355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т.23. Из сборника «Новые сказки Нинон». Рассказы и очерки разных лет. Наследники Рабурдена » Текст книги (страница 38)
Собрание сочинений. Т.23. Из сборника «Новые сказки Нинон». Рассказы и очерки разных лет. Наследники Рабурдена
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:53

Текст книги "Собрание сочинений. Т.23. Из сборника «Новые сказки Нинон». Рассказы и очерки разных лет. Наследники Рабурдена"


Автор книги: Эмиль Золя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)

– Я говорил намедни двум сенаторам из моих друзей: поднимите религию, принудьте народ преклонять колена в церквах, если хотите возвысить нравственный уровень масс… И они согласились со мною. Они собираются внести закон о соблюдении воскресного дня… В печальные времена, переживаемые нами, необходимо, чтобы все католики строго соблюдали церковные обряды, для примера. Путем веры мы спасем общество от безобразий, в каких оно утопает… Будем подавать пример, господа, будем подавать пример…

И, истощенный усилием, которого потребовала от него эта маленькая речь, граф берет шляпу и потихоньку улепетывает в тот момент, как встают из-за стола. Дела – такой ведь тиран! Аббат Мишлен, замечающий его бегство, переходит в гостиную, думая про себя, что, вероятно, граф побежал мириться с маленькой Бианкой.

Вечер проходит. Обе старухи уезжают первые. Другие гости следуют за ними. Наконец, аббат и маркиз остаются одни с графиней. Графиня сидит по левую сторону камина, маркиз по правую, аббат посреди них, напротив камина. Все трое рассуждают о большом празднике с благотворительной целью, который должен быть на следующей неделе. Затем разговор падает, и присутствующие обмениваются только односложными словами. Аббат хорошо понимает, что стесняет любовников; но на этот раз он настолько неблаговоспитан, что навязывает им свое общество, чтобы напомнить им об их обязанностях. Он не позволяет себе ни одного намека, но обещает себе уйти непременно после маркиза. Проходит полчаса. Положение аббата становится все более и более фальшивым. Графиня дает ему ясно понять, что пора ему уходить. Наконец светский человек берет верх над аббатом: аббат встает и прощается. Тогда г-жа де Маризи и маркиз выказывают необыкновенную любезность и кричат ему, когда он уже у дверей:

– До свидания, господин Мишлен, мы придем в среду вас послушать.

В следующую среду церковь св. Клотильды, эта кокетливая церковь, похожая на будуар знатной дамы, наполнена цветами и вся обтянута красным бархатом. Аббат Мишлен на кафедре и говорит проповедь так очаровательно, что ропот одобрения проносится в толпе молящихся. Он взял сюжетом для своей проповеди красоту целомудрия – щекотливый предмет, о котором распространяется в самых отборных и изящных выражениях. В нервом ряду публики находятся граф и графиня де Маризи, а также и молодой маркиз де Валькрез. Они поклонились друг другу с улыбкой, и по временам маркиз любовно заглядывается на графиню. За обедней, следующей за проповедью, они преклоняют колена и выказывают необыкновенную набожность; последними уходят из церкви. Вокруг них церковь сверкает и разливает сладостные ароматы.

Бог принимает здесь самые громкие фамилии Франции и отпирает для них свой дом, как бы некий царственный салон в день парадного приема. Аббат Мишлен на кафедре может поздравить себя с тем, что променял магазин фарфора своего отца на занимаемое им место в алтаре, над головами всех этих важных господ и знатных дам, лежащих во прахе. Но одна мысль умеряет его гордость: он слишком хорошо знает, как мало влияния, в сущности, имеет он на этих господ; он знает, что религия для них одна простая формальность, и говорит себе, что если их сложенные руки и набожные позы свидетельствуют об их почтении к нему, зато души, в сущности, не принадлежат ему и обманывают бога, так же как и мужей.

V

Монсеньер в своем кабинете в епархиальном дворце. Он запретил принимать посетителей, потому что у него сегодня много работы. Аббат Раймон, молодой двадцатидвухлетний священник, его секретарь, работает вместе с ним за большим письменным столом из палисандрового дерева, за которым епископ пишет статью крупным, характерным почерком.

– Слушайте, Раймон, – говорит он, не поднимая головы, – возьмите эту пачку корректур и выправьте их… Это статья для журнала «Религия», и ее тотчас же надобно отослать в Париж, потому что она должна появиться в печати завтра.

И продолжает писать. Он сочиняет брошюру в ответ на материалистические теории одного философа, с которым с лишком уже десять лет, как ведет регулярную воину. Каждый год он испытывает желание опровергать сочинения своего противника. У него прекрасный слог, отличающийся библейской образностью, но он немножко злоупотребляет анафемой и писал бы гораздо лучше, если бы не уснащал своей речи семинарской латынью. Когда он забывает про Священное писание и про самого бога, что с ним часто случается, то становится чуть не замечательным писателем.

– Раймон, – произносит он после долгого молчания, – найдите-ка в медицинском словаре слово «невроз»… Хорошо, передайте мне словарь.

И кладет перо, чтобы погрузиться в толстую книгу. Он прочитывает статью о «неврозе», занимающую несколько страниц. Потом переходит к другим словам и посвящает добрых полчаса на это техническое изучение. В своей брошюре он трактует, между прочим, о подлинности некоторых чудес и, как смелый памфлетист, хочет доказать, что нервные болезни, даже по теориям самих ученых, не могут производить явлений, засвидетельствованных очевидцами. Когда ему кажется, что он нашел искомые аргументы, он захлопывает книгу и снова принимается за брошюру. Гусиное перо уподобляется настоящему оружию в его нервных руках и бегает по бумаге с правильным и сухим скрипом. Только этот шум и слышен; город спит праведным сном провинции.

Монсеньер – высокий шестидесятилетний старик, очень худой, с изборожденным морщинами челом, которому большой, тонкий нос сообщает характер непреклонной воли. У него серые глаза и тонкие, бледные губы. Рука у него красивая, длинная, изобличающая аристократическое происхождение. И действительно, по матери он принадлежит к старинной фамилии из Оверни; но отец его, сын крестьянина, обогатившегося торговлей, завещал ему плебейское имя, которое он, впрочем, носит с некоторою гордостью, потому что придал этому имени громкую славу. Вся сила его как будто происходит именно от обновления старинного рода его матери новою кровью его отца. От матери заимствовал он чрезмерную гордость, веру в старинные традиции Франции; от отца взял он энергию свежего поколения. У него крестьянские кулаки облагороженной формы и употребляются им на служение привилегированному классу.

Монсеньер поступил в духовное звание уже в зрелых летах. Он был первоначально драгунским капитаном. Тридцати шести лет от роду он наскучил военной службой, которая не удовлетворяла его. Войн больших в то время не случалось, и он влачил гарнизонную жизнь, праздность которой убивала его. В наше время, кто хочет сражаться, должен скорее взять в руки крест, нежели шпагу. А церковь представляет особенно удобную арену для честолюбия. Итак, монсеньер занялся богословскими науками по выходе из полка с рвением беспримерным. В несколько лет он стал одним из самых выдающихся докторов богословия и с той поры начал борьбу с духом нашего века, которую с каждым годом ведет все ожесточеннее, причем старость нисколько не охлаждает его энергии. Он быстро достиг высших чинов в церкви. В нем тотчас же признали мощного атлета, которого следует поставить впереди всех. Он епископом уже лет десять и надеется стать кардиналом при первой вакансии. По правде сказать, он ждет красной шапки с лихорадочным нетерпением; он не чужд слабости придавать огромное значение красной шапке, о которой стал мечтать, как только поступил в священники.

Впрочем, монсеньер не обманул ожиданий лиц, так быстро возвысивших его до церковных почестей. Давно уже не видывали прелата, более страшного для противников церкви. Бывший драгунский капитан, по-видимому, все еще считает себя на поле битвы, где оглушает противников епископским жезлом. Он воюет в журналах, воюет с помощью брошюр, употребляет всевозможные орудия, даже самые мирские. И надо видеть его в епархии, где все дрожит перед ним. Он завоевал департамент. Он дает регулярные сражения гражданским властям, ведет трехмесячные кампании, чтобы только добиться смещения чиновника, который ему не по нутру. Таким образом, религия для него арена, на которой он сокрушает всех, кто не преклоняется перед его властью. Бог для него просто-напросто жандарм. Он грозит прибегнуть к его посредству при первом неповиновении людей. Во имя неба он требует, чтобы священник царствовал на земле, а небо в его устах – простая угроза, отвечающая на все и долженствующая держать нации на коленях, дрожащими, смиренными, порабощенными.

У монсеньера в кабинете есть большое распятие слоновой кости на кресте из черного дерева, и это распятие играет здесь роль бюста государя, стоявшего в мэриях и являвшегося представителем власти. Редко монсеньер преклоняет перед ним колена; он только торопливо крестится, проходя мимо. Но если кто-нибудь бунтуется, он протягивает руку ко Христу, словно призывая к себе вооруженную силу. Бог играет у него роль неотразимого аргумента.

Между тем аббат Раймон выправил корректуры статьи, назначенной для журнала «Религия». Монсеньер, отложивший наконец перо в сторону, пробегает статью. Должно быть, она кажется ему слишком вялой, потому что он хмурит брови; потом запечатывает ее в конверт, звонит и приказывает отправить немедленно на почту.

– Скажите-ка, Раймон, – спрашивает он после краткого размышления, – какое заглавие вы предпочитаете: «Пристыженный Иуда» или «Одураченная наука»?

Но не дает секретарю времени ответить, сам решает вопрос и озаглавливает рукопись, лежащую перед ним, крупными буквами: «Пристыженный Иуда». Потом снова звонит и посылает рукопись в типографию, крича, чтобы поторопились.

– Извините, ваше преосвященство, – говорит пристав, – тут есть несколько особ, которые непременно желают вас видеть.

– Пускай подождут. Если можно будет, я приму их до завтрака… Ах! В случае, если бы приехал маркиз де Курнев, то принять его немедленно.

Монсеньер встал и прошелся по кабинету. Затем снова уселся, говоря:

– Раймон, передайте мне письма. Помогите мне разобраться в них.

Тут секретарь берет громадную пачку писем. Он перебирает письма одно за другим, вскрывает их перочинным ножичком и передает монсеньеру, который быстрым взглядом пробегает текст. Монсеньер хочет все прочитать сам. Он распределяет письма по мере того, как их прочитывает, мнет и бросает на ковер те, которые ему кажутся не важными, прибирает к месту остальные. В этой обширной корреспонденции есть всего понемножку: просьба о помощи, письма по делам епархии, письма, пришедшие с четырех концов Франции и из-за границы в интересах пропаганды. Порою монсеньер углубляется в сложные соображения государственного человека, замышляющего какой-нибудь обширный завоевательный план. Нити клерикальных интриг всего мира сходятся в кабинете у монсеньера. Там решаются важные вопросы, вопросы войны или мира между нациями, вопросы внутренней политики, в которых постоянно ставится девизом спасение Франции. Монсеньер, распечатывающий свою корреспонденцию, похож на министра, в руках которого сосредоточивалась бы вся власть и влияние которого распространялось бы на всю вселенную.

Но в это утро главный вопрос, к счастью, не касается европейского переворота. Все дело заключается в том, кто одолеет: монсеньер или префект – в одном вопросе об образовании. Префект, который, не будучи республиканцем, считается либералом, учредил полгода тому назад светскую школу в городе Вернейль, главном местечке департаментского округа. Между тем монсеньер поклялся самому себе, что заменит эту школу другою, которую будут содержать Братья христианского учения. Борьба длится уже полгода. Префект заупрямился, монсеньер также. В корреспонденции есть больше двадцати писем по этому делу.

– Маркиз де Курнев! – докладывает пристав.

Монсеньер встает и бросается навстречу входящему:

– Ну, что? – спрашивает он с тревожным видом.

– Ну, я прямо из Парижа, – отвечает маркиз. – Я видел министра, но не хотел говорить прямо о нашем деле… Вы понимаете, что если мы возьмем верх, то префекту придется подавать в отставку, и это очень усложняет дело.

– Но на чем же мы остановились?

– Я не мог добиться окончательного ответа и поручил своей невестке действовать. Она обещала написать вам, когда все будет улажено.

У монсеньера вырывается жест нетерпения. Ему следовало самому съездить в Париж и поднять всех на ноги, чтобы добиться закрытия светской школы в Вернейле. Ведь, наконец, в этой школе бог знает что делается.

– Слушайте, – говорит он маркизу, – прочитайте эти письма… Детям дают читать книги, в которых религия осмеивается… Меня извещают, что у преподавателя есть сестра, которая жила с одним мужчиной, прежде чем выйти за него замуж… Меня уверяют, что на последних муниципальных выборах этот преподаватель был членом демагогического комитета… Разве этого всего не достаточно?

Затем накидывается на префекта. История со школой прекрасный предлог, чтобы избавить департамент от чиновника, лишенного всякой религии. Война между префектурой и епископством не может кончиться иначе, а монсеньер ни на одну минуту не может допустить, чтобы победила префектура. Он только что получил письмо от многих значительных лиц в городе, глубоко набожных прихожан, которые действуют заодно с ним. Он читал эти письма маркизу, Г-жа де Сент-Люс, брат у которой депутатом, намекает в письме, что брат сообщает ей отличные новости. Бодуэн, нотариус, человек очень влиятельный в обществе, утверждает, что все высшее общество на стороне монсеньера. Г-жа де Морталь приводит следующие слова префекта: «Клерикализм – язва, подтачивающая департамент», – неосторожные слова, которыми можно воспользоваться в высших сферах. Наконец, префект, кажется, накануне падения, и стоит только дать ему последний толчок, – а монсеньер поднял уже на ноги весь свой персонал. Слава богу, монсеньер всемогущ. Вот уже третьего префекта сваливает он в течение двух лет.

В эту минуту пристав приходит сказать епископу, что аббат из Вильверта, древний старик, пешком пришел из своего места, чтобы подать ему просьбу.

– Я не могу принять его, пусть подождет! – кричит прелат.

Но дверь осталась открытой, и аббат вошел. То убогий деревенский кюре, в поношенной сутане, в толстых, запыленных башмаках. Он смиренно подходит к епископу и говорит дрожащим голосом:

– Ваше преосвященство, я бы не посмел вас беспокоить, если бы дело касалось только меня. Но тут дело божие, ваше преосвященство… Наша церковь в Вильверте так стара, что последние бури пробили ее крышу. Стекла в окнах все перебиты, двери не запираются, так что дождь проходит теперь в дом божий, прихожане промокают до костей, и намедни пришлось раскрыть дождевой зонтик над престолом в то время, как я служил обедню, чтобы святые дары не подмокли… Жалость глядеть на это, ваше преосвященство.

– Ну, что ж такое, устраивайтесь как знаете, – отвечает прелат, которому надоедает длинное объяснение старика. – Что мне тут делать?

– Скажите одно слово, ваше преосвященство, и нашу церковь поправят. Вы всемогущи.

– Вовсе нет, вы ошибаетесь; тут одних формальностей не оберешься… Подайте прошение: комиссия осмотрит повреждения и дело пойдет своим порядком.

Он встал и направился к двери, чтобы выпроводить старика аббата. Но у того глаза наполнились слезами. Он продолжает настаивать.

– Ваше преосвящество, умоляю вас, не ради себя, но ради господа бога… Не допускайте такого безобразия в доме божием. Это поистине святотатство… Вы все можете; найдите мне пятьсот франков, необходимых для починки… Мои прихожане будут благословлять ваше имя.

Но тут епископ теряет терпение.

– Я не могу ничего для вас сделать, говорю вам! Оставьте меня в покое! Ведь вы видите, что я занят. Напишите мне, я велю рассмотреть ваше прошение.

Старинный драгунский капитан откликается в нем, и он бормочет сквозь зубы:

– Авось, господь бог не растает!

Старик аббат, сраженный, выходит из комнаты, пятясь задом и кланяясь до земли. Он просит прощения, голова его старчески трясется. Гнев монсеньера совсем озадачил его, и он пешком теперь вернется в свою деревушку с убийственной мыслью, что в его церковь всю зиму будет лить дождь.

Тем временем монсеньер разбранил пристава за то, что он впускает к нему всякого встречного-поперечного. Он очень не в духе, – как вдруг ему подают письмо.

– Почерк моей невестки! – восклицает г-н де Курнев, взглядывая на конверт.

Какое торжество! Монсеньер, восхищенный, подходит к окну и перечитывает письмо с лицом, раскрасневшимся от радости. Вышеупомянутая дама извещает его, что она виделась с министром и что светская школа в Вернейле будет закрыта. Она пишет ему, между прочим, что префект подал в отставку. Епископ восторжествовал, религия может гордиться одной лишней победой.

– Раймон, – говорит епископ своему секретарю, – я позавтракаю с маркизом… Зайдите в типографию сказать, что я хочу получить корректуру моей статьи не позже завтрашнего утра. Мы вдвоем засядем за корректуры.

И в то время, как он идет к двери, глаза его случайно останавливаются на большом распятии из слоновой кости. Он чуть не забыл присоединить его к своей победе, – но тотчас же отдал ему воинственно честь и заметил маркизу с веселым видом солдата, верующего в свое знамя:

– Маркиз, мы всегда будем побеждать с помощью этого знамени!

Печатается по переводу, опубликованному в журнале «Вестник Европы», 1877, № 1.

НАСЛЕДНИКИ РАБУРДЕНА
Комедия в трех действиях
ПРЕДИСЛОВИЕ

Я внимательно перечел все критические статьи о «Наследниках Рабурдена». Я хотел набраться ума-разума. Я готов был избавиться от тех ошибок, на которые мне укажут. Я жаждал полезного урока, советов, продиктованных опытом, разбора моей попытки выступить в драматическом жанре – разбора полного, обоснованного, по существу. Но получил я самую чудовищную взбучку, какую можно вообразить. Никаких доводов, одни лишь палочные удары. Тот укусил меня, этот швырнул мне свое перо под ноги, чтобы я упал, споткнувшись о него, третий, подойдя сзади, ударом кулака раскроил мне череп. Критики школы здравого смысла кричали: «Бей!» – а критики-романтики отвечали: «Режь!» Ах, так! Ты хочешь знать наше мнение, ты ждешь нашего суда над твоим детищем, ожидаешь от нас обоснованной оценки? Так вот тебе! Получай подножку! А вот град оплеух, а вот вдобавок несколько пинков ногою в зад. Превосходно! Теперь меня уже достаточно просветили.

Признаюсь, что поначалу подобный прием взволновал меня. Это было не обсуждение, а скорее избиение. Только что явившегося из провинции новичка-дебютанта, который пожелал пристроить в театр какого-нибудь драматургического урода, наверно, не встретили бы таким улюлюканием. У него обнаружили бы, по крайней мере, хоть каплю таланта, ему оставили бы надежду. Меня же схватили за шиворот, осудили, расстреляли; мне осталось только лечь и умереть на обломках моей пьесы. Наша славная театральная критика, возбуждающая – как всем известно – зависть у других народов, школа, которая поддерживает на столь высоком уровне вкус нашей публики и в роли доброй советчицы уже одарила Францию многими гениальными драматургами, словом – сие литературное учреждение изгнало меня со сцены одним движением непогрешимой учительской указки. Я был обескуражен на целые сутки; опустив голову, сгорая от стыда, я спрашивал себя, отважусь ли еще когда-нибудь выступить перед публикой?

Однако, вопреки моему благоговейному уважению к критике, во мне вскоре пробудилась потребность понять, что произошло. Меня раздавили, стерли в порошок, со мной покончили, меня уничтожили, – это было бесспорно; оказалось, что у меня нет ни стиля, ни мысли и ни малейшего намека на талант, – я первый понял это; но потом мне захотелось чего-нибудь более определенного, захотелось каких-нибудь веских доводов, ясности на будущее. Вознамерилась ли критика закрыть передо мной двери театра навсегда? Боюсь, что так. Я перечитал критические статьи, поразмыслил и признаюсь, что отныне всякая попытка проникнуть на сцену будет с моей стороны лишь свидетельством недостойного упрямства. Для меня не нашлось ни одного смягчающего обстоятельства. Я был лишен даже тех утешений, которые выпадают на долю освистанных водевилистов. Одни только тумаки. Ты нам мешаешь, пошел вон! А главное – не возвращайся. Есть на свете пряные стихоплеты, фабриканты пьес по пятаку за штуку, есть сомнительные авторы, словно рожденные для того, чтобы писать для театра. Но только не я. Когда я пытаюсь сочинять пьесы, то совершаю столь чудовищный поступок, что впору тащить меня в ближайший полицейский участок. Если все написанное о «Наследниках Рабурдена» имеет какой-нибудь смысл, то смысл здесь только один: бесповоротный отказ и угроза встретить меня дубинкой, если когда-либо я отважусь на новую попытку.

Полагаю, что на сей раз критика дала маху. Удар был слишком силен, чтобы оказаться точным. Я имею в виду критику в целом, ибо есть одаренные прозаики и поэты, случайно занявшиеся неблагодарной профессией критиков, и в самой гуще схватки они протянули мне дружескую руку. Им я приношу благодарность. Все прочие мои судьи вооружились по этому случаю увесистыми дубинками. Нет, не рвение их вызвало мое неудовольствие! Я вполне допускаю литературные затрещины. Однако меня глубоко потрясло полное невежество, проявленное этими господами по отношению к моему творчеству и к моей личности. Окажись они в присутствии могикана или лапландца, который привез из родного края какую-нибудь варварскую игрушку, они не больше пялили бы глаза и высказывали бы не более нелепые суждения о природе и устройстве этой игрушки! По-видимому, ни одному из них не пришло в голову, что в «Наследниках Рабурдена» я предпринял драматический опыт особого рода; они даже не попытались дать себе отчет, почему моя пьеса такова, как она есть, а не такая, какой они желали бы ее видеть. А самое скверное – они дошли до того, что обнаружили в ней подражание всему на свете. И на этом успокоились, не спрашивая себя, что же могло побудить меня «подражать всему на свете». Быть может, они действительно считают меня настолько наивным и невежественным, что я даже не способен понять, какой сюжет я выбрал. Разве мне свойственно обворовывать моих собратьев по перу? Разве я новичок и только вчера появился в литературе? И разве неприкрытая откровенность моих заимствований у Мольера и у другого комедиографа, чье имя я назову позднее, не должна была заставить критику насторожиться? Можете быть уверены, что мою пьесу я сделал так, как хотел того; хорошее ли это произведение или плохое, – оно прежде всего продумано.

Поскольку критика – умышленно или нет – прошла мимо «Наследников Рабурдена», не вдаваясь в вопрос о моих намерениях, я вынужден здесь объяснить, что именно хотел сделать. Конечно, мое положение было бы лучше, если бы в свою защиту я сказал, что в качестве сюжета выбрал извечную человеческую комедию о кучке наследников, ожидающих вскрытия завещания. Во всех странах в любые времена все комедиографы писали и будут писать такие комедии. Я всего лишь продолжил традицию, которую после меня продолжат многие другие. Разве адюльтер недостаточно использован в драме? И все оке сколько писателей кормятся исключительно им, хотя он изучен вдоль и поперек: но никто не упрекает их в бедности воображения!

Однако я нисколько не нуждаюсь в этом аргументе. Я заявляю, что с самого начала твердо намеревался заняться подражанием, но имел в виду подражание особое, с экспериментальной целью. Словом, я хотел вернуться к истокам нашего театра, воскресить старый литературный фарс в том виде, в каком наши драматурги XVII века заимствовали его у итальянцев. Объявляю во всеуслышанье, что взял у Мольера обороты речей, развитие сцен. Я следил за каждой строчкой, стремясь к тому, чтобы моя комедия оставалась простой, безыскусной, даже, если угодно, наивной. Интрига, напряженная, как струна; никаких сценических эффектов из числа тех, которые в моде в наши дни; яркая обрисовка характеров; действие, перипетии которого разрешаются лишь в развязке; развязка, вытекающая из логики событий, без всяких вывертов. Единственное новшество, которое я позволил себе, состояло в том, что я нарядил персонажей в современные костюмы и поместил их в нашу среду. Я хотел создать нашего живого современника с помощью вечно живых человеческих качеств, свойственных любой эпохе.

На этой исходной точке я настаиваю. Повторяю: в пьесе нет ни одной сцены, которая не раскрыла бы глаза критике и не внушала бы ей мысль, что в пьесе кроется насмешка над нашими комедиографами, которые пускают по ветру наследие Мольера. Что сделали с прекрасным мольеровским смехом, столь простым в своей откровенности, столь глубоким, – с этим живым смехом, в котором слышатся рыдания? Ныне у нас есть комедия интриги – подлинный пасьянс, пустячок, который преподносят зрителям. Только она господствует в качестве совершенного образца и навязывает нам драматургический кодекс, согласно которому все принято считать длиннотами. Вы экспонируете персонаж – слишком длинно; вы развиваете ситуацию – это слишком длинно; вы увлекаетесь литературной фантазией – это слишком длинно! А хуже всего то, что зрителя приучили к таким запутанным сюжетам, что он действительно начинает скучать, если ваша интрига недостаточно замысловата. В наши дни Мольеру наверняка посоветовали бы написать «Мизантропа» в одном действии. Есть у нас еще и сентиментальная комедия, глупая слезинка между двумя водевильными куплетами, ублюдочный жанр, доставляющий радость чувствительным душам. Но прежде всего у нас есть комедия идей, проповедь, разыгрываемая на сцене, драматическое искусство, посвященное улучшению человеческой породы. Вот победа нашей эпохи! Наши драматурги отказались от человеческих страстей, чтобы заняться страстями социальными. Они изучают частные случаи общественной жизни, а в результате их пьесы через десять лет стареют, становятся непонятными новым зрителям. Они ограничиваются мелкой борьбой с предрассудками нынешнего дня, но не посягают на предрассудки вечные, ищут только относительных истин и не тяготеют к той вечной истине, которая сверкает у гениев. Гении никогда не проповедовали, ничего не пытались доказать, – они творили, и этого достаточно, чтобы их творения стали вечными уроками для людей.

Вот как обстоит дело с наследием Мольера, и потому-то мною завладела мечта подняться до сего высокого образа. Знаю, что недостоин. Но, если угодно, моя заслуга, быть может, состоит уже в одном том, что я предпринял попытку. Одно это, думается мне, было достойно уважения критики. Я ожидал анализа, разбора, если не доброжелательного, то, по крайней мере, вежливого и серьезного. Но я уже рассказал выше, как грубо театральная критика накинулась на меня и на мою пьесу. Теперь нетрудно вообразить мое изумление.

Впрочем, даже некоторые из моих друзей не отважились аплодировать мне. Фарс! Я написал фарс! Да, точно, фарс, – а почему бы нет? Нисколько не считаю, что это меня скомпрометировало, клянусь вам. Подмостки театра более широки и эпичны, чем наши жалкие сцены, на которых истина гибнет от удушья. Подмостки под открытым небом, на которых разыгрывают откровенный фарс, – яростно размалеванный фарс, обращающий в маску смеха уродливую гримасу человечества; он позволяет себе все, зубоскалит над самой смертью! Вот о чем я мечтал. Я хотел бы увидеть мой фарс на городской площади, в холщовом балагане, с большим барабаном и трубою у входа. Я представлял себе, что его разыгрывают бродячие комедианты, кувыркаясь в гуще толпы, которая хохочет, держась за животики! Тогда меня, быть может, поняли бы, не стали бы оскорблять, сравнивая мою пьесу с водевилем. Разве фарс не безмерно силен? В нем – безграничная свобода сатиры. Под маской смеха видны человеческие слезы. Вот почему фарс всегда привлекал людей, обладающих могучими плечами: Аристофана, Шекспира, Рабле, Мольера. Вот кто они, эти сочинители фарсов!

Я знаю, что в наше время этих гениев освистали бы, если бы как-нибудь вечером они выступили на одной из парижских сцен. Если бы Мольер завтра поставил «Мнимого больного» или «Жоржа Дандена», его ошикала бы вся критика; ему вменили бы в вину, что в первом из этих шедевров он не показал ничего, кроме микстур, а во втором – изобразил одних лишь мерзавцев и мерзавок. Даже совсем недавно, при возобновлении «Жоржа Дандена», изысканная публика Французской Комедии едва не возмутилась. Понадобилось все уважение к традиции, чтобы не замолк этот великолепный бесстрашный смех. В провинции играть Мольера нельзя. Мне ведомы адвокаты и чиновники из маленьких городков, которые, приехав летом, во время каникул, в отпуск в Париж, внимательно изучают афиши с недельным репертуаром Французской Комедии, прежде чем повести туда своих супруг: лишь бы только эти дамы не встретились там с автором «Тартюфа»! Мольер остается под подозрением. А больше всего меня бесит лицемерное преклонение перед гениями сцены! «О, эти гении! Что может быть лучше этих гениев! Подражайте гениям!» Но попробуйте только последовать этому совету, сделайте попытку, и вы увидите, как с вами расправятся! Истина состоит в том, что гении внушают страх. Молодой человек приехал в Париж; он мечтает о славе драматурга; он стучится в дверь одного из самых добросовестных наших театральных критиков и говорит ему: «Я полон самых лучших намерений, укажите мне, чьи произведения я должен изучать? Завтра же приступаю к работе». Вы, быть может, подумаете, что критик ответил ему: «Изучайте творения Мольера»? Как бы не так! «Изучайте Скриба», – скажет он, убежденный в том, что его совет превосходен и практичен. Вот до чего мы дошли!

Мне не хотелось бы, чтобы моя личная обида примешалась к тем размышлениям, на которые меня наводит современное положение нашего театра. Конечно, я прекрасно понимаю, что толпе нужны зрелища, в равной мере я понимаю, что было бы несправедливо проявлять суровость по отношению к людям, день за днем фабрикующим те несколько дюжин пьес, без которых Париж не мог бы прожить зиму. Эти пьесы являются составной частью того, что носит название «парижский товар». Кроят, клеят, сшивают, полируют.

одну за другой прелестные безделушки, которым суждено жить всего один сезон. Для изготовления этих пьес необходима мастерская. Нужен общий хозяин, нужно изучить все тонкости ремесла, надо знать, что именно нравится клиентам. С некоторых пор имеется целый учебник, где можно навести справки. Скриба необходимо знать назубок. Он научит вас тому, в какой пропорции нужна в комедии любовь, сколько можно допустить подлости; как смошенничать и обойтись без развязки и как, одним мановением волшебной палочки, изменить характер персонажа. Словом, он научит вас той «технике театра», которая была неведома Мольеру, но, по мнению театральной критики, совершенно необходима ныне, если вы претендуете на честь исторгать смех и слезы у ваших современников. Готов согласиться, что это все весьма полезно. Действительно, в наши дни публика в состоянии терпеть только такие пьесы, которые можно переварить немедленно. Она отвергает все, что не вышло из упомянутой мастерской. Однако существуют честные парни, которые не умеют принудить себя работать артельно. Ими владеет безумная мечта о собственных творениях, они не мастерят, модные поделки, а пытаются создавать на века. Верно, они весьма самонадеянны. Верно также, что они никогда не бывают удовлетворены. Все же я считаю их достойными уважения, и мне отвратительна та критика, которая издевается над их неудачами и испытывает, злобную потребность загнать их на каторгу массового производства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю