершена: какая-то усталость, смешанная с разочарованием. Я ненавижу написанное: едва лишь моя мечта ложится на бумагу, она в моих глазах становится всего лишь декламацией. Ах, насколько приятнее улечься на мху и там мысленно развернуть целую поэму, ласкать воображение различными ситуациями, не выражая их теми или иными словами! Насколько этот неясно очерченный рассказ, который душа твоя нашептывает сама себе, превосходит холодное и продуманное повествование, излагаемое пером для читателя! В одном царствует только идея, легкая и светящаяся, в другом материя давит на крылья поэта и ограничивает их размах. К несчастью, мы хотим, чтобы нас поняли, а поэтому нужно писать: немногие из поэтов достаточно мудры, чтобы согласиться быть поэтами только для себя, а между тем это единственное средство сохранить свежесть и прелесть своей поэзии. Материя – вот что убивает ее, вот вечный антагонист идеи, вот что обуздывает всякое вдохновение. Как часто бывает, что мысль хороша, а выражена плохо.

Период из двенадцати слогов, разделенный цезурой на две равные половины и вдобавок заканчивающийся рифмой – вот инструмент, всегда один и тот же, данный поэту, чтобы выражать все виды гармонии, взрывы смеха и рыдания, шум моря, ветра, леса. Конечно, такой материал с трудом поддается обработке, у этой лиры только одна струна, и сколько нужно уменья, чтобы извлечь из нее разные звуки. Романтическая школа, которая дерзала на все, однако же не увеличила и не уменьшила числа слогов александрийского стиха. А значит, никто никогда не посмеет этого сделать, ни я, ни кто другой. Что же касается цезуры, то вышеназванная романтическая школа обращалась с ней совсем уж непочтительно. Поэты наперебой старались отбросить ее кто к началу, кто к концу стиха; в некоторых стихотворениях Мюссе ее реже всего встретишь там, где она царила в продолжение целых веков, то есть посредине строки. Стих, родившийся от этих шалостей, разрубленный ка куски, двигающийся только скачками, в свое время был в моде, его встречали аплодисментами. Но не стоило бы пытаться воскресить его; мало того что тебя могли бы справедливо упрекнуть в подражании, ты возродил бы странную вещь, хотя и оригинальную, но все же в известной мере безвкусную. То, что можно терпеть у писателей 1830 года ради мощного импульса, который они придали литературе, достойно порицания у современного поэта. Оправданием этим стихам служит их свидетельство о рождении: а потом их можно простить поэту, который уже доказал свои способности в других произведениях и лишь однажды, желая пошутить, словно обращается к публике с такими словами: «Я угощаю тебя плохими стихами, но если бы захотел, то мог бы написать и хорошие». Из романтиков, конечно, важнее всего изучать великих поэтов. Они посеяли семена будущего; но поскольку эти поэты восстали против другой школы, они все преувеличили. Классики строго следили за тем, чтобы цезура была на своем месте; из-за этого их стих, разделенный пополам с математической точностью, воспринимался ухом как монотонное повторение шести слогов на протяжении всего отрывка; чтобы хорошо представить себе это впечатление, нужно учесть еще полное отсутствие переносов. Молодая школа, наскучив этой однообразной музыкой, единодушно восстала и начала бить стекла; и тут полился целый поток искалеченных стихов, тут отменяется цезура и объявляется царство переноса. Странное проявление независимости, совершенно порочное у поэта, лишенного таланта, но придающее стихам оригинальную и уверенную поступь, если они принадлежат, например, Мюссе. Что же должен делать современный поэт, глядя на классиков, таких тяжеловесных, и на романтиков, почти доходящих до безвкусицы? Очевидно, он должен держаться золотой середины: он переместит цезуру, если этого потребует его мысль и если гармония при этом не потеряет, а выиграет; он умеренно использует переносы, разумеется, никогда не прибегая к ним без оснований, а, как Лафонтен, для того, чтобы создать определенный стилистический эффект. Таково мое мнение о переносах и цезуре. Теперь, переходя к рифме, признаюсь, что в стихах я забочусь о ней меньше всего. Я беру первую попавшуюся: богатую, достаточную, бедную, – мне все равно, это рифма, а ее-то мне и нужно. Мне больше нравится слово, которое, естественно выражая мысль, рифмуется кое-как, но не искажает ее, чем слово, которое рифмуется хорошо, но одинаково подходит для любой мысли. Кроме того, я никогда не понимал культа богатой рифмы. Утверждают, кажется, что она придает стиху гармонию. Это просто грубая ошибка. Виктор Гюго, погубивший цезуру в глазах порядочных людей, не заметил, что, объявляя верхом совершенства богатую рифму, он создавал другую цезуру, куда более тираническую и монотонную. Что, в самом деле, может усыпить быстрее, чем повторение двух или трех одинаковых слов? Возьмем, например, стихотворение этого поэта, озаглавленное «Наварин». Ты, конечно, помнишь короткие стихи: «Где же, дети Каира…». Разве можно назвать это гармонией? По-моему, это только вереница одинаковых звуков, монотонная песня, очень подходящая для того, чтобы баюкать ребенка. А кроме того, совершенно неправильно сосредоточивать всю музыку стиха в последнем слоге; по-моему, остальные одиннадцать слогов тоже имеют на нее право. В заключение, если бы меня спросили, от чего зависит гармония стиха, я ответил бы: во-первых, от чередования длинных и коротких слогов, открытых и закрытых, потом от удачного положения цезуры, наконец, от переносов, которые попутно позволяет себе поэт. Я не хочу этим сказать, что рифма бесполезна и что не важно, существует она или нет. Напротив, я признаю ее необходимость, без нее не было бы и стиха. Но меня бесит, когда поэты, да еще гениальные люди, добавляют лишние слова, чтобы получить удовольствие от богатой рифмы. Эх! Пусть у вас будут богатые рифмы, если это не противоречит вашей мысли, но если нужно исказить мысль, чтобы подчиниться гармонии, существующей только в вашем мозгу, тогда пусть лучше ваши рифмы будут бедными. Мне, может быть, скажут, что я нападаю на богатые рифмы, потому что у меня самого только бедные в запасе. Если мои доводы тебя не удовлетворяют, думай что хочешь.

