355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма » Текст книги (страница 25)
Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:32

Текст книги "Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма"


Автор книги: Эмиль Золя


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 48 страниц)

БАЙЛЮ

Париж, 2 июня 1860 г.

Дорогой Байль!

Мне еще не удалось разыскать твое предпоследнее письмо, – очевидно, оно затерялось на почте. Поэтому ограничиваюсь тем, что отвечаю на письмо от 24 мая; это уже само по себе нелегкая задача.

Что до моих упреков по твоему адресу, то часть из них я вынужден взять назад, – с одной стороны, из-за твоего нездоровья, а с другой, из-за этого исчезнувшего послания. Я и прежде от всего сердца проклинал гимнастические упражнения, а уж теперь, после случая с тобой, еще больше их ненавижу. Причинить себе боль, страдание на всю жизнь, карабкаясь на какую-то трапецию! Бедный мой старик, мне тебя жаль, и вместе с тем я немного на тебя сердит.

Ты пишешь мне об «Индиане» и даешь краткий разбор ее, а потом пытаешься проанализировать идею, которая легла в основу этой книги. Мне кажется, ты прочитал ее чересчур быстро, чтобы хорошенько в ней разобраться. Я был еще очень юным, когда, как и ты, с жадностью ее проглотил, но, помнится, она произвела на меня тяжелое впечатление. Жорж Санд признается там, что в браке не может быть счастья и что любовник так же не способен дать его, как и муж. Какова же участь этой Индианы – то есть женщины, чьим прообразом она является? Несчастная в супружестве, несчастная в любви, она повсюду находит лишь слезы и рыдания – верна она мужу или изменяет ему. Есть от чего прийти в уныние! Ни одного оазиса, где бы можно отдохнуть душой, две пропасти, одинаково глубокие, одинаково мрачные, и в довершение несчастий – почти всегда обе одновременно. Всем известно, что Жорж Санд не является сторонницей брака; вот почему ужаснее всего для меня наблюдать, как эта писательница отрицает любовь вне брака, – ведь это значит отрицать ее вообще, это значит омрачать сердца двадцатилетних. Я не очень хорошо помню эту книгу и, возможно, ошибаюсь, но мне кажется, я правильно сформулирую мысль автора, если скажу, что, показывая нам сначала ревность мужа, а потом эгоизм любовника, показывая, как мелки мужчины по сравнению с женщиной, он ставит ее на пьедестал и делает вывод, что только женщины умеют любить. Но вот в чем трагедия – ведь, идеализируя женщину, вознося ее над толпой, тем самым автор изолирует ее и заставляет оплакивать свое одиночество. Да, вспомнил, – кажется, в конце концов Индиана находит любовника, который ее достоин, но эта развязка, придуманная, возможно, в угоду читателю, не может заставить забыть, сколько выстрадала Индиана с Реймоном, и, прочитав роман, вы все-таки испытываете уныние и грусть.

Теперь коснусь самого существенного, что есть в твоем письме. Быть может, я промолчал бы, если бы речь шла только о моей скромной особе. Но твое мнение обо мне – это мнение обо всей современной лирической школе. Не подумай, что я хоть на секунду приравниваю себя к нашим великим мастерам, – тем более что я еще ничего не создал, – но ведь ты, кажется, нападаешь скорее на лирическую поэзию вообще, чем на мои собственные скверные стихи. – Оценивая человека, нужно прежде всего принять в соображение эпоху, в которую он живет, и взгляды, которые встретили его на пороге колыбели. Ты прекрасно понял это и набросал мой портрет, но портрет несколько условный – портрет поэта XIX века. – «Как, – скажешь ты, – я сделал тебе столько упреков, а ты воображаешь, что это портрет Мюссе, Ламартина, Виктора Гюго?» Да, именно так. Все, что ты мне сказал, очень часто говорили также и им, и даже еще более резко; что до меня, то критику по моему адресу я вовсе не считаю суровой: мое оправдание – в моей эпохе. Наш век – век переходный; выйдя из ненавистного прошлого, мы идем к неизвестному будущему. Так как мы французы, то есть по преимуществу нетерпеливы, мы спешим, мы вечно спешим. И отличительная черта нашей эпохи – именно эта горячка, эта кипучая деятельность, кипение во всем – в науке, в торговле, в искусстве; железные дороги, электричество в применении к телеграфу, пар, двигающий корабли, аэростат, поднимающийся в воздух. В области политики дело обстоит еще острее: народы поднимаются на борьбу, империи хотят объединиться. В религии все поколебалось, – тому новому миру, который скоро возникнет, нужна молодая и жизнеспособная религия. Мир мчится по дороге будущего, спеша увидеть то, что ждет его в конце этой дороги. Какова же роль поэта? Станет ли он тем романистом XVI века, который беспощадно бичует пороки своего времени, не прочь выпить и посмеяться над богом и над дьяволом? Станет ли он тем трагическим поэтом XVII века, который носит парик и с математической точностью разделяет свой александрийский стих на две равные части? Станет ли он, наконец, тем философом XVIII века, который, отрицая все, чтобы иметь возможность отрицать и божественное право – опору королевского трона, расшатывает старое общество, чтобы посеять семена нового на его обломках? Нет, то, что было сделано в те далекие времена, имело свой смысл, но мы были бы просто смешны, если бы встали, как мумии, из гробниц прошлого и начали произносить перед изумленной толпой речи, вся ирония которых осталась бы для нее непонятной. Впрочем, если бы даже и захотели отречься от даты нашего рождения, нам бы это не удалось; поэт может заимствовать форму у Рабле, у Корнеля, у Вольтера, но идея всегда будет современной. Это будут все те же устремления к богу, те же крики души, которая со слезами молит вернуть ей священную веру евангельских времен, священную любовь к женщине; это будут все те же богохульства отравленного сомнением сердца, которое, отвергая все чистое и святое, с тоской и тревогой жаждет, чтобы его опровергли. Это будет все тот же поэт, который хватается за перо чуть не с колыбели и создает свои произведения не с помощью трактата о риторике, а кровью сердца, который убегает от учителей, уже отставших от эпохи, и в прекрасном неведении раскрывает самые дорогие свои мечты. Это будет все тот же поэт, который вопрошает будущее и произносит высокопарные речи, допытываясь у всевышнего о причине зла, поэт, вечно снедаемый лихорадочной жаждой деятельности и нагромождающий утопию на утопию. Я пойду дальше – эта мечтательная лень, эти минуты, когда мы дремлем, глядя в плывущие облака, что это такое, как не результат той самой кипучей деятельности, о которой я только что говорил? Слишком долго описывать на бумаге то, что чувствуешь, лучше помечтать об этом: кому-кому, а мне это хорошо известно. Вот каковы поэты нашего века, вот наша лирическая школа. Я имею в виду всех – как хороших, так и дурных, тех, кто пишет, и тех, кто не пишет. У вас, лицеистов, есть один большой недостаток, – вы не дети своего века. Вы живете в прошлом; а потом, расставшись навсегда со своими партами, вы поражаетесь, столкнувшись с нашими нравами. Вы отлично знаете, как вели себя люди при Франциске I, но ведь при Наполеоне III – совсем другая песня. Юные, свежие умы охотно идут по проторенному пути, а умы, закостеневшие в тяжелом, притупляющем труде, вечно ворчат, как рассерженные медведи, браня одно, браня другое и вздыхая: «Ах, доброе старое время!» Глупцы! Презирать нашу эпоху, такую прекрасную, такую чистую! Когда мать носит в чреве младенца, все почтительно склоняются перед ней, склонитесь же перед нашим веком, о дикари, – ведь он полон обещаний для ваших внуков. Разумеется, я говорю это не о тебе и ты бы не был моим другом, если бы походил на некоторых четвероногих ученых, которых мне довелось узнать.

Как видишь, твои упреки ничуть меня не обидели. Ты сказал, что я человек своего времени, – это правда, и я благодарен тебе за нее. Нет, я не драпируюсь в свое невежество, как испанский нищий в свой рваный плащ; нет, я не думаю, что Мюссе, подобно мне, не знал французского и правил правописания; я был бы самонадеянным дураком, если бы думал так. Напротив, я давно собираюсь основательно изучить грамматику, историю и т. д. Но ученый дурак глупее, чем дурак невежда, и если я глуп, то пусть уж моя глупость лучше будет невежественной, нежели ученой. К тому же науки – не мое дело; это тяжелый груз, и нелегко взвалить его себе на плечи. Повторяю, все мои честолюбивые стремления сводятся к тому, чтобы выучить грамматику и историю. А что мне делать со всем прочим? Не знаю. Лучше все извлекать из собственной головы, чем одалживаться у других.

Что касается твоих постоянных упреков в том, что я не люблю классиков, то они совершенно не заслужены. Я не раз говорил тебе, что восхищаюсь этими господами, ибо люблю прекрасное повсюду, где его нахожу. Иногда я даже читаю их и хожу смотреть их пьесы. Ты обвиняешь меня в пристрастии к системе, но это неверно – нет менее систематичного ума, чем мой; вот почему я не терплю педантов, и этот твой упрек, – я бы скорее назвал его похвалой, – я полностью заслужил.

Ты обвиняешь меня в том, что у меня нет хладнокровия, здравого смысла и благоразумия. Понятия весьма растяжимые, и я не очень хорошо их понимаю. Впрочем, отсылаю тебя к тому, что я уже сказал выше о наших поэтах.

Затем ты оставляешь в стороне поэта и обращаешься к человеку. Ты обвиняешь меня в том, что у меня нет мужества посмотреть в глаза реальной жизни и что я не умею создать себе такое положение, о котором мог бы говорить открыто. Мой бедный друг, ты рассуждаешь, как ребенок. Реальная жизнь – да ведь для тебя это пустые слова! Где мог ты встретиться с ней, столкнуться с ней, сидя в четырех стенах лицея? Ведь, позавтракав утром, ты знаешь, что у тебя есть хлеб на ужин, ведь ты прямо идешь к вполне осуществимой цели, и мечта давно уже не уводит тебя в сторону. Реальная жизнь! Да, я-то знаю ее, и не тебе говорить мне о ней. Ты похож на того слепца, который пытался показывать дорогу своему спутнику – обладателю пары хороших, зрячих глаз. Впрочем, надо ли сердиться на тебя? Ведь ты можешь судить обо мне только по моим письмам, только по этим дорогим для меня письмам, в которых я мечтаю, в которых живу. Ты ничего не знаешь о происходящей во мне внутренней борьбе, о решении, которое я собираюсь принять. Весельчак, поэт – вот каким видите меня вы, друзья мои, а человек до сих пор прятался от вас, – быть может, из самолюбия, быть может, по другим причинам. Тебе, лучшему моему другу, тебе и Сезанну, я когда-нибудь расскажу все, но верьте оба, что я не тот беспечный юноша, каким вы меня считаете, что я принимаю решение, лишь хорошенько его обдумав, что реальная жизнь отнимает у меня весь мой день и я мечтаю лишь тогда, когда мне хочется немного отдохнуть. Впрочем, не скрою от тебя, что если я и хочу добиться положения, то единственно для того, чтобы позволить себе вволю помечтать. Рано или поздно, но я вернусь к поэзии; я жажду одного – иметь возможность отдаться ей, не будучи никому в тягость, имея верный кусок хлеба и стакан воды. Ты пишешь о ложной славе поэтов, ты называешь их безумцами, кричишь, что не будешь так глуп, как они, и не согласишься умирать на чердаке ради похвалы толпы. В одном из моих писем я уже сказал тебе одну вещь, которая должна бы удержать тебя от повторения этой кощунственной мысли. Неужели ты думаешь, что поэт работает только ради славы? Неужели ты думаешь, что его песнь вызвана лишь этим побуждением? Нет, он берется за свою лиру лишь тогда, когда он один, когда он забывает об окружающем мире и живет в мире духовном. В этом его жизнь, – зачем же насмехаться, зачем обвинять его в безумии? Он ответит тебе, что ты не понимаешь его, что ты не поэт, и будет прав. Хочу быть счастливым – постоянно твердишь ты. Да ведь все хотят быть счастливыми, черт возьми! У тебя свой идеал счастья, у поэта – свой, каждый идет туда, куда зовет его бог, и трус тот, кто, жалуясь на трудности дороги, не хочет идти дальше.

Различие во взглядах не может, разумеется, ослабить нашей дружбы. Ты хорошо меня знаешь, и тебе известно, что я – все, что угодно, только не самонадеянный хвастун. Я знаю, чего хочу, и никогда не стремился вставать в позу. Если я оспариваю некоторые положения твоего последнего письма, то вовсе не потому, что твоя критика кажется мне слишком суровой. Напротив, ты мне льстишь – называешь меня поэтом, а я – всего лишь бедный мечтатель. Мы по-разному смотрим на Жизнь, но я говорю с тобой откровенно, как друг, не боясь тебя обидеть, так как уверен, что ты не отнесешь мою откровенность за счет раздражения.

Я спешу и вынужден оставить эту тему. Мне хотелось ответить на твое письмо, проследив фразу за фразой, но, видно, придется многие пункты обойти молчанием. Скажу только, что я прочитал Лабрюйера и восхищаюсь им не меньше, чем ты.

Старина Сезанн в каждом письме просит поклониться тебе. Он спрашивает у меня твой адрес и собирается часто тебе писать. Меня удивило, что он не знает его, – ведь это доказывает не только то, что он не пишет тебе, но что, стало быть, ты тоже продолжаешь хранить молчание. Поскольку эта просьба говорит о его добрых чувствах, я охотно ее передаю. И, значит, ваша маленькая размолвка перешла в область преданий.

Жизнь моя течет не так уныло, как зимой. Я менее одинок, несколько больше гуляю, словом, я более деятелен и меньше размышляю. Думаю, что полоса невезения позади. Скоро сентябрь, и я надеюсь увидеть тебя в Париже. Кроме того, может быть, приедет Сезанн, и наше трио будет в полном составе. Я принял одно твердое решение, расскажу тебе о нем, как только сделаю то, что задумал.

Шайян кланяется тебе. Он намерен писать мой портрет, где я буду изображен голый, лишь слегка задрапированный, с античной лирой в руках и взглядом, устремленным в небо. Я уже готовлюсь хохотать до упада. Ты обещаешь написать мне письмо о стиле, – от души рад, умоляю, напиши непременно, ведь такого рода вопросы давно меня волнуют. А пока что наслаждайся жизнью, как говорит Сезанн: пей, смейся, кури, – все к лучшему в этом лучшем из возможных миров. Жму руку. Передай поклон родителям.

Твой друг.

Письмо получилось крайне бестолковым – ничего не поделаешь. Подготовил новую статью о любви. Пришлю ее тебе через некоторое время.

БАЙЛЮ

Париж, 15 июня 1860 г.

Дорогой Байль!

Только что читал Андре Шенье. Ты обещал прислать мне письмо о стиле, но бог весть когда еще оно дойдет до меня, и в ожидании твоих соображении мне хочется поделиться с тобой теми мыслями, которые вызвало у меня чтение этого поэта. Само собой разумеется, что Шенье выше всякой похвалы, что я отдаю должное изяществу его стихов и преклоняюсь перед его гением. Я не собираюсь также заниматься разбором его поэм и говорить тебе то, что ты можешь прочитать где угодно; повторяю, мне хочется поделиться с тобой лишь общими мыслями, которые пришли мне в голову во время чтения.

Шенье писал поэмы, идиллии, элегии.

Единственная из его поэм, которая была закончена, – «Творчество». Как странно! Этот гениальный человек, который всю свою молодость изучал античных авторов, чтобы подражать им, начинает, как бы невольно, восставать против подражателей. Ибо нельзя безнаказанно быть великим человеком, ибо истинный поэт, вдохновленный в юности каким-нибудь образцом, в конце концов отталкивает его и идет без посторонней помощи. Правда, что Шенье не сбросил свое иго целиком; он не решается на это, а быть может, даже не замечает его. Античность представляется ему такой прекрасной, ее творения кажутся ему такими звучными, уроки его детства, Гомер, Вергилий, над которыми он провел столько бессонных ночей, все еще так дороги ему, что он не может перестать подражать им, не может распроститься с ними навсегда. Что же он делает? Он примиряет свою любовь к греческому со своим бунтующим гением, сохранив форму и стиль античности, но вложив в них новое содержание. И утверждает этот замысел в своем знаменитом стихе:

 
Мы мысли новые вливаем в стих античный.
 

Мне ясно одно: поэт, который еще ничего не создал, одержим несметным множеством мыслей. Но чтобы выразить свои еще неясные ему самому идеи, он нуждается в форме, нуждается в стиле, достойном этих идей. И вот он бросается на поиски этой формы, этого стиля. Если молодой поэт изучал древних, то языческая мифология, боги Гомера и Вергилия первыми придут ему на ум. В сущности, это не стиль, а только средства, служащие для украшения стиля. Ветер – уже не ветер, а Зефир, соловей – Филомела и т. д. и т. д. – А потом явится целая шайка мифологических образов: полубоги, наяды, сатиры и все остальное. Вот вам форма, и если у вас такой же талант, как у Андре Шенье, вам скажут, что ваши стихи дышат пленительным ароматом античности. Разумеется, никто не будет настолько безумен, чтобы воскресить разные старые басни. Феб со своей Дианой давно уже превратились в солнце и луну. Читатель покатится со смеху, если кто-нибудь вздумает вытащить на свет божий всю эту старую ветошь. Шенье – последний из талантливых людей, писавших в такой манере. К тому же, если можно так выразиться, это не античность оказала ему услугу, а скорее он оказал услугу античности. Его стихи так изящны, что я прощаю ему все его иносказания и намеки, даже и те, которых не понимаю, – ведь я невежда и о Виргилии знаю разве только понаслышке. Ты, может быть, думаешь, дружище, что я нападаю на классическое направление, чтобы перейти к восхвалению направления романтического? Если так, ты жестоко заблуждаешься, – вот как я понимаю эту новую школу. Только что я изобразил тебе молодого поэта, который ищет форму, чтобы выразить свои идеи, и, стремясь оживить свои образы, прибегает к поэзии Гомера. Теперь возьмем другого молодого гения; вместо Гомера под руку ему попадает Оссиан. Он молод, его влечет новизна; неясная поэзия барда, очаровательные северные легенды, все эти феи, сильфиды, кобольды покоряют его. Вот то, что он искал: колорит для его стиля, привкус сказки для его поэм. И тогда этот молодой человек становится приверженцем романтизма, – как тот, другой, сделался приверженцем классицизма. У него лишь одно преимущество перед последним – его мифология не так стара, другими словами – не так известна, не так затаскана, не так надоела. У каждого из этих двух Парнасов есть своя прелесть, и только сумасшедший стал бы это отрицать. Но одним из них так много злоупотребляли, что всякий уважающий себя человек уже не упоминает о нем, тогда как второй еще покрыт довольно свежей зеленью. «Однако все это еще не стиль, – возразишь ты, – ты толкуешь мне о сказочном, об иносказаниях, об образах, об описаниях…» – Да что же такое стиль, если не все это, – особенно у поэтов! Я только что сказал тебе: тот, кто хочет выразить свою мысль, нуждается только в мифологии. Здесь он найдет тысячу сравнений, помогающих ему оттенить мысль, сделать ее рельефной, здесь он найдет сказочность – этот основной мотив поэзии и т. д. и т. д. Ты все говоришь о поэтах. Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, после чтения Гомера или Оссиана любой пишущий человек, даже не очень одаренный, приобретает какой-то стиль, благодаря заимствованиям, которые он сделает у прочитанного поэта. – Я прекрасно знаю, что колорит, похищенный у языческих авторов, еще не весь стиль, что это только отделка и что суть гораздо важнее. Но, по-моему, эта суть рождается вместе с нами. Это дар природы, который, конечно, развивается и улучшается благодаря навыку и работе. У каждого свой стиль, как у каждого свой почерк. Но риторические фигуры принадлежат всем. И талант умеет использовать все – и наяд Гомера, и ундин Оссиана.

Теперь скажи – разве не чудесно было бы создать иную, оригинальную поэзию, не подражать больше ни певцу Греции, ни барду Севера, позволить движениям души свободно изливаться в стихах, не прибегая к участию сильфид и нимф? Уверяю тебя, поэзия, которая не будет говорить ни об Аполлоне, ни об Артемиде, не будет, как нынешняя, млеть от восторга при виде ручейка или луны, поэзия сильная и нежная – такая поэзия была бы вершиной искусства. Одаренный человек, который в один прекрасный день встанет и скажет:

 
Мы мысли новые вливаем в новый стих, —
 

этот человек заслужит восхищение толпы, и если только он не окажется ниже своего замысла, его ждет бессмертная слава.

Но вернемся к Андре Шенье. Его идиллии – самое лучшее и самое совершенное из его наследия. Их изящество скорее ласкает, нежели возвышает душу; впрочем, этот жанр и не требует ничего другого. Прочитай их, я уверен, что они доставят тебе большое удовольствие.

Мне не терпится перейти к его элегиям, над которыми я долго размышлял. Они адресованы возлюбленной, Камилле. Итак, это описание радостей и горестей любви. Я давно уже собираюсь заняться одним исследованием – исследованием того, как изображают любовь поэты всех времен. До чего любопытно будет сравнить Горация, Петрарку, Мольера (в некоторых сценах) и Ламартина. Называю тебе только четырех, разумеется, каждый из них представляет свой век. Манера любить женщину, отдаваться любви, очевидно, всегда была одна и та же, или, во всяком случае, почти одна и та же. Мне кажется, что когда ты рядом с любимой – в какой бы точке земного шара ты ни находился, – ты говоришь ей приблизительно одни и те же слова; и с самого сотворения мира слова эти изменились очень мало. Как же получилось, что в каждую эпоху у поэтов была особая, оригинальная манера разговаривать со своими избранницами? Конечно, я имею в виду – разговаривать в своих произведениях, ибо не могу себе представить, чтобы они вздумали декламировать эту дребедень, находясь у ног своих красоток. Эпикуреец Гораций не может любить свою любовницу, не валяясь на травке со стаканом фалернского в руке, – и это еще не самое безнравственное. Петрарка с каждым своим стихом едва не улетает на небо. Вместе с Мольером и его веком, веком Людовика XIV, рождается арсенал луков, стрел, кандалов, цепей и т. д. – целый набор орудий пытки, при помощи которых жестокие красавицы терзали своих любовников. Что до Ламартина, то он сентиментально хнычет у озера, призывает в свидетели луну и звезды, погружается в природу по самую шею. Но ведь эти четыре человека любили! Стало быть, существуют разные способы любить? Нет, конечно, нет. Все дело в том, что они повиновались моде своего времени и, пожалуй, еще больше – нравам, склонностям своего века. – Ты видишь, какое интересное исследование можно было бы сделать: не только сравнить различные способы выражения любви, но увидеть за этими способами выражения целый народ и его обычаи. Пожалуй, я был неправ, утверждая, что люди во все времена говорили любимой женщине одни и те же слова, но если допустить, что даже и в жизни Гораций был более земным, чем Петрарка, такое исследование не потеряет своего значения. Напротив, как я уже только что сказал, мы могли бы в стихах поэта найти отражение обычаев современного ему народа.

У Андре Шенье слегка чувствуется век Людовика XIV, и, кроме того, он на каждом шагу прибегает к посредничеству Гомера и Вергилия. И все-таки я предпочитаю его элегии многим посредственным произведениям нашего времени. Повторяю еще раз – как чудесно было бы уметь воспевать любовь, не обращаясь к образам прошлого! Создать прекрасную поэзию, в которой говорила бы только душа, не заимствуя при этом для передачи своих радостей и горестей избитые сравнения, не испуская восторженных восклицаний перед лицом природы, и т. д. и т. д. Словом, создать любовные стихи, достаточно совершенные, чтобы не быть смешными, стихи, которые можно было бы прочитать у ног любимой, не боясь, что она расхохочется тебе в лицо.

Поскольку это письмо посвящено, главным образом, литературе, в заключение я изложу план небольшой поэмы, которая уже более трех лет вертится у меня в голове. Называется она «Цепь бытия» [66]66
  «Цепь бытия»– юношеская поэма Золя, осталась неосуществленной. Он написал только план и восемь строк текста.


[Закрыть]
. В ней будут три части, которые я хотел бы назвать так: Прошлое, Настоящее, Будущее. Песнь первая (Прошлое) охватит последовательное возникновение живых существ, появившихся до человека. В ней будут описаны все катаклизмы, происходившие на земном шаре, все, что рассказывает нам геология об уничтоженных равнинах и о животных, ныне погребенных под развалинами. Песнь вторая (Настоящее) расскажет о человеческом роде в период его зарождения, когда он пребывает в диком состоянии, и доведет рассказ до нашей эпохи – эпохи цивилизации. Все то, что мы знаем из физиологии о физической стороне человека, а из философии – о стороне нравственной, войдет, хотя бы вкратце, в эту вторую часть. И, наконец, третья и последняя песнь (Будущее) явится великолепной фантасмагорией. Исходя из того, что бог, сотворив свои первые существа, создал также зоофитов, этих уродливых тварей, которые не жили, а прозябали, а потом уже человека, последнее свое создание, можно представить себе, что человек – еще не последнее слово творца и что после исчезновения человеческого рода наш мир будут населять новые, все более совершенные существа. Описание этих существ, их нравов и т. д. и т. д.

Итак, в первой части я – ученый, во второй – философ, в третьей – лирический певец, во всех трех – поэт. Нельзя отрицать, что идея великолепна, особенно если исполнение будет соответствовать замыслу. Не знаю, видишь ли ты, какие горизонты открывает эта поэма, но мне они кажутся такими широкими, такими лучезарными, что я с моими жалкими рифмами пока что не решаюсь взяться за стихи на эту грандиозную тему.

Все письма я пишу без черновиков, так что не ищи в них особой чистоты языка. Должно быть, я делаю немало ошибок, но, черт возьми, ведь мы сейчас не на уроке словесности! Мы просто беседуем, как два добрых друга, делимся мыслями и наблюдениями. – С нетерпеньем жду твоих писем; надеюсь, что мысли, выраженные в этом письме, не помешают тебе откровенно высказать свои. Первое условие дружбы – возможность искренне, без малейшего лицемерия, открывать все свои помыслы.

Шайян жмет тебе руку. Прошу поклониться от меня Рейно Жюлю.

Кланяйся твоим родителям.

Жму руку.

Твой друг.

Что до той поэмы, над которой я работаю сейчас, то она движется крайне медленно. Вся третья, то есть последняя, часть еще впереди. После нее я, может быть, примусь за «Цепь бытия».

Вот уже несколько недель, как мне сильно нездоровится. Этим и объясняется задержка моих писем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю