Текст книги "Собрание сочинений. Т.23. Из сборника «Новые сказки Нинон». Рассказы и очерки разных лет. Наследники Рабурдена"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц)
ЛЕТО
В этот день, около трех часов утра, я проснулся на голой земле, совершенно разбитый, весь в испарине. Жаркая, тягостная июльская ночь душила меня.
Вокруг спали мои товарищи; их фигуры, укрытые шинелями, чернели на серой земле, в сплошном мраке чувствовалось какое-то трепетание; мне казалось, что я слышу тяжелое дыхание множества уснувших людей. Отдаленный гул, ржанье лошадей, бряцанье оружия нарушали гнетущую тишину.
Около полуночи армия остановилась на привал, и нам приказали готовиться ко сну. В продолжение трех дней мы были на марше, нас палило солнце, мы слепли от пыли. И вот наконец мы приблизились к неприятелю, – он находится там, на холмах, вставших у горизонта. С рассветом мы пойдем в решающее наступление.
Я совсем изнемог. Целых три часа я спал мертвым сном, почти без дыхания и без сновидений. Я проснулся от чрезмерной усталости. Теперь я лежал на спине с широко открытыми глазами, вглядываясь в темноту, и думал о предстоящей битве, о кровавой резне, которую солнце озарит своими лучами. Вот уже более шести лет всякий раз, как начиналось сражение, я мысленно прощался с дорогими моему сердцу Бабэ и дядюшкой Лазаром. И сейчас, за какой-нибудь месяц до окончания службы, я должен проститься с ними еще раз, и, может быть, навсегда!
Постепенно мои мысли приняли более приятный оборот. Закрыв глаза, я увидел Бабэ и дядюшку Лазара. Сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз обнял их! Я вспомнил день нашего расставания: дядюшка Лазар плакал, опечаленный моим отъездом, а Бабэ поклялась мне накануне вечером, что будет меня ждать и никого другого не полюбит. Я вынужден был оставить все – своего хозяина в Гренобле, друзей в Дурге. Время от времени ко мне приходили письма, в которых сообщалось, что меня по-прежнему любят и дома меня ждет счастье. А я должен идти в бой и подставлять себя под пули.
Затем я стал мечтать о том дне, когда вернусь домой. Я представил себе старенького дядюшку, как он стоит на пороге, простирая ко мне дрожащие руки, а за его спиной – Бабэ, вся пунцовая, со слезами радости на глазах. Я бросаюсь к ним в объятья, целую их и что-то бормочу…
Внезапно барабанная дробь вернула меня к мрачной действительности. Забрезжил рассвет, – серая равнина все отчетливее вырисовывалась в утреннем тумане. Вокруг все ожило, повсюду зашевелились неясные фигуры. Шум все нарастал и, казалось, заполнил весь воздух – то были возгласы команды, сигналы горнов, топот лошадей, громыхали повозки. Война грозно напомнила о себе, прервав мои сладостные грезы.
Я с трудом встал, мне казалось, что у меня все кости перебиты, а голова вот-вот расколется. Я поспешно собрал своих солдат, – должен сказать, что я был в чине сержанта. Вскоре пришел приказ двинуться влево и занять небольшую возвышенность, которая господствовала над равниной.
Перед самым выступлением полковой почтарь крик-пул, пробегая мимо меня:
– Письмо сержанту Гурдону!
И он вручил мне смятый грязный конверт, который, возможно, целую неделю провалялся на почте в кожаном мешке. Я успел разобрать на конверте почерк дядюшки. Но тут раздалась команда:
– Шагом марш!
И надо было шагать. Несколько секунд я держал это жалкое письмо в руках, пожирая его глазами; оно жгло мне пальцы, и я отдал бы все на свете, чтобы присесть в сторонке и, читая его, вдосталь наплакаться. Но мне пришлось спрятать его на груди под мундир.
Никогда еще я не испытывал такой муки. Чтобы утешиться, я повторял себе то, что часто говорил мне дядюшка Лазар: сейчас лето моей жизни, в час жестокой битвы я должен мужественно исполнять свой долг, чтобы осень моя была безмятежной и плодоносной. Но эти рассуждения еще больше меня расстроили; письмо, каждая строчка которого говорила бы мне о счастье, жгло мое сердце, возмущенное бессмысленностью войны. Я даже не могу его прочесть! Быть может, я умру, так и не узнав, что там написано, не услыхав в последний раз добрых напутствий дядюшки Лазара.
Мы заняли вершину холма. Затем стали ждать дальнейших распоряжений. Поле битвы было выбрано как нельзя лучше для того, чтобы удобнее было убивать друг друга. Перед нами простиралась неоглядная равнина без единого деревца или строения. Лишь вдоль дороги виднелись изгороди да едва различимые пятна тощих кустарников. Еще никогда я не видел такого моря пыли, такой меловой пустыни, изрезанной трещинами, обнажавшими бурые недра земли. И никогда я не видел такого яркого чистого неба, такого прекрасного и жаркого июльского дня, – в восемь часов утра знойный воздух уже обжигал нам лица. Какое сияющее утро – и какая бесплодная пустыня, как бы созданная для убийства и смерти!
Уже довольно долго раздавался беспорядочный треск ружейной пальбы, поддерживаемый степенными орудийными залпами. Наши противники, австрийцы, одетые в блеклые мундиры, спустились с холмов и растянулись длинными цепочками, – издали они казались маленькими, словно букашки. Совсем как растревоженный муравейник. Облака дыма заволакивали поле сражения. Когда в облаках появлялись просветы, я различал бегущих в панике солдат. Казалось, нахлынувшая волна страха гнала людей назад, а порыв стыда и отваги возвращал их под пули.
Я не слышал, как стонали раненые, не видел крови. Я различал лишь черные точки – мертвые тела, которые оставляли за собой батальоны. И я следил за ходом битвы, досадуя на дым, мешавший мне видеть, испытывая эгоистическую радость, что нахожусь в безопасности, меж тем как другие умирают.
Около девяти часов нас двинули вперед. Беглым шагом мы опустились с высоты и направились туда, где дрогнули наши части. Мерный топот наших ног казался мне погребальной музыкой. Даже у самых храбрых из нас тряслись поджилки, бледные лица были искажены страхом.
Я обещал рассказывать только правду. Заслышав свист пуль, батальон круто остановился, готовый разбежаться.
– Вперед! Вперед! – кричали командиры.
Но нас словно пригвоздило к земле, когда рядом свистели пули, мы опускали головы. Это было инстинктивное движение, и, если бы не стыд, я бросился бы ничком в пыль.
Впереди расстилалась огромная дымовая завеса, сквозь которую мы не смели пройти. Ее озаряли красные отблески. И, объятые страхом, мы топтались на месте. Но и здесь нас настигали пули; солдаты падали вокруг с дикими криками. Все громче звучала команда.
– Вперед, вперед!
Задние шеренги напирали на нас и заставляли двигаться вперед. Закрыв глаза, в новом порыве мы ринулись в дымовую завесу.
Неистовство охватило нас. И когда раздался крик: «Стой!» – мы с трудом остановились. Но если стоишь неподвижно, то возвращается страх и желание убежать. Началась перестрелка. Мы палили прямо перед собой, наугад, и даже испытывали некоторое облегчение, посылая пули в дым. Я тоже стрелял совершенно машинально, стиснув зубы, вытаращив глаза; я больше ничего не боялся, ведь, по правде сказать, я не помнил себя. Лишь одна мысль сверлила мне мозг: надо стрелять, стрелять до конца. Моему товарищу слева пуля попала в лоб, и он упал на меня, я грубо его отпихнул и вытер щеку, которую он залил кровью. И опять принялся стрелять.
Вспоминаю еще нашего полковника Монревера: величаво восседая на коне, он хладнокровно смотрел в сторону врага. Этот человек казался мне великаном. Он не отвлекался стрельбой – у него не было ружья; его широкая грудь возвышалась над нами. По временам, повернув к нам голову, он строгим голосом подавал команду:
– Сомкнуть ряды! Сомкнуть ряды!
Мы смыкали ряды, теснились, как бараны, шли по трупам, ничего не соображая, и все время стреляли. До сих пор враг отвечал нам лишь ружейной пальбой; но вот раздался глухой раскат, и разорвавшееся ядро унесло пять человек. Батарея, по-видимому, находившаяся против нас, в дыму мы не могли ее разглядеть, – открыла огонь. Снаряды попадали в самую гущу людей, почти в одно и то же место, пробивая в наших рядах кровавую брешь, которую мы всякий раз заполняли с яростным, звериным упорством.
– Сомкнуть ряды, сомкнуть ряды! – хладнокровно требовал от нас полковник.
Мы стали пушечным мясом. После каждого убитого я делал еще шаг к смерти – приближаясь к месту, куда с глухим воем летели снаряды, сметая тех, кому пришел черед умереть. Убитые падали один на другого, и вскоре ядра стали разрываться в кровавом месиве; с каждым выстрелом пушки в воздух взлетали куски человеческих тел. Мы больше не могли смыкать ряды.
Солдаты неистово кричали, и командиры, казалось, тоже были вне себя.
– В штыки! В штыки!
И под градом пуль батальон ринулся вперед, навстречу ядрам. Дымовая завеса разорвалась; на небольшом пригорке мы увидели багровую от вспышек вражескую батарею, – она стреляла по нас из всех своих жерл. Но нами овладел бешеный порыв, ядра останавливали лишь сраженных.
Я бежал рядом с полковником Монревером, лошадь под ним была убита, и он дрался, как простой солдат. Внезапно меня ударило; казалось, мне разворотило грудь и оторвало плечо. Воздушная волна страшной силы обрушилась на меня.
И я упал. Полковник рухнул рядом. Подумав, что я умираю, я вспомнил о своих любимых и, слабеющей рукой нащупывая письмо дядюшки Лазара, потерял сознание.
Когда я очнулся, то обнаружил, что лежу на боку в пыли. Я испытывал глубокое оцепенение. Широко открытыми глазами смотрел я перед собой, но ничего не видел; мне казалось, что у меня нет больше ни рук, ни ног, а голова совсем пустая. Я не страдал, словно жизнь уже покинула меня.
Неумолимое палящее солнце жгло мне лицо, как расплавленный свинец. Но я ничего не ощущал. Постепенно жизнь возвратилась ко мне, я стал чувствовать свои конечности, только плечо по-прежнему было словно раздавлено огромным грузом. Инстинктивно, как раненый зверь, я попытался приподняться. И тут же, закричав от боли, снова рухнул на землю.
Но теперь я жил, я видел, я понимал. Кругом простиралась голая, безлюдная равнина, сверкавшая белизной под знойным солнцем. Под ясным, безоблачным небом она казалась особенно унылой; повсюду виднелись груды трупов; поваленные стволы деревьев напоминали иссохших мертвецов. Воздух был неподвижен. Гнетущая тишина повисла над трупами, и лишь время от времени глухие стоны раненых прорезали эту тишину, делая ее еще более напряженной. На горизонте, над холмами, тонкие облачка дыма пятнали сияющую голубизну неба. Там на высотах продолжалась резня.
Я подумал, что мы одержали победу, и с какой-то эгоистической радостью сказал себе, что теперь смогу спокойно умереть на этой пустынной равнине. Вокруг меня земля была вся черная. Приподняв голову, я увидел в нескольких метрах от себя батарею противника, которую мы штурмовали. Как видно, схватка была ужасной; небольшой холм, где стояла батарея, покрылся обезображенными, изрубленными трупами. Крови пролилось так много, что земля пропиталась ею и походила на красный ковер. Над трупами чернели жерла орудий. И безмолвие этих пушек вызывало во мне содрогание.
Через некоторое время мне с великим трудом удалось перевернуться на живот. Я оперся головой о большой, забрызганный грязью камень и достал из внутреннего кармана письмо дядюшки Лазара. Развернув его, я не сразу смог читать, потому что слезы брызнули у меня из глаз.
Солнце пекло мне спину, едкий запах крови подступал к горлу. Вокруг меня равнина дышала ужасом, мне словно передавалась скованность неподвижно лежавших мертвецов. И сердце мое разрывалось на части в знойном безмолвии этого смрадного поля брани.
Дядюшка Лазар писал:
«Мой дорогой мальчик!
Я узнал, что объявлена война, по надеюсь, что ты вернешься до начала военных действий. Каждое утро я молю бога уберечь тебя от опасностей; я верю, что он внемлет моей мольбе и ты закроешь мне глаза, когда пробьет мой час.
Увы, Жан, я становлюсь совсем старым и нуждаюсь в твоей поддержке. С тех пор как ты уехал, мне недостает твоей молодости, – когда ты был со мной, я чувствовал себя двадцатилетним. Помнишь наши прогулки по дубовой аллее? Теперь у меня нет сил идти туда; я одинок, и мне страшно. Дюранса тоже по тебе тоскует. Возвращайся поскорей и утешь меня, успокой мою тревогу…»
Задыхаясь от рыданий, я прервал чтение. В этот момент в нескольких шагах от меня раздался душераздирающий крик. И я увидел, что какой-то солдат резко приподнялся, пытаясь встать на ноги; лицо его было искажено; судорожно взметнув руками, он рухнул наземь и забился в страшных конвульсиях; потом неподвижно застыл.
«Я уповаю на бога, – продолжал дядюшка, – он вернет тебя к нам здоровым и невредимым. И мы вновь заживем безмятежно. Так позволь же мне помечтать вслух и поделиться своими планами.
Ты не поедешь в Гренобль, дитя мое, ты останешься со мной, я сделаю из тебя земледельца, крестьянина, и ты обретешь радость в сельском труде.
А я буду жить в твоем доме. Мои руки – они у меня уже дрожат – скоро не смогут держать дароносицу. Я прошу небо дать мне только еще два года такой жизни. Это будет вознаграждением за то добро, которое мне удалось совершить. Ты будешь водить меня по тропинке в нашу любимую долину, где каждый камень, каждая изгородь напомнит мне твою весну».
Мне пришлось еще раз прервать чтение. Плечо стало так сильно болеть, что я чуть было снова не потерял сознание. Потом мне показалось, что ружейная пальба приближается. Я с ужасом подумал, что наша армия отступает, и если она докатится сюда, то меня растопчут. Но облачка орудийного дыма по-прежнему возникали лишь вдалеке, над холмами.
«И все трое мы будем любить друг друга, – писал дальше дядюшка. – Ах, мой милый Жан, ты хорошо сделал, что в одно прекрасное утро, на берегу Дюрансы, дал девушке напиться из твоих ладоней. А я опасался Бабэ, у меня было дурное настроение; но теперь я завидую вам – ведь я никогда не смогу любить тебя так, как любит она. „Напишите ему, – сказала она мне вчера, краснея, – что если его убьют, то я кинусь в реку с того самого места, где он дал мне напиться“.
Ради бога, береги себя. Есть чувства, которые трудно объяснить, но я знаю, что тебя здесь ждет счастье. Я уже называю Бабэ своей дочерью. Я ее вижу рядом с тобой в церкви и мысленно благословляю ваш союз. Я хотел бы, чтобы это была моя последняя обедня.
Бабэ стала сильной и красивой девушкой – она будет тебе помощницей в хозяйстве…»
Звуки пальбы удалялись. Я плакал от радости. Кругом раздавались глухие стоны – раненые умирали между пушечными колесами; один из них пытался выбраться из-под товарища, который навалился на него, но тот жалобно застонал и стал отбиваться. Тогда солдат грубо его толкнул, и несчастный, крича от боли, покатился по откосу… И над грудой тел пронесся глухой рокот. Солнце уже опускалось, лучи его стали золотисто-оранжевыми. Небо стало лиловатым.
Я дочитывал письмо дядюшки Лазара:
«Я хотел попросту рассказать тебе о нашей жизни, – писал он. – Умоляю, приезжай поскорей, ты подаришь нам такую радость! Видишь, я плачу и болтаю, как малое дитя. Не теряй надежды, мой милый Жан, я молю господа и уповаю на его милость.
С нетерпением жду ответа. Сообщи, если возможно, когда ты думаешь вернуться. Мы с Бабэ считаем дни. До скорого свидания. Желаем тебе всего самого лучшего».
«Когда я вернусь!..» Рыдая, поцеловал я письмо, и на миг мне показалось, что я целую Бабэ и дядюшку. Конечно, я их никогда не увижу. Я умру, как собака, на пыльной земле, под лучами жгучего солнца. Мои любимые посылали мне привет в эту унылую пустыню, где я лежу среди раненых, хрипящих в предсмертной агонии. У меня звенело в ушах. Я с тоской смотрел на белую, обагренную кровью пустыню, которая простиралась до серого горизонта. Я твердил: «Умру, умру». Потом я закрыл глаза и вызвал в памяти образы Бабэ и дядюшки Лазара.
Не знаю, сколько длилось это болезненное забытье. Я страдал душой и телом. По моим щекам медленно струились горячие слезы. В лихорадочном бреду я слышал стоны, похожие на жалобы больного ребенка. Бремя от времени, очнувшись, я с удивлением озирался.
Наконец я сообразил, что это стонет полковник Монревер, неподвижно распростертый в нескольких шагах от меня. Я считал его мертвым. Он лежал ничком, раскинув руки. Этот человек был добр ко мне; я сказал себе, что нельзя оставлять его умирать в пыли, и медленно пополз к нему.
Нас разделяло два трупа. Малейшее движение вызывало у меня острую боль в плече, и чтобы сократить путь, я решил было переползти через мертвецов. Но не посмел этого сделать. Я полз на коленях, помогая себе одной рукой. Когда я добрался до полковника, я вздохнул с облегчением: теперь я не так одинок; мы умрем вместе, – и умирать будет совсем не страшно.
Мне хотелось, чтобы полковник увидел солнце, и я как можно бережнее перевернул его на спину. Когда солнечные лучи упали ему на лицо, он глубоко вздохнул и открыл глаза. Склонившись над ним, я постарался улыбнуться. Он снова опустил веки; по его дрожащим губам я понял, что он в сознании.
– Это вы, Гурдон? – наконец спросил он слабым голосом. – Мы выиграли битву?
– Кажется, так, господин полковник, – ответил я.
С минуту он молчал. Потом, вновь открыв глаза, внимательно посмотрел на меня:
– Куда вы ранены? – спросил он.
– В плечо… – ответил я. – А вы, господин полковник?
– Видимо, у меня раздроблен локоть. Если не ошибаюсь, нас уложило одно и то же ядро.
Он с трудом приподнялся и сел.
– Но что же, – воскликнул он в порыве внезапной веселости. – Мы ведь не собираемся здесь ночевать?
Трудно себе представить, как приободрило меня это добродушное мужество. Теперь мы боролись за жизнь вдвоем, и я воспрянул духом.
– Постойте, я перевяжу платком вам руку, – воскликнул я, – мы будем помогать друг другу и постараемся дойти до ближайшего лазарета.
– Правильно, мой друг… Не затягивайте так туго платок… А теперь давайте поддержим друг друга здоровой рукой и постараемся подняться.
Шатаясь, мы кое-как встали на ноги. Мы потеряли много крови: голова кружилась, колени дрожали. Нас легко можно было принять за пьяных; так, спотыкаясь, то поддерживая, то подталкивая один другого, обходя убитых, мы с полковником медленно брели. Солнце заходило в розоватом зареве, наши огромные тени причудливо плясали на поле брани. Ясный день догорал.
Полковник старался шутить, но губы его судорожно кривились, а смех походил на рыдания. Мне казалось, что мы вот-вот упадем и больше не поднимемся. Временами нас охватывала слабость, тогда мы останавливались и закрывали глаза. Вдалеке на темной равнине серыми пятнами выделялись походные лазареты.
Но вот мы наткнулись на большой камень и оба упали. Полковник стал ругаться, как извозчик. Не имея сил встать, мы поползли, то и дело напарываясь на колючки. Так, на четвереньках, мы проползли сотню метров. Но колени у нас были разодраны в кровь.
– С меня хватит, – сказал полковник, растягиваясь на земле. – Если случаю будет угодно, нас подберут. Поспим.
С трудом приподнявшись, я закричал из последних сил. Где-то вдалеке подбирали раненых; услыхав мой крик, к нам подбежали санитары и уложили нас рядом на носилки.
– Товарищ, – сказал полковник, когда нас понесли, – смерть нас не берет. Я обязан вам жизнью, я постараюсь отплатить добром, когда вы будете нуждаться в помощи… Дайте мне руку.
Я вложил свою руку в его, и так нас принесли в лазарет. При свете факелов хирурги кромсали и пилили конечности; раненые истошно кричали, окровавленное белье издавало тошнотворный запах, огонь факелов бросал красноватые блики на металлические тазы.
Полковник мужественно перенес ампутацию руки; я видел только, как побелели его губы, как затуманились глаза. Когда пришел мой черед, хирург, обследовавший мою рану, сказал:
– Это вас осколком хватило! Ударь он двумя сантиметрами ниже, и вам оторвало бы плечо. Кость не задета.
А когда я спросил у фельдшера, который меня перевязывал, опасна ли рана, он ответил, смеясь:
– Опасна? Недельки три пролежите в постели – нужно восстановить потерю крови.
Я повернулся к стене, не желая, чтобы видели мои слезы. Мне почудилось, что Бабэ и дядюшка Лазар смотрят на меня любящими глазами и простирают ко мне руки. Кровопролитные битвы остались позади, закончился день лета – лета моей жизни.
ОСЕНЬ
Вот уж скоро пятнадцать лет, как я сочетался браком с Бабэ в маленькой церкви моего дядюшки. Мы испросили свое счастье у нашей любимой долины. Я стал возделывать землю; Дюранса, моя первая возлюбленная, была теперь для меня доброй матерью; казалось, ей нравилось орошать и дарить плодородие моим нолям. Постепенно, применяя новые способы обработки, я становился одним из самых зажиточных хозяев округи.
После смерти родителей жены мы купили участок земли с дубовой аллеей и поемные луга у нашего берега реки. Здесь я и обосновался, построив небольшой домик, к которому вскоре пришлось делать пристройки; ежегодно мне удавалось присоединять к нашим землям соседние поля, и в амбарах с каждым новым урожаем становилось все теснее.
Эти пятнадцать лет были легкими и благополучными. Они протекли безмятежно и оставили в душе воспоминания о прочном и спокойном счастье. Дядюшка Лазар осуществил свою мечту и переехал к нам; его преклонные годы уже не позволяли ему каждое утро отправлять богослужения; иногда он скучал по милой его сердцу церкви, но утешался тем, что посещал молодого викария, который его заменил. Вставая с восходом солнца, он выходил из своей маленькой комнаты и часто сопровождал меня в поля, радовался свежему воздуху и вновь обретал молодость, вдыхая терпкие ароматы земли.
Но лишь одна печаль заставляла нас иногда вздыхать. Среди окружавшего нас плодородия Бабэ оставалась бесплодной. Хотя мы все трое любили друг друга, но иногда чувствовали себя одинокими, – нам так хотелось, чтобы вокруг нас вертелся белокурый малыш, который приставал бы и ласкался к нам.
Дядюшка Лазар очень боялся умереть раньше, чем станет дедом. Он сам сделался как малое дитя и грустил, что Бабэ не дает ему товарища, с которым можно было бы играть. Когда моя жена смущенно поведала, что вскоре нас станет четверо, я увидел, что дядюшка побледнел и с трудом сдерживает слезы. Затем он нас расцеловал и тут же стал мечтать о крещении, причем говорил о малыше, как если бы ему было уже три или четыре года.
Прошло несколько месяцев, наша взаимная нежность все возрастала. Мы разговаривали друг с другом вполголоса, словно кого-то ожидая. Мало сказать, что я любил Бабэ, я благоговел перед ней, обожал вдвойне – ее самое и ребенка.
Приближался знаменательный день. Я пригласил из Гренобля акушерку, которая все время наблюдала за женой. Дядюшка пребывал в невероятном смятении чувств, он ничего не понимал в таких делах и договорился до того, что, мол, зря стал священником, жалел, что не выбрал профессию врача.
И вот в сентябрьское утро, около шести часов, я вошел в комнату моей дорогой Бабэ, которая еще спала. Ее голова безмятежно покоилась на белой подушке, она улыбалась во сне. Сдерживая дыхание, я наклонился к ней. Небо щедро меня одарило. Неожиданно я вспомнил тот летний день, когда я умирал в пыли, и в тот же миг ощутил всю великую радость труда, всю безмятежность нашего счастья. Моя жена, раскрасневшись, спала на широкой кровати, и все в этой комнате мне напоминало о нашем блаженстве, длившемся уже пятнадцать лет.
Я осторожно поцеловал Бабэ в губы. Она приоткрыла глаза и молча улыбнулась. У меня появилось безумное желание взять ее на руки и прижать к сердцу; но с некоторых пор я позволял себе лишь осторожно пожимать ее руку, такой она стала для меня священной, такой казалась хрупкой.
Я присел на край кровати и тихонько спросил:
– Сегодня? Да?
– Пожалуй, нет, – ответила она. – Мне снилось, что у меня уже взрослый сын, у него были такие чудесные черные усики… Дядюшка Лазар вчера тоже видел его во сне.
Тут я совершил большую оплошность:
– А я знаю наше дитя лучше вас. Я вижу его каждую ночь. Это девочка…
Бабэ отвернулась к стенке, чуть не плача, я понял, что сморозил глупость, и постарался загладить ее:
– Я сказал, что это девочка… но я не очень-то в этом уверен. Я вижу малыша в длинной рубашонке… Нет, это, конечно, мальчик.
Бабэ поцеловала меня за это и отослала из комнаты:
– Иди понаблюдай за сбором винограда. Сегодня я себя хорошо чувствую.
– Ведь ты меня позовешь, если у тебя начнется?
– Да, да… Я что-то не выспалась. Еще посплю. Ты не сердишься на меня за лень? – И, уже совершенно вялая и сонная, она закрыла глаза. Я остался сидеть, склонившись над ней, и теплое дыхание жены касалось моего лица. Продолжая улыбаться, она постепенно заснула. Тогда я медленно и осторожно высвободил свою руку из ее руки, – на эту деликатную операцию у меня ушло не меньше пяти минут. Потом легонько, так, чтобы она не почувствовала, поцеловал ее в лоб и, сдерживая дыхание, вышел из комнаты. Мое сердце было переполнено любовью.
Внизу, во дворе, я столкнулся с дядюшкой Лазаром, который с тревогой смотрел на окно Бабэ.
Едва завидя меня, он спросил:
– Ну как, началось?
Уже в течение месяца всякое утро он задавал мне все тот же вопрос.
– Похоже, что нет, – ответил я. – Вы не пойдете со мной к виноградникам?
Он взял свою трость, и мы зашагали по дубовой аллее. Дойдя до конца аллеи, там, где открывался вид на Дюрансу, мы остановились, любуясь долиной.
Легкие белые облачка плыли в бледном небе. Солнце рассыпало тонкую золотистую пыль над нивами, расстелившимися желтым ковром. Уже не было ни яркого света, ни резких теней, как в летнюю пору. Опавшие листья крупными золотыми пятнами выделялись на черной земле. Река медленно, устало катила свои воды – ведь летом ей пришлось немало потрудиться, орошая поля. Долина дышала спокойствием и мощью. Правда, уже заметно было увядание, но плодоносное чрево земли еще таило пламя жизни; долину уже не одевали буйные весенние травы, и она раскинулась в горделивой красе, радуясь своей второй молодости, подобно женщине, выполнившей свой долг материнства.
Некоторое время дядюшка молчал, затем обратился ко мне:
– Помнишь, Жан? Прошло уже более двадцати лет с тех пор, как ранним майским утром я привел тебя сюда. В тот день я показал тебе долину, поглощенную кипучей работой, она трудилась ради осеннего плодоношения. Взгляни: долина теперь завершает свой труд.
– Помню, дядюшка, – отвечал я. – Я очень вас боялся в тот день; но вы были добры ко мне, вы мне дали наглядный урок. Я вам обязан всем своим счастьем.
– Да, ты вступил в осеннюю пору своей жизни, ты трудился и теперь пожинаешь плоды. Человек сотворен по подобию земли. И, подобно ей, нашей общей матери, мы вечны: зеленая листва рождается каждый год вместо увядшей; я возрождаюсь в тебе, а ты возродишься в своих детях. Я говорю тебе это для того, чтобы старость тебя не пугала, чтобы ты мог спокойно умереть, как умирают эти листья, которые вновь распустятся из почек будущей весной.
Я слушал дядюшку и думал о Бабэ, которая спала в большой кровати на белоснежных полотняных простынях. Моя любимая жена должна была рожать, подобно этой могучей земле, которая принесла нам благополучие. Бабэ тоже вступила в осеннюю пору своей жизни: у нее была ясная улыбка и цветущий вид – как у плодоносной долины. Я видел ее перед собой, освещенную солнцем, усталую и счастливую, познавшую высшую радость материнства. И я не мог разобрать, говорил ли дядюшка о дорогой мне долине или о дорогой мне Бабэ.
Мы медленно поднимались на холм. Внизу, в пойме реки, ярко-зеленым ковром раскинулись луга, чуть повыше простирались желто-бурые пашни, кое-где перерезанные рядами пепельно-серых олив и тощих миндальных деревьев. Еще выше раскинулся виноградник с мощными приземистыми лозами, клонившимися вниз.
На юге Франции с виноградником обращаются запросто, как с крепышом-приятелем, не холят, словно барчука, как на севере. Виноград здесь растет, так сказать, наудачу, и все зависит от милости солнца и дождя. Посаженные длинными рядами приземистые лозы одеваются темной зеленью. Междурядья засевают пшеницей и овсом. Такой виноградник походит на огромное полотнище полосатой материи: зеленые ряды лоз чередуются с желтыми полосками жнивья.
Мужчины и женщины, согнувшись, срезали спелые гроздья и складывали их в большие корзины. Мы медленно шли по длинной полосе сжатого поля. Когда мы проходили мимо сборщиков винограда, они оборачивались к нам и здоровались. Дядюшка иногда останавливался поболтать со старыми работниками.
– Скажи, папаша Андре, виноград-то совсем поспел? Хорошее будет вино в нынешнем году? – спрашивал он.
Работники, высоко подняв голые руки, показывали крупные гроздья черного, как чернила, винограда, где прижатые друг к другу ягоды чуть не лопались от сока.
– Посмотрите, господин кюре, – кричали они, – эти гроздья еще не из крупных, попадаются и такие, что тянут несколько фунтов. Уже добрых десять лет не видали мы этакого урожая.
И они снова принимались за работу. Темные куртки мужчин выделялись на зелени лоз. Женщины с непокрытой головой, накинув на плечи легкие синие косынки, согнувшись, собирали виноград и все время пели. Были тут и ребятишки, они резвились на солнце, катались по жнивью, звонко смеялись, оживляя своим гомоном виноградник, где трудились взрослые. На краю поля стояли большие повозки, ожидая снятый виноград, их силуэты вырисовывались на ясном небе; мужчины сновали взад и вперед, поднося к повозкам корзины, полные винограда, и унося обратно пустые.
Признаюсь, стоя среди виноградника, я испытывал горделивое чувство. Я ощущал под ногами чреватую плодами землю; зрелая, всемогущая жизнь разливалась по артериям виноградника и наполняла воздух своим могучим дыханием. Горячая кровь бурлила в моих жилах, я был как бы подхвачен этим плодородием, которое струилось из недр земли и входило в меня. Тяжелая работа виноградарей – это мой собственный труд, эти лозы – мои дети, эти поля стали моей семьей, богатой и послушной. И мне было приятно, что ноги мои ступают по тучной земле.
Я окинул взглядом земли, спускавшиеся к Дюрансе, и словно вобрал в себя эти виноградники, поля, луга, плантации олив. Мой дом белел невдалеке от дубовой аллеи; река походила на серебряную оторочку, окаймляющую зеленую мантию моих пастбищ. В какой-то миг мне показалось, что я расту все выше и выше и стоит мне раскинуть руки, смогу обнять все свои владения, деревья, луга, дом и возделанные земли.
Продолжая смотреть вдаль, я внезапно увидел, что по узкой тропинке, поднимавшейся к холму, сломя голову бежит наша служанка. Она натыкалась на камни и на бегу отчаянно размахивала руками, подавая нам знаки. Невыразимый страх перехватил мне дыхание.
– Дядюшка, дядюшка, – закричал я, – смотрите, вот бежит Маргарита!.. Наверно, началось…
Дядюшка сразу побледнел. Служанка наконец поднялась на холм, подбежала к нам, перепрыгивая через лозы. Она задыхалась и стояла, прижав руки к груди, не в силах выговорить ни слова.