У меня священный ужас перед лишними словами. Это, по-моему, проказа, грызущая стих. Если стих плохой, поищите как следует, и вы увидите, что в нем скрывается ненужное слово. Эта отвратительная вещь не всегда является в образе неудачного прилагательного. Иногда хорошо подобранный эпитет не что иное, как удачное лишнее слово. В другой раз лишние слова скрываются под видом полустишия или целого стиха. В этих двух случаях я их особенно ненавижу, тем более что толпа их не замечает, на них нельзя показать пальцем, чтобы их освистали, но если они не бросаются в глаза, то они чувствуются, стих получается рыхлый, тягучий, мысль топчется на месте, нет ничего яркого и все кричит: «Лишние слова! Лишние! Лишние!» Они раздражают меня не меньше, когда, чтобы легче было их протащить, поэт выбирает какие-нибудь милые словечки, которые ничего не значат, но на которые ни у кого не хватает мужества нападать, – такие они хрупкие и маленькие. Таковы эпитеты цветущий, свежий, душистый и пр. После того как я все это тебе высказал, ты можешь подумать, что мои собственные стихи свободны от лишних слов. Увы, как ты ошибаешься! Идеал для меня – это стихи скупые, нервные, и все же не лишенные прелести; но в действительности мои стихи еще так многословны, рыхлы, так полны аффектации. Я хотел изложить тебе мое мнение о форме в поэзии, но принужден остановиться, не окончив и выпустив множество вещей, – боюсь, что мне не хватит бумаги.

Ты хранишь почти египетское молчание. Ты завален работой, это прекрасно, но ты забываешь, что у тебя есть друзья в Париже, которых может беспокоить твое слабое здоровье. Со времени твоего последнего послания я уже написал тебе три письма. Одно, на восьми страницах, где я отвечаю на подозрения, которые г-н Сезанн питал на наш счет, и два других, более коротких; в каждом из них было несколько строк от Поля. Все три письма были адресованы г-ну де Баттини. Так как твое молчание заставляет думать, что наш посредник оказался ненадежным, я посылаю это письмо на адрес твоих родителей, в уверенности, что ты его все-таки получишь. Впрочем, даже если ты и не получил моих писем, это не причина, чтобы молчать целых два месяца, быстрее отвечай, чтобы я мог успокоиться относительно твоего здоровья и узнать, как подвигается твоя работа. Сообщи также, получил ли ты три моих письма. Я напишу тебе только после того, как от тебя будет ответ. – Мужайся.

Кланяйся своим родителям.

Жму руку. Твой друг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю