Текст книги "Собрание сочинений. Т.23. Из сборника «Новые сказки Нинон». Рассказы и очерки разных лет. Наследники Рабурдена"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 44 страниц)
Эмиль Золя
Из сборника НОВЫЕ СКАЗКИ НИНОН
ПРЕДИСЛОВИЕРовно десять лет минуло, возлюбленная моя, с тех пор, как я рассказал тебе свои первые сказки. Какими прекрасными любовниками были мы с тобою в ту пору! Я только что приехал из Прованса, из тех краев, где вырос, свободный, доверчивый, полный надежд. Я принадлежал тебе, тебе одной, твоей нежности, твоей мечте.
Помнишь ли ты, Нинон? А для меня теперь воспоминание – единственная отрада, дарующая моему сердцу успокоение. До двадцати лет мы с тобою вместе бродили по тропинкам. Я еще слышу шаги твоих ножек по твердой земле, вижу, как подол твоего белого платья скользит над стебельками травы, слышу твое дыхание, которое, словно веяние юности, доносится ко мне вместе с запахом шалфея. И ясно возникают предо мною упоительные часы: то было утром, на берегу еле проснувшейся реки, чистой, розовой от первого румянца небес; то было после полудня, в лесной чаще, в густой листве, когда все вокруг еще спало глубоким сном; то было вечером, на лугу, который медленно погружался в синеватые волны сумерек, спускавшихся с холмов; то было ночью, когда мы с тобою шли бесконечной дорогой, направляясь к неведомому, шли беспечно, не обращая внимания даже на звезды, отдаваясь единственной радости – бежать из города, затеряться где-то далеко-далеко, в густой укромной тени. Помнишь ли, Нинон?
Что за счастливая пора! Нам дана была полная свобода в любви, в искусстве, в мечтах. Нет такого кустарника, который не скрывал бы наших поцелуев, не приглушал бы наших бесед. Я уводил тебя на прогулки, как живую поэзию моего детства. Нам двоим принадлежало все небо, вся земля, и деревья, и воды, – вплоть до голых утесов, заслонявших горизонт. В то время мне казалось, что стоит только распахнуть объятия и я прижму к груди всю природу и запечатлею на ней поцелуй мира. Я чувствовал в себе силы, желания, доброту, присущие гигантам. Наши мальчишеские скитания, наша любовь, свободная, как птица, внушили мне великое презрение к миру, спокойную веру в жизненные силы. Да, именно в твоей постоянной нежности, друг мой, почерпнул я тот запас мужества, которому впоследствии не раз удивлялись мои друзья. Наши иллюзии оказались доспехами из отличной стали, они и по сей день служат мне защитой.
Я расстался с тобою, расстался с Провансом, душою которого ты была, но с самого начала борьбы именно к тебе взывал я как к доброй заступнице. Тебе я посвятил свою первую книгу. Она была полна тобою, она была пропитана благоуханием твоих локонов. Ты послала меня в бой, запечатлев на моем челе поцелуй, как славная подруга, желающая, чтобы любимый ею воин вернулся победителем. И я все еще помню этот поцелуй; все помыслы мои были заняты тобою одной, я мог говорить только о тебе.
Прошло десять лет. О возлюбленная моя, сколько бурь пронеслось надо мною, сколько темных вод протекло, сколько крушений произошло за это время под зыбкими мостами, созданными моей мечтой! Десять лет каторжной работы, десять лет горечи, полученных и нанесенных ран, непрестанной борьбы! Сердце мое и мозг испещрены рубцами. Если бы ты видела своего былого возлюбленного – рослого, ловкого юношу, который мечтал шутя двигать горы, если бы ты видела, как он идет по освещенным тусклым светом улицам Парижа, идет тяжелой усталой походкой, с землистым лицом, – ты содрогнулась бы, милая Нинон, и пожалела бы о ярком солнечном свете, о жгучем полуденном сиянии, угасшем навсегда. Иной раз, вечером, я бываю в таком изнеможении, что меня охватывает малодушное желание сесть у дороги – пусть мне грозило бы даже уснуть в этой обочине вечным сном. И знаешь ли, Нинон, что вдохновляет меня продолжать путь, что при каждом приступе слабости придает мне мужества? Твой голос, возлюбленная моя, твой отдаленный голос, его тонкий чистый звук, напоминающий мне о данных мною клятвах.
Конечно, я знаю – ты славная девушка. Я могу обнажить пред тобою свои раны, и ты будешь любить меня даже еще сильнее. Мне станет легче, если я пожалуюсь тебе и ты меня утешишь. Я не бросал перо, друг мой, ни на один день; я дрался, как солдат, которому приходится зарабатывать себе хлеб насущный, и если слава придет, то она даст мне возможность есть его не всухомятку. Сколько мне выпало черной работы, привкус которой я все еще ощущаю во рту! Целых десять лет, как и многие другие, я питал лучшим, что есть во мне, горнило журналистики. От этой колоссальной работы ничего не осталось, кроме горсти пепла. Листья, рассеянные ветром, цветы, упавшие в грязь, смесь превосходного и отвратительного – все растворилось в общей луже. Я все испробовал, я выпачкал руки в переполненном потоке мутной посредственности. Моя любовь к совершенству истекала кровью от соприкосновения с глупостями, которые кажутся столь значительными утром и безвозвратно забываются к вечеру. Я мечтал об ударах резца по граниту, о произведении, полном жизни и воздвигнутом навеки, а на самом деле пускал мыльные пузыри, которые лопались, как только их касались крылышки мух, роящихся в лучах солнца. Я опустился бы и стал тупым ремесленником, если бы меня, приверженца всего сильного, не утешало сознание, что я беспрерывно что-то создаю и могу вынести любую усталость.
Кроме того, друг мой, я был преисполнен боевого духа. Ты не поверишь, какую бурю злобы подымала во мне глупость. Я рьяно отстаивал свои взгляды, мне хотелось вонзить их в души окружающих. Случалось, что от той или иной книги я становился совсем больным, та или иная картина приводила меня в отчаяние, как общественное бедствие; я жил в непрерывных битвах восторга и презрения. За пределами литературы, за пределами искусства ничто для меня не существовало. А сколько надо рубить пером, сколько предпринимать яростных атак, чтобы очистить место! Теперь я пожимаю плечами. Я закалился в невзгодах, сохранил свою веру, я, кажется, стал еще непримиримее; но я довольствуюсь теперь тем, что запираюсь у себя дома и работаю. Это единственный способ спорить разумно, ибо произведения – не что иное, как аргументы в вечных прениях о прекрасном.
Ты, конечно, сама понимаешь, что я не мог выйти из сражения невредимым. Как я уже говорил, рубцы у меня повсюду – и в голове и на сердце. Теперь я уж никому не возражаю, я жду, чтобы ко мне привыкли. Таким образом мне, быть может, удастся снова вернуться к тебе. А то ведь я, друг мой, сошел с тропинок, по которым когда-то бродил галантным влюбленным, где благоухают цветы, где срываешь одни лишь улыбки. Я направился по большой дороге, покрытой серой пылью, с тощими деревцами по краям; сознаюсь, я порою даже останавливался возле павших собак и с любопытством разглядывал их. Я отстаивал правду, я провозглашал, что можно писать о чем угодно, я силился доказать, что искусство – в жизни, а не в чем-то другом. Меня, разумеется, столкнули в канаву. Меня, Нинон, меня, который всю свою юность посвятил на то, что собирал для тебя маргаритки и васильки!
Прости мне мои любовные измены! Мужчины не могут вечно быть на привязи у девушек. Настает час, когда ваше цветенье оказывается чересчур нежным. Помнишь тусклый осенний вечер, вечер нашей разлуки? Едва я покинул твои хрупкие объятия, как меня подхватили суровые руки правды. Я сходил с ума по точному анализу. После рабочего дня я по ночам, страницу за страницей, писал книги, владевшие всеми моими помыслами. Если я и горжусь чем-то, то именно силой воли, которая постепенно избавила меня от подневольной работы. Я зарабатывал себе на хлеб, но не продал ни крохи своих верований. Я обязан поведать тебе все это, ибо ты имеешь право знать, что за человек вышел из того юноши, которому ты покровительствовала в начале его пути.
Теперь единственное мое огорчение – это одиночество. Вселенная кончается за оградой моего сада. Я схоронился в своем доме, чтобы всю жизнь посвятить труду, и схоронился так хорошо, что меня уже никто не навещает. Вот почему среди повседневной борьбы я вспомнил тебя, моя дорогая. Я был чересчур одинок целых десять лет, с того самого дня, как мы с тобой расстались; мне захотелось вновь увидеть тебя, ласкать твои кудри, сказать, что я по-прежнему люблю тебя. Это принесет мне облегчение. Приди и не бойся, я не такой злодей, каким меня изображают. Поверь, я по-прежнему люблю тебя, я мечтаю, что в руках у меня снова окажутся розы и ты приколешь их себе на грудь. Мне снова хочется младенческой молочной пищи. Если бы не опасение, что надо мной станут насмехаться, я увел бы тебя куда-нибудь под сень деревьев вместе с белой овечкой, чтобы втроем говорить друг другу нежные слова.
И знаешь, Нинон, что я сделал, чтобы удержать тебя на всю ночь? Держу пари, не догадаешься!.. Я порылся в прошлом, я перелистал сотни страниц, написанные мною в разное время, мне хотелось найти среди них такие, которые не оскорбили бы твой слух. Мне хотелось, чтобы среди моих грубостей прозвучали и нежные ноты. Да, я хотел порадовать этим нас обоих. Мы снова становимся детьми, мы располагаемся на пикник в траве. Здесь только сказки, одни только сказки, это варенье на детских блюдечках. Как хорошо! Трех ягод крыжовника, двух изюминок хватит, чтобы утолить наш голод, и мы опьянеем от пяти капелек вина, разведенных чистой водой. Слушай же, вострушка. Для начала у меня есть несколько сказок, довольно приличных: некоторые даже с началом и с концом. Другие, правда, разгуливают, не обувшись, – им все нипочем. Но должен тебя предупредить, что дальше мы вступим в мир фантазии, и тут уж пойдет всякий вздор. Что ж, я собрал все, что мог, – надо же было как-нибудь задержать тебя до рассвета. И вот я пою песенку «помнишь ли ты?». Это проходят вереницей наши грезы, дитя мое; здесь все, что есть у нас самого сладостного, здесь лучшее, что было в нашей любви. Если это не по вкусу другим – тем хуже для них. Пусть не суют нос в наши дела. Под утро, чтобы ты еще побыла со мною, я заведу напоследок длинную историю, и ее, надеюсь, хватит до самого утра. Она завершит все другие, я нарочно приберег ее под конец, чтобы ты заснула в моих объятиях. Мы выроним томик из рук и обнимемся.
Ах, Нинон! Какое пиршество белых и розовых тонов! Однако я не обещаю, что, несмотря на все мои старания, в букете, который я тебе преподнесу, не останется шипов и не появится и нескольких капелек крови. Теперь у меня уже не такие безупречные руки, и в букете могут оказаться и колючие цветы. Но не беспокойся: если ты уколешься, я поцелую твои пальчики, выпью показавшуюся на них кровь. Будет не так пресно.
На другой день я помолодею на десять лет. Мне покажется, будто я приехал еще только накануне из царства нашей юности, с медом твоих поцелуев на губах. И тут я снова примусь за работу. Ах, Нинон! Я еще ничего не создал. Я плачу над целым ворохом исписанной бумаги; я прихожу в отчаяние, думая о том, что мне не удалось утолить томящей меня жажды правды, что великая природа ускользает из моих немощных рук. Мне так хочется обнять землю, завладеть ею в тесном объятии, все увидеть, все узнать, все высказать. Мне хотелось бы уместить все человечество на листе белой бумаги, все существа, все вещи; создать произведение, подобное огромному ковчегу.
И я не надеюсь, что свидание в Провансе, которое я тебе назначил по окончании этого труда, состоится скоро. Впереди еще слишком много работы. Меня привлекает роман, меня привлекает драма, меня привлекает правда во всех областях. Напоминай мне о себе, дорогая, лишь по ночам; приходи ко мне на луче лунного света, когда он пробивается сквозь занавески, приходи в час, когда, укрытый от людских взоров, я смогу поплакать с тобою. Сейчас я должен вооружиться мужеством. А позже… позже я сам пойду искать тебя в рощах, еще согретых нашей любовью. Мы будем совсем старенькие, но будем по-прежнему любить друг друга. Ты станешь моим вожатым, и мы совершим паломничество к реке, еще не вполне очнувшейся от сна; в густой кустарник, когда все вокруг нас будет дремать, опаленное жгучим солнцем; на луга, медленно погружающиеся в синеватые волны сумерек; по бесконечной дороге, когда мы не будем обращать внимания даже на звезды, помышляя лишь о счастье – укрыться где-нибудь в потемках. А деревья, стебельки травы и даже камушки будут еще издали узнавать нас по нашим поцелуям и встречать ласковым приветом.
Послушай, чтобы нам не искать друг друга, я теперь же скажу тебе, за какой изгородью меня ждать. Знаешь место, где река дает извилину, за мостом, пониже той заводи, где женщины полощут белье, против аллеи тополей? Помнишь, мы как-то майским утром целовали там друг другу руки? Так вот, слева там есть изгородь из боярышника – зеленая стенка, под которой мы ложились, чтобы не видеть ничего, кроме синих небес. За боярышником, возлюбленная моя, мы и встретимся с тобой много лет спустя, в полдень, когда солнце будет нежно греть землю и когда сердце подскажет тебе, что я где-то тут, поблизости.
Эмиль Золя
Париж, 1 октября 1874 года.
Перевод Е. Гунста
ЗЕМЛЯНИКАI
Однажды июньским утром я открыл окно, и в лицо мне пахнуло свежестью. Ночью прошла сильная гроза. Небо, нежно-голубое, словно все до краев омытое ливнем, сияло, как новенькое. Крыши домов, деревья, вершины которых виднелись из-за труб, еще блестели от дождя, и все вокруг смеялось в золотых лучах солнца. Из соседних садов тянуло приятным запахом влажной земли.
– Ну-ка, Нинетта, – весело воскликнул я, – надевай шляпку, дружок, мы едем за город.
Нинон захлопала в ладоши. Через десять минут она была готова, что весьма похвально для двадцатилетней кокетки.
В девять часов мы уже были в Верьерском лесу.
II
Этот лес умеет хранить тайны. Сколько влюбленных укрывали здесь свою любовь! По будням в его зеленой чаще никого нет, можно идти рядышком, обнявшись, и целоваться, и никто не увидит вас, разве только птицы, что щебечут в кустах. Широкие открытые просеки тянутся через бесконечную чащу, землю устилает мягкий травяной ковер, солнечные лучи, пронизывая листву, расцвечивают его золотыми бликами. Есть в этом лесу и укромные дороги в овражках, и тенистые тропинки, такие узкие, что пройти по ним можно, только тесно прижавшись друг к другу. И заросли, где можно заблудиться, если слишком увлечешься поцелуями.
Нинон высвободила свою руку из-под моей и, будто веселый щенок, носилась взад и вперед, наслаждаясь тем, что под ногами у нее мягкая трава. Потом она возвращалась и, ласкаясь, томно склоняла головку мне на плечо. А лес все тянулся, бескрайнее море зеленых волн. Его звенящая тишина, трепетные тени, падающие от деревьев, все кружило нам голову, дурманило жарким дыханием весны. В таинственном царстве леса мы снова чувствовали себя детьми.
– Земляника! Земляника! – воскликнула Нинон. Словно козочка, вырвавшаяся на свободу, она перепрыгнула через канавку и стала шарить в траве.
III
Увы, это была не земляника! Всего только земляничные кустики, целые заросли земляничных кустиков.
Нинон до смерти боялась всякой лесной твари, но сейчас она храбро разбирала траву руками, приподнимала каждый листик, тщетно надеясь найти хоть ягодку.
– Нас опередили… – сказала она наконец с досадой. – Но давай все-таки поищем хорошенько, ведь что-нибудь да осталось!
И мы принялись за поиски с примерным усердием. Согнувшись, вытянув шею, не отрывая глаз от земли, мы медленно бродили по лесу, осторожно ступая, боясь вымолвить хоть слово, чтобы не спугнуть землянику. Мы совсем забыли о лесе, о его безмолвии, о тени, о широких просеках, об узких тропинках. Земляника, одна только земляника была у нас на уме. Мы наклонялись над каждым кустиком, и наши дрожащие пальцы встречались в траве.
Так, согнувшись, сворачивая то вправо, то влево, мы прошли больше мили. Всюду вокруг нас были густые земляничные заросли с сочными темно-зелеными листьями. И ни одной ягодки! Нинон обиженно надула губки, и на глазах у нее выступили слезы.
IV
Мы вышли на пригорок, залитый солнцем. Здесь сильно припекало. Еще подходя сюда, Нинон сказала, что, если и здесь ягод нет, она больше искать не станет. Вдруг она громко вскрикнула. Я подбежал, встревоженный, думая, что с ней что-нибудь случилось. Она сидела на земле и, не помня себя от радости, показывала пальцем на земляничку, величиной не больше горошины, с одним только розовым бочком.
– Ну-ка, сорви ее, – прошептала она нежно.
Я сел рядом с ней на пригорке.
– Нет, ты нашла, ты и сорви.
– Нет-нет, доставь мне удовольствие, сорви ты.
Но я упорно отказывался, и Нинон решилась наконец сама отщипнуть ягодку. Тут снова начался бесконечный спор о том, кто из нас съест эту крохотную земляничку, на поиски которой мы потратили больше часа. Нинон хотела во что бы то ни стало засунуть ее мне в рот. Я стойко сопротивлялся; кончилось тем, что каждый из нас пошел на уступки, было решено, что мы разделим ягодку пополам.
Она взяла ее губами и, улыбнувшись, сказала:
– Ну, бери свою долю.
Я взял свою долю. Не знаю, честно ли мы поделили ягодку. Не знаю даже, какой она была на вкус; знаю только, что поцелуй Нинон показался мне слаще меда.
V
Пригорок был весь в землянике, в настоящей землянике. Мы весело принялись обирать осыпанные ягодами кустики. Расстелив на земле носовой платок, мы торжественно поклялись складывать туда всю свою добычу, ничего не утаивая. Правда, несколько раз мне показалось, что Нинон подносит руку ко рту.
Собрав «урожай», мы решили устроиться в тени и спокойно полакомиться. Неподалеку я нашел уютный уголок, настоящее зеленое гнездышко. Носовой платок с ягодами мы бережно положили возле себя.
О, боги, как хорошо было здесь на мху, какая блаженная нега охватила нас в этой зеленой прохладе! Нинон смотрела на меня влажными глазами. Она разрумянилась, солнце тронуло ее шейку легким загаром. Поймав мой влюбленный взгляд, она, вся в истоме, потянулась ко мне.
В вершинах деревьев жарко пылало солнце, а вокруг нас, в шелковистой траве, мягко сияли его золотые блики. Птицы и те умолкли и не подсматривали за нами. А когда мы вспомнили о землянике, то, к великому своему изумлению, обнаружили, что лежим как раз на платке.
Перевод Н. Филиппович
ВЕРЗИЛА МИШУI
Однажды на перемене во время прогулки по двору Верзила Мишу отвел меня в сторонку. У него был грозный вид, и я даже струхнул, потому что Верзила Мишу был здоровенным парнем с огромными кулачищами. Ни за что на свете не хотел бы я, чтобы он был моим врагом.
– Послушай, – заговорил он густым мужицким басом, – хочешь быть с нами заодно?
Быть в чем-то заодно с Верзилой Мишу! Очень лестно! Не раздумывая, я ответил: «Да!» И тут он мне сообщил, что замышляется заговор. Мне открыли важную тайну, и это привело меня в такой восторг, какого впоследствии я никогда не испытывал. Наконец-то начинается жизнь, полная отчаянных приключений, я обязан хранить доверенную мне тайну, я буду сражаться. И при мысли, что я участник заговора, у меня захватило дух не только от восторга, но и от страха, в котором я не признавался даже себе, – ведь это грозило неприятностями.
Итак, я слушал Верзилу Мишу, как зачарованный. Сначала он говорил со мной несколько сурово, как с новобранцем, в храбрости которого сомневаются. Но, видя, с каким трепетом, с каким восхищением я слушаю его, Верзила Мишу наконец решил, что я достоин доверия.
Прозвонил второй звонок, и мы встали в пары, чтобы идти в класс.
– Значит, теперь ты заодно с нами, решено, – шепнул мне Верзила Мишу. – Ты, часом, не струсишь? Не предашь нас?
– Конечно, нет, клянусь тебе, вот увидишь…
Он посмотрел на меня в упор большими своими серыми глазами и продолжал с достоинством, совсем как взрослый:
– Смотри же, бить тебя я не стану, но всем расскажу, что ты предатель, и никто из ребят не станет с тобой разговаривать.
Никогда не забуду, какое необычайное действие произвела на меня эта угроза. Она придала мне небывалую смелость. «Ну уж дудки, – решил я, – если даже меня заставят переписать две тысячи строк латинских стихов, черта с два, я не предам Верзилу Мишу!» Я с лихорадочным нетерпением ожидал час обеда. Бунт должен был вспыхнуть в столовой.
II
Верзила Мишу был родом из департамента Вар. Его отец, владевший клочком земли, участвовал в восстании 1851 года, вызванном государственным переворотом. После сражения в долине Юшан его сочли мертвым, и ему удалось скрыться. Когда же он вновь объявился в родных местах, его не стали беспокоить. Только местные власти, так называемые именитые граждане, крупные и мелкие рантье, с тех пор прозвали его «Разбойник Мишу».
Этот «разбойник», честный полуграмотный человек, послал своего сына в коллеж города А… Конечно, он хотел, чтобы сын получил образование и способствовал торжеству того дела, за которое отец мог бороться только с оружием в руках. В коллеже мы кое-что об этом слышали и потому считали Верзилу Мишу личностью весьма опасной.
К тому же Верзила Мишу был намного старше нас. Ему было уже почти восемнадцать лет, а он все еще сидел в четвертом классе. Но никто не осмеливался его дразнить. Он принадлежал к тем тугодумам, которые с трудом усваивают новое, не отличаются сообразительностью, но если уж что выучат, то выучат основательно и на всю жизнь. Крепкий, будто вырубленный топором, он верховодил на всех переменах. И в то же время отличался необычайно кротким нравом. Только раз я видел его взбешенным, он едва не задушил учителя, который говорил нам, что все республиканцы воры и убийцы. Верзилу Мишу тогда чуть не выставили из коллежа.
Только позднее, когда школьные годы стали для меня воспоминанием, я понял источник его силы и доброты: с самого детства отец воспитывал из него настоящего человека.
III
К великому нашему удивлению, Верзиле Мишу правилось в коллеже. Только одно его мучило: голод, но он никогда об этом не говорил. Верзила Мишу всегда был голоден.
В жизни своей я не видывал такого аппетита. Он, такой гордый и самолюбивый, доходил иногда до унижения, чтобы выпросить у нас кусок хлеба, завтрак или полдник. Он вырос на вольном воздухе, у подножья Альп, и больше всех нас страдал от скудной пансионской кормежки.
Обсуждение нашего меню было основной темой разговоров во время перемен, когда мы сидели в тени ограды. Все мы, кроме Верзилы Мишу, были привередами. Помнится, особенно часто мы дружно проклинали два блюда: пресловутую треску под красным соусом и фасоль под белым соусом. В дни, когда подавали эти кушанья, нашему негодованию не было конца. Из солидарности Верзила Мишу возмущался вместе со всеми, хотя охотно бы умял все шесть порций со своего стола.
Сам-то он мог пожаловаться только на одно: что порции маловаты. Как нарочно, в довершение несчастья за столом он сидел рядом с классным наставником, тщедушным юнцом, который разрешал нам курить во время прогулок. Учителям полагалась двойная порция. Надо было видеть выражение лица Верзилы Мишу, когда подавали сосиски: он буквально пожирал глазами тарелку счастливца-наставника, на которой рядышком лежали две сосиски.
– Я в два раза больше его, – сказал мне однажды Верзила Мишу, – а есть ему дают в два раза больше моего. Он съедает все подчистую, и поди ж ты, ему все мало!
IV
Итак, наши вожаки решили, что пора наконец взбунтоваться против трески под красным соусом и фасоли под белым соусом.
Возглавить бунт заговорщики, естественно, предложили Верзиле Мишу. План их был героически прост: достаточно, полагали они, объявить голодовку и не прикасаться к пище до тех пор, пока директор торжественно не обещает улучшить питание. То, что Верзила Мишу одобрил этот план, может служить примером редкого самопожертвования и мужества. Он согласился стать во главе бунтовщиков с героическим спокойствием древних римлян, которые жертвовали собой во имя общего дела.
Подумать только! Он-то не имел ничего против трески и фасоли, он мечтал поесть их вволю, досыта. А его призывали совсем отказаться от еды! Бедняга мне признался, что никогда еще с тех пор, как отец начал воспитывать в нем республиканские добродетели: чувство гражданского долга, солидарности – они не подвергались таким жестоким испытаниям.
Вечером в столовой – это был день трески под красным соусом – забастовка началась с поистине замечательным единодушием. Решили есть один хлеб. На стол подали треску, но мы к ней не притронулись, мы ели хлеб всухомятку. Все сидели с серьезными лицами, не переговаривались вполголоса, как обычно. Только младшие хихикали.
Верзила Мишу держался великолепно. В этот первый вечер он не ел даже хлеба. Положив локти на стол, он с презрением смотрел, как заморыш-наставник жадно поглощает свою двойную порцию.
Тем временем дежурный надзиратель послал за директором, тот ворвался в столовую словно вихрь. Он отругал нас, спросил, чем нам не нравится сегодняшний обед, сам попробовал его и нашел превосходным.
И тут встал Верзила Мишу.
– Господин директор, – сказал он, – треска-то тухлая, у нас от нее животы болят.
– Вот как, – закричал заморыш, не давая директору вымолвить слова в ответ, – что-то раньше вы один съедали почти все порции с вашего стола!
Верзила Мишу вспыхнул. В этот вечер нас просто отправили спать, сказав, что назавтра мы, конечно, одумаемся.
V
Два следующих дня Верзила Мишу мучился ужасно. Слова наставника ранили его в самое сердце. Он поддерживал в нас боевой дух, говорил, что только трусы способны сейчас отступить. Страдала его гордость, и он хотел теперь доказать, что, если пожелает, может вовсе не есть.
Это был настоящий мученик. Мы все прятали в партах гостинцы от родных: шоколад, баночки с вареньем, даже колбасу – и сдабривали своими запасами хлеб, которым в столовой набивали карманы. Верзила Мишу вообще не признавал подобных лакомств, да к тому же в городе у него не было родственников; поэтому все эти дни он ел один пустой хлеб.
Настоящий бунт вспыхнул через день, за завтраком, когда директор объявил, что, раз ученики упорствуют и отказываются от обеда, он отдаст распоряжение не давать и хлеба. В этот день к завтраку была фасоль под белым соусом.
Верзила Мишу, у которого от страшного голода, должно быть, помутилось в голове, вскочил с места. Он выхватил у заморыша тарелку с фасолью, которую тот уплетал за обе щеки, чтобы подразнить и раззадорить нас, швырнул тарелку на середину столовой и громко запел Марсельезу.
Нас всех подняло с мест, словно каким-то вихрем. В воздухе замелькали тарелки, стаканы, бутылки. Наставники, перепрыгивая через черепки, поспешили убраться вон. В нашего заморыша, спасавшегося бегством, запустили тарелкой с фасолью, она угодила ему в спину, и соус покрыл его плечи подобно белому воротнику.
Теперь надо было укрепить позиции. Верзила Мишу был провозглашен главнокомандующим. Он приказал принести все столы и забаррикадировать двери. Помнится, мы все вооружились столовыми ножами. Марсельеза не стихала. Бунт перерастал в революцию. К счастью, нас предоставили самим себе на целых три часа. Похоже было, что послали за полицией. Мы пошумели-пошумели и успокоились.
В глубине столовой было два больших окна, выходящих во двор. Самые малодушные, испугавшись, что нас так долго не наказывают, незаметно открыли окно и исчезли. Мало-помалу за ними последовали другие. Вскоре с Верзилой Мишу осталось не более десятка бунтовщиков. Тогда он сказал сурово:
– Что же, идите и вы с ними, хватит и одного виновника.
Потом, видя мое замешательство, он обратился ко мне:
– Я возвращаю тебе твою клятву, слышишь!
Когда жандармы вышибли дверь, они увидели только Верзилу Мишу, который спокойно сидел на кончике стола, посреди разбитой посуды. В тот же вечер его отослали к отцу. Нам, оставшимся, бунт тоже ничего не дал. Правда, несколько недель нам не давали трески и фасоли. Ну, а потом они появились снова, только теперь уже треска под белым, а фасоль под красным соусом.
VI
Много лет спустя я встретил Верзилу Мишу. Ему так и не удалось закончить школу. Теперь он, как и его отец, обрабатывал клочок земли, доставшийся ему в наследство.
– Видишь ли, – сказал он мне, – из меня вышел бы никудышный адвокат или никудышный врач, больно туго я соображаю. Лучше уж я буду крестьянствовать, это дело по мне… А все-таки здорово вы меня тогда подвели. Я-то ведь очень любил треску и фасоль!
Перевод Л. Урицкой