355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма » Текст книги (страница 10)
Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:32

Текст книги "Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма"


Автор книги: Эмиль Золя


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 48 страниц)

Однако не слушайтесь меня, не старайтесь исправиться! Продолжайте, детки мои, продолжайте, прошу вас! Если бы только вы могли видеть, каким сардоническим смехом я смеюсь, уткнувшись в свою стариковскую бороду, когда получаю и читаю ваши журналы.

Побольше лилий, еще лилий, уверяю вас, вы еще недостаточно их насовали! Засыпьте все охапками лилий, пусть задохнется от них мир! Напихайте побольше бледных дев, дев, сотканных из одной лишь души, прогуливающихся в лесах и танцующих в объятиях любовников, подобных грезам; пичкайте нас ими до тех пор, пока мы не получим к ним полного отвращения! А символы, о, эти символы, умоляю вас, не останавливайтесь, создавайте их без устали, да потемнее, да посложнее – так, чтобы они тяжко давили на бедный человеческий мозг!

Какой реванш вы нам подготовляете, мои малютки! Если ваша жатва лилий – единственная причина современных мигреней продолжится еще несколько лет, натурализм, презренный натурализм, который вы похоронили, прорастет обильно, как рожь, кормилица людей.

ЖАБА
© Перевод Б. ПЕСИС

Когда меня посещает молодой писатель, начинающий, – а их бывает у меня немало, и я принимаю их очень хорошо, – первый мой совет ему:

– Работайте много, по возможности регулярно, каждое утро от такого-то до такого-то часа. Наберитесь терпения. Если нужно, ждите десять лет, пока не добьетесь успеха и ваши книги не пойдут в ход. А главное, не подражайте нам. Забудьте, что мы, старшие, существуем.

Затем я никогда по упускаю случая дать второй совет:

– У вас должен быть луженый писательский желудок, способный легко переварить все глупости, все гнусности, которые будут писать о вас и ваших книгах… Вы краснеете? Вас охватывает дрожь? Это потому, что вы слишком еще юны, слишком хрупки. Не поддавайтесь чувству отвращения, как бы оно ни было естественно, иначе вас ждут неприятности… Вот вам мой совет: каждое утро, встав с постели, извольте проглотить натощак живую жабу покрупнее. Их продают на Центральном рынке, – попросите кухарку, она вам достанет. Расход самый ничтожный: по три су за штуку, если покупать на дюжины; через год-другой у вас будет настоящий писательский желудок, и вы сумеете проглатывать самые худшие статьи современных критиков, не испытывая ни малейшей тошноты.

Молодой писатель смотрит на меня встревоженный, а я провожаю гостя до двери и не переставая твержу ему о благотворном действии испытанного на себе самом профилактического средства.

– Разумеется, это не очень приятно, особенно первое время. Но ничего, молодой человек, привыкнете, привыкнете. Хорошая живая жаба, если только можешь удержать ее в желудке, приучает переносить любые мерзости, любые гадости, любую отраву. Она на целый день дает иммунитет против всех мыслимых пакостей. Человек, ежедневно проглатывающий такую пилюлю, – это закаленный человек, которому ничто уже не страшно… Не бойтесь, юноша, не бойтесь, глотайте ежедневно по жабе, и вы не раз вспомните обо мне с благодарностью!

Вот уже тридцать лет, как я каждое утро, прежде чем сесть за работу, раскрываю семь или восемь газет, которые подают мне на стол, и проглатываю свою жабу. Я знаю наперед, что жаба в них есть, быстро пробегаю глазами газетные строчки и почти без промаха обнаруживаю ее. Грубый наскок, оскорбительная выдумка, сдобренная глупостью или прямой ложью, – в том или ином виде жаба непременно вылезет, если не в одной, так в другой газете. И я глотаю ее с готовностью.

Конечно, вначале это не очень приятно, чего я отнюдь не скрываю от своих собратьев. Но, признаюсь, у меня, должно быть, имелось к этому особое призвание – так быстро я привык. Если при первых жабах я еще морщился немного, то начиная с третьей или четвертой дюжины сделался неуязвимым. Теперь, с годами, они проскальзывают все легче – так легко, так легко, просто чудо! Вы не поверите, но мне было бы даже не по себе без каждодневной жабы по утрам. Положительно, не будь ее, я бы чувствовал себя, как те старички, которые на целый день впадают в хандру, если лишить их привычного завтрака – кофе со сливками или шоколада. Право, отнимите у меня мою жабу, и я раскисну, потеряю спокойствие, мужество, помрачнею, – одним словом, стану, что называется, никудышным человеком.

Вы и представить себе не можете, какую чудесную силу дает мне она с тех пор, как вошла в мою жизнь! Как говорят добрые люди, это способствует пищеварению! Чем она омерзительнее, чем обильнее выделяет яд, тем лучше идет работа. Я духовно крепну, словно кто-то подхлестнул меня, дал мне толчок, который заставляет терпеливо просиживать за рабочим столом в яростном желании во что бы то ни стало быть гениальным! Да, благодаря ей не только ликует мой желудок, не только он становится неуязвимым, способным проглатывать оскорбления и подлости, как конфетки, – она еще, кроме того, незаменимое возбуждающее средство для утренней работы: тонизирует, укрепляет, проясняет мозг; и ей, конечно, я обязан своими самыми пламенными страницами.

Впрочем, жабы у меня бывают не только утренние, имеются и другие, много, много других. Вот уже два года, как мой издатель, мой добрый старый друг Шарпантье, взял себе за правило присылать мне каждые две-три недели пачку вырезок со статьями о моих книгах. Как издатель он состоит клиентом одного агентства, от которого получает вырезки для рассылки авторам. Так что, кроме статей, которые я нахожу в утренних газетах, я получаю еще добавочные порции. Тут уж не отдельная жаба, а целое болото, настоящий жабий садок, ужасный, кишащий гадами.

С каким умилением я вспоминаю о посылках Шарпантье! Они были для меня наслаждением и вместе с тем одним из самых полезных испытаний в жизни. Благодаря им я воспринял уроки высшей мудрости, я стал образцом мужества, терпения, смирения, любви к правде и справедливости. Единственное, в чем я мог бы упрекнуть моих поставщиков жаб, так это в том, что они внушили мне некоторую гордость. Ибо трудно представить себе, сколько во всем этом грубости, ненависти, несправедливости и заблуждений. Особенно же много глупости. Мне хотелось бы распечатать такой пакет публично, показать, как нападение, начатое популярнейшей парижской газетой, переходит в провинцию, возвращается ко мне из-за границы, повторяясь в самых различных видах. Бывшие враги превратились в друзей; напротив, друзья пополнили собой ряды врагов. Далее всякая мелочь, остроты десятилетней давности, трехстрочные заметки репортеров, живущих сплетнями, штампованная клевета, оплачиваемая по столько-то за строку. Всем ведь жить надо. Содержимое пакетов не изменилось за четверть века, и сегодня это все та же куча мусора, что и во времена моей молодости, груда испорченной понапрасну бумаги; и не было еще случая, чтобы я мог извлечь для себя из этого пользу.

Когда-то, уже лет пятнадцать тому назад, я задумал выпустить под названием «Их ругань» том самых избранных комплиментов, которыми наградила меня критика. Уверяю вас, такое собрание могло бы послужить великолепным и нестареющим руководством для базарных торговок. С тех пор груда выросла непостижимо! У меня в Медане чердак доверху набит этим хламом; и хуже всего, что груда все продолжает расти, ничто не способно остановить стремительно прибывающие мутные потоки – ни мои труды, ни мой возраст. Грязь течет и течет, небеса разверзлись, нас поливает жабами.

Было бы интересно заняться всерьез изучением чудовищной массы статей, которые наши литературные издания ежедневно посвящают некоторым писателям. Я не касаюсь здесь нескольких критических работ, – увы, столь редких! – написанных честно, с любовью и уважением к литературе. Я говорю о всей той низкой злобе, о всей разъяренной глупости, завистливом бешенстве, которые вызывает успех писателя, особенно денежный успех. Попытаюсь когда-нибудь исследовать состав того смрадного гейзера, который начинает бить, как только писатель выходит из безвестности. Сейчас я ограничусь определением трех видов критических статей, наиболее распространенных.

Во-первых, статья глупая. Это самый невинный вид статьи. Обычно она бывает написана совсем юным критиком, за исключением тех случаев, когда мы имеем дело с каким-нибудь пожилым дурачком, впавшим в детство. Это критик, ничего не почувствовавший, ничего не понявший в произведении, о котором он пишет, так что заблуждается он самым добросовестным образом, даже не подозревая, о чем идет речь. Замысел автора до него не доходит, он обвиняет его в несуществующих преступлениях, приписывает ему пороки, созданные собственным воображением, по-видимому, весьма плодовитым по части всяких мерзостей. Повторяю еще раз – по глупости, а не по злобе. Но как докучлива эта глупость! Каким ферментом лжи она может стать, какие нелепые легенды порождает! Можно назвать десятки примеров, когда одного дурака оказалось достаточно, чтобы запачкать прекрасное и чистое произведение, и годы проходили, пока обнаруживалась запоздалая истина. Я часто вспоминаю одно удачное выражение Тэна – это было уже давно, в те времена, когда я служил в отделе рекламы у Ашетта и посылал Тэну отзывы на его «Историю английской литературы», вышедшую тогда в свет. Критика яростно на него нападала, особенно свирепо преследовали Тэна католические газеты; а он каждый раз, когда на него не столь умно, сколь буйно обрушивались критики, пожимал плечами и говорил, спокойно улыбаясь: «Это писал сельский священник», – что значило – это писал, в сущности говоря, порядочный человек, но человек ограниченный, ослепленный, ровно ничего не смыслящий в том, о чем он берется судить. Одним словом – честная жаба.

Далее – статья ядовитая. Этот вид статьи требует кое-какого таланта от критика: обычно она дело рук людей образованных, начитанных, ибо необходимы известные знания и искусство, чтобы пропитать ядом весь свой критический труд, вплоть до запятых. Задача состоит в том, чтобы вложить в статью все, что способно задеть, все, что может принести вред; откопать в книгах автора какие-нибудь забытые им самим фразы, которые, по соображению критика, должны быть автору неприятны; сопоставить никак не сопоставимые страницы, дабы придать им убийственный смысл; использовать самые нелепые выдумки так, чтобы они действовали смертельно; расставить в конце каждой фразы волчьи капканы; пустить между строк струю не называемых, но подразумеваемых гнусностей; в каждом слове скрывать караибскую стрелу, убивающую при малейшем прикосновении. Я знаю двух-трех критиков, неспособных любить, восхищаться, чьи статьи, внешне ласковые, по сути своей напоминают гнездо гадюки, укрытое среди роз. Они источают вероломство так же естественно, как сосна источает смолу. Какое бешенство должно быть у них в крови, какое сознание собственного бессилия, чтобы так оплевывать все живое! Невольно возникает мысль о тайных низостях, об уродливых и черных замыслах, об образах людей, которых называют скверными душонками; терзаясь сознанием собственной посредственности, они чувствуют облегчение, когда могут опоганить то, что создано другими. Статья такого критика, на мой вкус, и есть самая отборная жаба – вся она в бородавках зависти, вся налита ядом злобы. Писатель, которому посчастливится благополучно проглотить такую жабу, надолго приобретая иммунитет, становится нечувствительным к самым убийственным нападкам.

И, наконец, – статья сумасшедшая. Я имею в виду фанатическую статью, написанную каким-нибудь помешавшимся на политиканстве или религии критиком. До чего жалка эта предубежденность, это буйство, переходящее в безумие и убивающее подлинную правду и справедливость! Они вам, должно быть, знакомы. Это те, кто ступает на арену, прикрываясь словами справедливости и правды, а творит самые отвратительные дела; тут и диффамация и оговоры – людей обвиняют без всяких доказательств, изобретая, если нужно, эти доказательства, выдавая за достоверное самые низкие сплетни, обрушиваясь на жен, на детей злобно, без сожаления, забывая даже здравый смысл, который велит прощать другим человеческие слабости, присущие тебе самому. Какие плоды могут остаться от их трудов, хотя бы сами они считали свои труды праведными, искупающими все грехи? Пройдет десять лет, они исчезнут, и вряд ли найдется такой смельчак, который пожелает спуститься в эту клоаку поношений и брани, в это болото злопыхательства, граничащего с безумием.

Сегодня можно попытаться прочесть их писания. Но кто сумеет позднее разгадать – к чему было это скопление мерзостен, эти плевки, предназначенные для самых благородных, для самых великих? Наши внуки утвердят подлинную справедливость, они каждому работнику этого века воздадут по заслугам, и только виселица достанется пачкунам, тем, кто умел лишь хулить лучезарную славу завтрашнего дня. И что же? Страшные их жабы, зеленоватые и липкие, для меня слаще амброзии, ибо уже сегодня позволяют мне почувствовать божественный вкус бессмертия.

Сказать откровенно, эти критики, неутомимые поставщики жаб, удивляют меня. Какого черта понадобилось им избрать столь мерзкое ремесло?

Чтобы вредить авторам, которых они осыпают руганью? Но это расчет нелепый – они не вредят; напротив, они оказываются полезными. Неужели не понимают они той простой, неоспоримой истины, что, только подвергаясь атакам, и может расти писатель? На самых значительных больше всего и нападают, а прекратятся эти атаки, – следовательно, писатель начал сдавать. Вот самый верный показатель: на меня продолжают нападать, – значит, я все еще существую. В литературе настоящая смерть начинается тогда, когда вокруг произведений и личности писателя водворяется молчание. Так что хулители – в действительности лишь горластые герольды, трубящие славу писателю, в триумфальном шествии которого они непременно стремятся участвовать.

Но ведь они желают вредить, – не так ли? – и поэтому единственной их правильной тактикой могло бы быть молчание. Вот здесь-то и начинает мощно действовать имманентная сила справедливости. Они не могут молчать, не могут не лаять, как псы вослед каравану. Я убежден, что провидение, в которое я на этот случай согласен поверить, ниспослало нам, писателям, критиков-хулителей, так же как оно посылает ветер морякам, чтобы паруса наполнялись и быстрее влекли корабль в славную гавань будущего. Следует каждый вечер молить небеса, чтобы они послали нам на другой день нашу долю хулы, ибо, быть может, только хулою мы и существуем ныне. Лично я, по скромности своей, склонен иногда думать, что хулители делают мне незаслуженно великую честь, разнося мое имя во все концы земли и даже сейчас, когда я начинаю стареть, не оставляя меня заботами, продолжая по-прежнему наполнять чуткий слух народа своим звучным гласом; он возвещает против своей воли, что я стою твердо и непоколебимо, ибо сама их ярость свидетельствует о том, что они так и не сумели свалить меня.

Но если им не удается вредить тем, кого они атакуют, кому же они вредят? Да себе же самим! Слово того или иного критика – страшная улика, ибо если он допустил промах в оценке произведения, вещественное доказательство его ошибки остается навсегда; подумайте, когда произведение восторжествует, как нелепо будет звучать его приговор, отныне ненужный и уличающий в глупости? Мне иногда вспоминается Сент-Бев, – он, конечно, во многом вправе рассчитывать на наше признание, ибо оставил немало правильных и достаточно авторитетных суждений; но если бы Сент-Бев был жив, разве не смутился бы он, увидев, как грандиозно выросла фигура Бальзака, как безраздельно властвует в современной литературе тот самый Бальзак, которого так рьяно отрицал, так упорно ниспровергал Сент-Бев! И Барбе д’Оревильи, и даже более уравновешенному Планшу очень повезло, что они умерли и не могут увидеть, как много их приговоров кассировано, а писатели, которых они осудили на небытие, остались жить, сильные вечной молодостью человеческого гения!

Статьи, написанные хулителями, маньяками браня, превратятся в зловонную клоаку. Но если даже не говорить об этих исключительных случаях, смысл коих очевиден, остается непонятным, почему большинство критиков столь мало интересуется той тяжбой, которая перед лицом будущих поколений неизбежно возникает между их приговором и творениями, судьями которых они выступали. Ибо верховное суждение принадлежит тут разуму и справедливости; и всякая, не ими продиктованная оценка заранее обречена на исчезновение.

Она может лишь принести позор тому, кто является ее автором. Единственным извинением ему может быть искренность его заблуждения, которая, впрочем, будет названа иначе: недомыслием. А что касается всех прочих, всех тех, кем руководили грязные побуждения, кто действовал из пристрастия, зависти или злобы, то все увидят, что они были низкими людьми. Каждый раз, когда мне приходилось читать статьи о себе, полные желчи и злобы, я неизменно испытывал чувство сожаления к злосчастному их автору. Вот и еще один хочет опозорить свою могилу. Ну что ж! Я в своей могиле, когда нас обоих уже не станет, буду спокойно спать, довольный тем, что хорошо выполнил свой долг, как подобает честному работнику.

Так лейся же, поливай меня, животворный ливень из жаб! Чтобы впредь я черпал в тебе мужество, которое поможет мне видеть людей такими, как они есть, и не поддаваться отчаянию. Чтобы каждое утро перед работой я мог находить у себя на столе в кипе газет очередную живую жабу, которая – вот уже столько лет – помогает мне переваривать наши жестокие литературные нравы. Я убедился теперь, что это гигиеническое средство необходимо для моего хорошего самочувствия. И в тот день, когда у меня не окажется моей жабы, станет ясно, что конец мой близок и что мною написана последняя хорошая страница.

Итак! Да послужит жаба – вчерашняя, нынешняя и предвкушаемая завтрашняя – мне на благо и процветание!

ЖИВОПИСЬ
© Перевод Т. ИВАНОВА

Скоро перевалит за четверть века, как, выходя из Салона после очередной выставки живописи, я слышу одни и те же слова: «А каков этот Салон? – Как всегда, одно и то же! – Значит, такой же, как в прошлом году? – Господи! Конечно, такой же! И как в прошлом году, и как во все предшествующие годы!» Может показаться, что Салон застыл, и наводняющая его посредственность с бесконечным однообразием неизменно повторяет сама себя, и что нет смысла посещать Салон, – все, что там выставляется, всем давно известно.

Тот, кто так думает, глубоко ошибается. Истинное объяснение кажущейся неизменности Салона – в необычайно медленной эволюции живописи, настолько медленной, что на первый взгляд она почти неуловима. Изменения, происходящие ежегодно, выражаются в едва уловимых переходах, и поэтому они ускользают от взгляда поверхностного наблюдателя. Так не замечаешь изменений в облике человека, которого видишь каждый день; основные черты лица все те же, вот почему последовательность видоизменений отдельных черт не останавливает на себе внимания. Живешь бок о бок с совершенно изменившимся человеком и можешь клятвенно утверждать, что он – все такой же.

Но как остолбенели бы все от изумления, если бы мановением волшебной палочки можно было вызвать прежние полотна, выставлявшиеся тридцать лет назад, и поместить их рядом с теперешними! Тогда все убедились бы, что выставки в Салоне вовсе не похожи одна на другую как две капли воды, что выставки следуют одна за другой, но не повторяют друг друга; что, наоборот, конец века ознаменован всеобщими лихорадочными поисками оригинальности и подчиняется, как никогда, требованиям моды; именно поэтому ничто не подверглось такому сильному изменению, как живопись!

Когда я осматривал последние две выставки, [17]17
  Вероятно, имеются в виду выставки художников из «Сосьете де Боз’Ар», возглавлявшегося Пювис де Шаванном и Мейсонье.


[Закрыть]
перед моим мысленным взором внезапно предстал Салон, каким он был тридцать лет тому назад. Какое потрясение я испытал! Тридцать лет назад мне было двадцать шесть лет, я только что начал тогда сотрудничать в «Фигаро», который назывался в то время «Эвенман». [18]18
  Имеется в виду листок «Эвенман» («l’Evénement»), основанный в 1865 году Вильмессаном и вскоре преобразованный в ежедневную газету «Фигаро».


[Закрыть]
Вильмессан, пригласивший меня в свою газету, предоставил мне полную свободу действий; он был неистощимо радушен и широк в отношении всех людей и мнений, которыми увлекался. Я был опьянен своей молодостью, страстно верил в силу истинного искусства, стремился утверждать свои идеи любым способом, вплоть до ударов дубиной по голове. Я написал обзор о Салоне 1866 года – «Мой Салон», как я назвал его с вызывающей гордостью, – где утвердил своими статьями высокое мастерство Эдуарда Мане; эти статьи подняли тогда неистовую бурю, бурю, которая вот уже тридцать лет без передышки бушует вокруг меня и не утихла по сей день.

Да, тридцать лет прошло с тех пор, и интерес мой к живописи несколько поостыл. Я вырос чуть не в одной колыбели с моим другом, моим братом Полем Сезанном, великим художником-неудачником, в котором только теперь разглядели черты гениальности. Я был близок с большой группой молодых художников: Фантеном, Дега, Ренуаром, Гильме и многими другими; жизнь разбросала их в разные стороны, и они получили разную меру признания и успеха. А я неизменно шел своим путем и, отдалившись от мастерских моих друзей, с не меньшей страстью описывал другие явления жизни. За истекшие тридцать лет я и не писал больше о живописи, если не считать моих корреспонденций в один русский журнал; французский их текст никогда не был опубликован. Какое же это было потрясение, когда все прошлое воскресло предо мною при мысли вернуться к работе в «Фигаро» и после паузы, длившейся треть столетия, вновь выступить в этой газете со статьей о живописи!

Предположим, если хотите, что я проспал тридцать лет. Еще вчера, сгорая от лихорадочного желания покорить Париж, мы с Сезанном бродили по улицам города. Только вчера я был в Салоне 1866 года, вместе с Мане, Моне и Писсарро, чьи картины так грубо были тогда отвергнуты. И вот, после долгой ночи, продолжавшейся тридцать лет, я проснулся и отправился в Салон на Марсово поле и во Дворец промышленности. Я остолбенел! О жизнь, ты неизменно творишь неожиданные, все переворачивающие чудеса! Когда-то я присутствовал при посеве, теперь передо мной – урожай! И этот урожай потрясает меня, как самая непредвиденная нелепость!

Прежде всего меня поражает доминирующий светлый тон. Все стали похожи на Майе, Моне и Писсарро! Раньше, когда одно из их полотен помещали на выставке, оно становилось как бы световым отверстием среди остальных полотен, состряпанных в тусклых тонах старой школы. Это было окно, открытое на природу, вторжение пресловутого «пленэра». А ныне не осталось уже ничего, кроме того «пленэра», за который так поносили когда-то моих друзей и меня, писавшего о них; все художники потянулись за моими друзьями. Ну что ж, тем лучше! Так приятно обратить кого-нибудь в свою веру!

Но особенно приводит меня в изумление пыл этих новообращенных; они явно злоупотребляют светлым тоном, так что кажется, будто, прежде чем выставить эти полотна, их подвергли длительной стирке. Когда новаторство попадает в лапы к моде, оно становится чудовищным, утрачивает элементарный здравый смысл. Глядя на эту гадость, я почти готов сожалеть о старинных темных Салонах, с их как бы просмоленными картинами. Конечно, те были чересчур черны, по теперешние чересчур белы. Жизнь куда разнообразнее, горячее и тоньше. И вот я, некогда с такой страстью боровшийся за «пленэр» в живописи, за светлые тона, глядя на всю эту вереницу бескровных картин, бесцветных мечтаний, на всю эту преднамеренную бледную немочь, утвержденную модой, испытываю отвращение и жажду возродить художника, способного писать грубую плоть и густые тени!

То же самое и с «пятнами». Господи, сколько копий я сломал, чтобы добиться признания этой живописной манеры! Я восхвалял Мане и не перестаю восхвалять его за найденный им упрощенный прием – писать людей и предметы в окружающем их воздухе, такими, как они иногда выглядят в жизни, – просто цветовыми пятнами, которые поглощаются светом. Но мог ли я предполагать, что торжество столь верных начинаний художника приведет его последователен к таким чудовищным злоупотреблениям? Теперь в Салоне нет ничего, кроме пятен: портрет – это только пятно; лица – всего лишь пятна; деревья, дома, материки, моря – все пятна. В связи с пятнами проглядывает иногда и черный цвет – пятно черно, если оно не бело. Вы проходите, не останавливаясь, мимо пяти-шести выставленных полотен одного художника – все они не что иное, как сопоставление белых пятен; вы подходите к полотнам другого художника и убеждаетесь, что пять-шесть его экспонатов не что иное, как сопоставление черных пятен. Черное на черном, белое на белом – вот она, современная оригинальность! Ничего проще не придумаешь. И это меня еще больше подавляет.

Но когда я обнаруживаю, до какого безумия довели за истекшие тридцать лет теорию рефлексов, мое удивление перерастает в гнев. Вот и еще одна битва, выигранная нами – предшественниками теперешних деятелей искусства! Мы справедливо утверждали, что освещение предметов и лиц зависит от той обстановки, в которой они находятся; под деревьями, например, обнаженное тело принимает зеленые отсветы; и так существует бесконечная перекличка рефлексов, которые должен улавливать художник, если он хочет, чтобы его картина воспроизводила истинную природу освещения. Свет непрерывно меняется, дробится, разлагается на составные части. Если идти дальше академической школы, довольствовавшейся искусственным освещением мастерской художника, если приблизиться к необъятной изменчивой природе, тогда освещение становится душой картины, придавая творчеству бесконечное разнообразие. Самое трудное для художника – не исказив натуры, схватить и передать это разложение цвета, эти рефлексы, игру солнечного света, в который погружены все люди и предметы, Когда в этих исканиях художники пересаливают, умничают, они быстро скатываются до карикатурности. Кого, в самом деле, не обескуражат эти разноцветные женщины, эти фиолетовые пейзажи и оранжевые лошади, которых нам преподносят, поясняя якобы научным образом, что они стали такими благодаря определенным рефлексам или благодаря разложению солнечного спектра. Мне искренне жалко даму, лицо которой художник изобразил с одной стороны синим, потому что он осветил его луной, с другой стороны – алым, потому что тут он осветил его лампой под абажуром! А чего стоят пейзажи, где деревья на горизонте розовато-лиловые, воды красные, а небеса зеленые! Это ужасно, ужасно, ужасно!

Моне и Писсарро первыми, как мне кажется, превосходно изучили рефлексы и разложение цвета в живописи. Но сколько тонкости и мастерства они в это вкладывали! А теперь началось повальное увлечение рефлексами, так что, глядя на картины, я дрожу от ужаса! Да где я в конце концов? Может быть, в одном из тех Салонов Отверженных, которые устраивал милосердный Наполеон III, собирая туда полотна всех заблудших и смутьянов от живописи? Я утверждаю, что большая часть выставленных сейчас полотен не была бы принята тогда на официальной выставке.

А чего стоит прискорбное засилье мистицизма в живописи! Виновником здесь является, по-моему, очень большой и тонкий художник – Пювис де Шаван. Его эпигоны нанесли искусству ужасающий вред, даже, может быть, больший, чем последователи Мане, Моне и Писсарро.

Пювис де Шаван знает, что делает, и делает то, что хочет. Нет ничего сильнее, здоровее и выразительнее его упрощенных, удлиненных фигур. Если созданные им образы и не встречаются в повседневной действительности, то они все-таки живут своей особой жизнью, по законам, которые предписал им художник; в них есть свое совершенство и логика. Я хочу сказать, что в развитии искусства произведения Пювис де Шавана имеют свое законное место, как бессмертные творения, сотканные из разума, страсти и воли.

Но те, кто последовал за ним, – бог мой! Что за бесформенные каракули, какая путаница докучливых претензий! Английское эстетство проникло к нам и извратило наш светлый, здоровый французский гений. Множество влияний, которые сейчас было бы чересчур долго анализировать, соединились воедино и привели нашу живопись к отречению от природы, внушили ей ненависть к плоти и солнцу, заразили ее восторгом перед примитивами; но ведь создатели примитивов действительно были наивны, они были искренни в своих попытках изобразить мир, а теперешние их подражатели – это банда изощренных фокусников и жаждущих шумихи симулянтов. Творческого огня в них нет, это всего лишь компания бездарностей и ловкачей.

Я наперед знаю все, что мне могут возразить. При своем возникновении это направление в живописи, которое я буду называть идеалистическим, чтобы как-нибудь его именовать, имело свое объяснение: оно было протестом против торжествующего реализма предшествовавшего периода. То же самое произошло и в литературе – это следствие закона эволюции, подчиняясь которому всякое слишком резко выявленное действие вызывает противодействие. Нужно считаться также с необходимостью для молодых художников не останавливаться на том, что найдено их предшественниками, а искать нового, как бы ни было оно необычайно. Я далек от утверждения, что в попытках оживить сказки, легенды и прелестные сюжеты наших старинных церковных книг и витражей не было интересных достижений и любопытных находок. Я даже восхищаюсь, с декоративной точки зрения, возрождением интереса наших художников к тканям, мебели, украшениям. Но это не значит, к сожалению, что ими создан какой-то новый современный стиль; они всего лишь стремятся возродить изысканный вкус прошлых веков к обыденным предметам повседневного обихода.

Но, бога ради, зачем же пытаться приемами живописи изображать человеческую душу! Ничего не может быть несноснее попыток передать живописью отвлеченные понятия. Пусть художник вдохнет мысль и страсть в лицо, которое он пишет. Но надо, чтобы на картине было это лицо, и притом добротно написанное, – тогда оно переживет века. Только жизнь имеет право говорить о жизни, только из живой натуры возникает подлинная красота и правда в искусстве. Особенно в таком материальном искусстве, как живопись, я не могу признать, что лицо нетленно, если оно не нарисовано и не написано таким, каким подобает быть человеческому лицу; пусть художник пишет его как хочет упрощенно, но пусть подчиняется законам анатомии и соблюдает здравые пропорции. Однако за последнее время нам представили для обозрения столько бесполых дев, не имеющих ни грудей, ни бедер, дев, которые почти ничем не отличаются от юношей, и юношей, которые почти не отличаются от дев, каких-то зародышей, а не людей, будто вырванных из преисподней, витающих в белесых пространствах, обитающих в потусторонних областях тусклых восходов и сумерек цвета сажи! Что за отвратительный плод фантазии современных художников – это омерзительно до тошноты!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю