Текст книги "Собрание сочинений. Т.23. Из сборника «Новые сказки Нинон». Рассказы и очерки разных лет. Наследники Рабурдена"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц)
I
Ты возвращаешься с полевых просторов, Нинон, бескрайних полевых просторов, напоенных пряным ароматом трав. Ты не так глупа, чтобы торчать в казино на модном курорте. Ты едешь туда, куда никто не едет, – в зеленый уголок в сердце Бургундии. Ты находишь себе приют в белом домике, спрятанном, как гнездышко, среди деревьев. И там, на свежем воздухе, набираясь сил и здоровья, проводишь ты каждую весну. А когда приезжаешь на несколько дней в город, подружки восхищаются твоими щечками, розовыми, как лепестки боярышника, и твоими губками, алыми, как цветущий шиповник.
Какой у тебя сладкий ротик! Держу пари – еще вчера ты ела вишни. Ты совсем не похожа на тех неженок, что боятся ос и колючек. Храбро шагаешь ты по солнцепеку, отлично зная, что загар у тебя на шее отливает янтарем. Ты бегаешь по полям в полотняном платье, широкополой шляпе, как крестьянка, сдружившаяся с землей. Своими вышивальными ножницами ты срезаешь малину, и хоть не бог весть сколько наработаешь, но трудишься от всего сердца, и когда возвращаешься домой, с гордостью показываешь красные царапины на твоих белых ручках.
Что же ты будешь делать в декабре? Ничего. Ты будешь скучать, правда? Ты ведь не охотница до светских развлечений. Помнишь тот бал, куда я возил тебя однажды? Ты была в декольтированном платье и зябла в карете. На балу от ярко горевших люстр было жарко и душно. Как примерная девочка, сидела ты в кресле, пряча за веером легкую зевоту. Ах, какая скука! И когда мы вернулись, ты прошептала, показывая мне свой поблекший букет:
– Взгляни на эти бедные цветы. Я бы умерла, как они, если бы мне довелось жить в такой духоте. Когда же ты придешь, долгожданная весна?
Нинон, мы не пойдем больше на бал. Мы будем коротать время у камелька. Мы будем нежны. И даже когда мы устанем, наша нежность не угаснет.
Помню, как ты воскликнула от всей души: «Какую праздную жизнь ведут женщины!» Целый день размышлял я над этими словами. В самом деле, мужчина взял на себя все заботы, оставив вам в удел опасные мечты. От долгих мечтаний недалеко и до греха. Что только не лезет в голову, когда день-деньской сидишь за пяльцами? И тогда вы строите воздушные замки и дремлете там, как спящая красавица в заколдованном лесу, пока первый попавшийся принц не разбудит вас поцелуем.
– Мой отец был умный человек, – не раз говорила ты мне. – Он сам занимался моим воспитанием. Я не переняла ничего плохого у пансионерок, этих прелестных куколок, которые прячут в молитвенники записочки от своих кузенов. Бог никогда не был для меня пугалом, и я старалась не совершать дурных поступков, чтобы не огорчить моего отца, а не из страха перед муками ада. Должна признаться тебе, что я не обучена искусству реверансов и просто здороваюсь со всеми. Учитель танцев не научил меня опускать глаза, притворно улыбаться. Я ничего не смыслю в уловках кокетства, а это главное в воспитании девицы из хорошего дома. Я росла на приволье, как сильное деревце. Вот почему я задыхаюсь здесь, в Париже.
II
В один из редких погожих дней, которые нам дарит весна, я сидел в Тюильри под тенью высоких молодых каштанов. В саду почти никого не было. Женщины вышивали, расположившись группками под деревьями. Дети играли, и громкий их смех заглушал временами шум соседних улиц.
Мое внимание привлекла девочка лет шести-семи; ее мать болтала со своей приятельницей в нескольких шагах от меня. Белокурая девочка, совсем крошка, – можно сказать, от земли не видать – корчила из себя взрослую барышню. Она была в прелестном туалете, – только парижанки умеют так наряжать своих детей: пышная розовая шелковая юбочка пониже колен, светло-серые чулочки, открытый лиф, отделанный кружевом; шапочка с белыми перьями, коралловые бусы, браслет. Она походила на свою мать, но была куда кокетливей.
Она завладела зонтиком своей мамаши и, раскрыв его, важно прогуливалась по аллее, хотя ни один луч солнца не проникал сквозь листву. Она старалась двигаться легко, грациозно покачиваясь, как дама. Она и не подозревала, что за ней наблюдают, и повторяла свою роль, старательно разучивая изящные повороты головы, улыбки и взгляды. Наконец, она остановилась у старого каштана и совершенно серьезно раз шесть присела перед ним в глубоком реверансе.
Это была настоящая маленькая женщина. Я почувствовал себя окончательно сраженным ее апломбом и осведомленностью в науке кокетства. Ей не было еще и семи лет, но она уже в совершенстве владела искусством обольщения. Только в Париже можно встретить так рано повзрослевших девочек, которые научились танцевать раньше, чем усвоили азбуку. Я вспоминаю деревенских ребятишек, наивных увальней, – они, глупенькие, с восторгом кувыркаются по земле. А Лили ни за что не испортит свой прелестный туалет; она предпочитает не играть вовсе; она чинно прохаживается, боясь смять свои накрахмаленные юбочки, и радуется, когда на нее смотрят и говорят: «Ах! какой очаровательный ребенок!»
Между тем Лили продолжала приседать перед старым каштаном. Вдруг она выпрямилась и привела себя в боевую готовность: зонтик откинут на плечо, на устах улыбка, вид несколько рассеянный. Я тотчас все понял: на главной аллее появилась другая девочка, брюнетка в зеленой юбочке, и нужно было пустить ей пыль в глаза…
Девчушки слегка пожали друг другу руки, жеманясь, как это принято у светских дам. Они изобразили на лице приятную улыбку, как того требовали правила хорошего тона. Закончив церемониал вежливости, они стали прогуливаться рядом, щебеча тоненькими голосками. Об играх не могло быть и речи.
– Какое у вас очаровательное платье!
– Отделка из валансьенского кружева, не так ли?
– Маме нездоровилось утром. Я опасалась, что не смогу прийти, как обещала.
– Вы видели куклу Терезы? У нее великолепное приданое.
– Это ваш зонтик? Какая прелесть!
Лили густо покраснела. Щеголяя зонтиком своей мамаши, она видела, что совершенно затмила свою подружку, – у той ведь не было зонта. Последний вопрос смутил Лили: она поняла, что потеряет первенство, если скажет правду.
– Да, мне подарил его папа, – любезно пояснила она.
Это было уж слишком! Она умела лгать так же, как умела быть красивой. За нее можно не беспокоиться: она уже постигла, в чем сущность хорошенькой женщины. И вы хотите, чтобы бедные мужья спали спокойно, если их жены получили подобное воспитание?
В это время появился мальчик лет восьми; он тащил тележку, нагруженную камушками, и оглушительно кричал: «Н-но-о!» – он изображал возчика. Мальчик играл с таким увлечением! Проходя мимо девочек, он чуть не задел Лили.
– Что за невоспитанный народ мужчины, – пренебрежительно проговорила она. – Только посмотрите, какой неряха этот ребенок!
Барышни презрительно фыркнули ему вслед. Мальчик, играющий в лошадки, в самом деле должен был показаться им ребенком. Если одна из них лет через двадцать выйдет за него замуж, она будет относиться к нему свысока, с превосходством женщины, которая уже в семь лет умела играть зонтиком, в то время как он в том же возрасте умел лишь рвать свои штанишки.
Тщательно расправив складочки на юбке, Лили отправилась дальше.
– Взгляните на ту высокую глупую девочку в белом платье, – начала она. – Вон она сидит одна и скучает. На днях меня спросили, не хочу ли я познакомиться с ней. Подумайте только, моя дорогая, она ведь дочь мелкого чиновника! Вы понимаете, конечно, я отказалась. Нельзя же водиться с кем попало!
Лили надула губки, словно оскорбленная принцесса. Ее подруга была окончательно сражена, у нее не было зонтика и никто еще не домогался знакомства с ней. Она побледнела, как женщина, которая видит триумф своей соперницы. Обняв Лили за талию, она старалась незаметно смять ей платье. При этом она улыбалась очаровательной улыбкой, выставляя белые зубки, – вот-вот укусит!
Удалившись от своих матерей, они наконец заметили, что я не спускаю с них глаз. Они стали еще жеманней, они кокетничали, как барышни, желающие привлечь к себе внимание. На них смотрел мужчина! О дочери Евы! Дьявол вас искушает еще в колыбели!
Вдруг они расхохотались. Что-то в моем костюме их поразило, показалось им смешным; должно быть, фасон моей шляпы, вышедшей уже из моды. Они буквально потешались надо мной, хихикали, прикрыв рот рукой, сдерживая свой звонкий смех, как это делают дамы в гостиных. В конце концов я смутился, покраснел, не знал, куда деваться. И спасся бегством, оставив поле боя за двумя маленькими девочками, которые веселились, как взрослые женщины, и смотрели на меня не по возрасту странным, искушенным взглядом.
III
Ах, Нинон! Увезти бы этих барышень на ферму, надеть на них холщовые платья, и пусть себе шлепают по лужам, где плещутся утки. Они станут глупыми, как гусыни, здоровыми и сильными, как молодые деревья. А когда мы на них женимся, мы научим их любить нас. Для этого им учености хватит.
Перевод Р. Титовой
КУЗНЕЦКузнец ростом был выше всех в деревне – широкоплечий великан с узловатыми мышцами, черный от копоти и летящей из-под молота железной пыли. На его крупной голове курчавился целый лес густых волос, а на лице сияли, как сталь под солнцем, огромные голубые детские глаза. Большой рот его хохотал раскатистым, зычным хохотом, мощное дыхание было подобно струе воздуха, с веселым шипением вырывавшегося из исполинских кузнечных мехов; а когда он привычным жестом взмахивал руками, так и чудился в них молот весом в двадцать пять фунтов, которым он бил как будто играючи, сам радуясь своей силе и нисколько не чувствуя бремени прожитых пятидесяти лет, – во всей округе от Вернона до Руана только у него одного так плясала в руках эта тяжелая кувалда, именуемая у кузнецов «девчуркой».
Я прожил у этого кузнеца целый год, пока не выздоровел и не пришел в себя. Тогда я был в полном смятении ума и сердца, пал духом и отправился куда глаза глядят в поисках мирного и трудового приюта, где можно было бы разобраться в себе и вновь обрести утраченное мужество. И вот однажды вечером, когда я, миновав какую-то деревню, брел по дороге к перекрестку Четырех путей, я увидел вдали через настежь открытые ворота одинокую кузницу, освещенную пламенем горна. Огненные отблески полыхали так ярко, что весь перекресток был словно охвачен пожаром, а тополя, росшие по берегу ручья напротив кузницы, дымились, как факелы. Еще в полумиле от кузницы я услышал мерные удары молотов, и в тихом сумраке вечера звуки эти напоминали галоп приближавшейся стальной конницы. Подойдя ближе, я очутился среди ярких вспышек огня, громовых раскатов, оглушительного грохота и как-то сразу успокоился; умиротворенный, счастливый, я глядел, как человеческие руки сплющивают и гнут раскаленные докрасна железные брусья, и залюбовался этой картиной труда.
В тот осенний вечер я увидел моего кузнеца впервые. Он ковал лемех плуга. Рубаха на его могучей груди была распахнута, и при каждом вдохе обозначались линии его крепких, как сталь, ребер. Мерным и плавным движением, откидываясь назад всем туловищем, он напрягал свои сильные мышцы и, размахнувшись, со всего плеча бил по наковальне. Молот описывал правильные дуги, при каждом ударе с наковальни сыпались искры и стальной брусок вспыхивал молнией. Кузнец ударял своей кувалдой, а его сын, двадцатилетний парень, придерживал в это время клещами раскаленный брус и тоже отбивал удары, но все заглушала громовая пляска могучей «девчурки» старика. Ток-ток, ток-ток – как будто слышался спокойный низкий голос матери, подбадривающей ребенка в его первом лепете, а «девчурка» знай себе отплясывала, сверкая блестками платья и оставляя на бруске отпечатки быстрых каблучков; и при каждом ее прыжке все яснее вырисовывались очертания будущего лемеха. Кровавое пламя горна растекалось по земле, освещая коренастые фигуры двух кузнецов; огромные тени их тянулись через всю кузницу и исчезали в темных углах. Мало-помалу зарево угасло, и кузнец опустил молот. Он стоял, опершись на рукоятку, весь черный, не вытирая мокрый от пота лоб. Он тяжело дышал, и дыханию его вторило шипенье мехов, из которых сын его медленно выпускал воздух.
Ту ночь я провел у кузнеца; да так и остался у него. Он предложил мне свободную комнату над кузницей, и я охотно поселился в ней. По утрам меня будил радостный хохот, от которого сотрясался весь дом, и я уже с пяти часов включался в труд своего хозяина. Буйное веселье продолжалось до самой ночи. Подо мной шла пляска молотов; казалось, «девчурке» не терпелось согнать лентяя с постели, и она стучала в потолок кузницы, браня меня лежебокой. Моя комнатушка, вместе со всем, что в ней было – шкафом, столом из некрашеного дерева и двумя стульями, – трещала по всем швам, торопила меня подняться. Приходилось вставать и идти вниз. И здесь меня встречала кузница, уже вся багровая от пламени пылающего горна. Гудели мехи, над углем вздымались голубые и розовые языки, а там, где в горн из мехов врывался воздух, вспыхивала белым пламенем огромная звезда.
Кузнец тем временем готовился к работе: перебирал сваленное в кучу железо, поворачивал плуги, разглядывал колеса. Увидев меня, этот достойный труженик подбоченивался и принимался хохотать во весь рот. Его забавляло чуть свет поднимать меня с постели. Я думаю, что и стучать-то он начинал в такую рань только для того, чтобы своим грозным молотом пробить для меня утреннюю зорю. Положив мне на плечи огромные руки, он наклонялся ко мне, как к ребенку, и говорил, что я окреп, стал молодцом с тех пор, как живу в его кузнице. А в полдень, пристроившись на опрокинутой телеге, мы попивали с ним белое вино.
Иногда, особенно в дождливое зимнее время, я целыми днями просиживал в кузнице. Я любил смотреть, как работает кузнец. Эта постоянная борьба человека с неподатливым железом, которое под его руками приобретало нужные ему формы, увлекала меня, как волнующая драма. Я с интересом следил за всеми превращениями металла, начиная с его появления из пылающего горна, и меня неизменно радовало зрелище победоносного труда, заставлявшего железо гнуться, вытягиваться и свертываться, словно мягкий воск. Когда плуг бывал готов, я присаживался перед ним на корточки и, не узнавая прежнего бесформенного куска металла, внимательно рассматривал готовую поковку, так и казалось, что все части плуга получили свою форму не при помощи молота и огня, а вылеплены чьими-то могучими пальцами. И в эти минуты мне невольно вспоминалась одна молоденькая девушка, которую я видел когда-то в окне напротив моей мансарды: с утра до вечера она сгибала слабыми пальчиками стебли из медной проволоки и прикрепляла к ним искусственные фиалки.
Кузнец никогда не жаловался на усталость. Четырнадцать часов в день он бил молотом, а вечером с довольным видом потирал руки и добродушно смеялся. Никогда я не видел его утомленным и грустным. А какая была в нем сила! Казалось, пошатнись дом, кузнец подопрет его своим могучим плечом и не даст упасть. Он уверял, что зимой в кузнице очень уютно, а летом широко распахивал ворота, и в них вливался аромат полевых трав. Я любил посидеть с ним летним вечером на пороге кузницы. Она стояла на пригорке, и оттуда была видна вся долина. Кузнеца радовал необозримый ковер возделанных полей, исчезавший на горизонте в лиловой дымке. Он нередко шутил, говоря, что все эти земли принадлежат ему, – ведь его кузница уже больше двухсот лет снабжает плугами все окрестные деревни. Ни одного урожая не собирали в округе без его участия. И он гордился этим. В мае долина одевается в зеленый бархат, а в июле сменяет его на желтый шелк. Кому она этим обязана? Конечно, ему, кузнецу. Он любил луга и нивы, как родных детей: радовался, когда над ними сияло солнце, и грозил небу кулаками, если оно разражалось градом. Порой он указывал мне на какой-нибудь клочок пашни, засеянный овсом или рожью, казавшийся издали не больше полы его куртки, и рассказывал, что в таком-то году он выковал плуг для хозяина этого поля. Когда крестьяне пахали землю, кузнец, бросив иной раз свой молот, выходил на дорогу и, прикрыв ладонью глаза, вглядывался в даль. Он наблюдал, как многочисленное семейство его плугов испещряет поля во всех направлениях – прямо, направо, налево. Плуги и бороны бороздили всю долину, и их медленно движущиеся ряды были похожи на наступающую рать. Как серебро, сверкали на солнце лемехи плугов. И кузнец, махая рукой, кричал мне, чтобы я посмотрел, как здорово работают ребятки!
Лязг железа в кузнице как будто проникал в мою кровь и приносил мне больше пользы, чем все лекарства. Я так привык к этому шуму, что музыка молотов, бьющих по наковальне, стала для меня необходимой, она напоминала мне о жизни. В бедной комнате, которую так оживляло шипенье мехов, ко мне вернулось душевное равновесие. Ток-ток, ток-ток, – доносилось снизу, словно веселый маятник отбивал часы моей работы. А когда кузнецу приходилось особенно трудно, он трудился с какой-то яростью, раскаленное железо звякало под ударами взбешенного молота, – тогда и у меня начинали гореть руки, я заражался вдохновением моего кузнеца, и мне казалось, что силой пера я смог бы перековать весь шар земной.
К вечеру, когда кузница умолкала, наступало затишье и в моем мозгу. Я спускался вниз, и при виде груды побежденного и еще дымящегося металла мне становилось стыдно за свои легкий труд.
А как был великолепен кузнец во время работы! Обнаженный до пояса, с выпуклыми от напряжения мускулами, он был похож на одно из тех великих творений Микеланджело, которые так прекрасны в своем могучем порыве. Глядя на него, я видел ту новую скульптурную линию, которую наши ваятели мучительно ищут в мертвом мраморе Древней Греции. Он представлялся мне героем, взращенным трудом, неутомимых! сыном нашего века, выковывающим на своей наковальне орудие анализа, создающим в огне и грохоте железа общество завтрашнего дня. Он словно играл своим огромным молотом. Когда ему хотелось позабавиться, он брал «девчурку» и со всего размаха колотил ею по наковальне.
Кузница, вся зарумянившаяся от жаркого дыхания горна, наполнялась раскатами грома. И мне казалось, что я слышу вздохи всего трудящегося народа.
Вот в этой-то самой заваленной плугами кузнице я навсегда исцелился от недуга сомнения и лени.
Перевод Г. Еременко
БЕЗРАБОТИЦАI
Когда рабочие входят утром в мастерскую, там холодно, на всем лежит печать запустения. В одном конце большой комнаты стоит, как человек, беспомощно опустивший тощие руки, немая машина; колеса ее неподвижны, от нее веет тоской, а ведь обычно она своим стуком, своим могучим дыханием сотрясала весь дом, была сердцем, огромным сердцем производства.
Хозяин появляется из своего скромного кабинета и уныло говорит, обращаясь к рабочим:
– Нет нынче работы, ребята… Заказов нет, со всех сторон их отменяют, товар остается у меня на руках. Я рассчитывал на декабрь месяц, когда в прошлые годы было столько работы, а сейчас самые солидные фирмы терпят крах… Приходится останавливать дело.
Рабочие переглядываются, в глазах у них страх перед необходимостью вернуться домой ни с чем, страх перед грядущим голодом. Хозяин видит все это и тихо продолжает:
– Клянусь, я не эгоист… Мое положение тоже не сладкое, быть может, горше вашего. За неделю я потерял пятьдесят тысяч франков. Я сегодня приостанавливаю работу, чтобы пропасть не разверзлась еще шире; срок платежа пятнадцатого, а у меня ни единого су… Как видите, я с вами разговариваю по-дружески, ничего не утаивая. Может быть, завтра опишут мое имущество. А разве мы в этом виноваты? Мы боролись до конца. Я хотел бы помочь вам пережить тяжелое время; но все кончено, я – банкрот, и мне нечем поделиться с вами.
Он протягивает им руку. Рабочие молча пожимают ее. И несколько минут, сжав кулаки, смотрят на бесполезные теперь инструменты. В другие дни с утра пилы распевали, молотки отбивали такт, а сейчас все как будто покрылось уже прахом разорения. Это значит, что двадцать, тридцать семей следующую неделю будут голодать. Несколько женщин, работниц фабрики, едва удерживают слезы. Мужчины держатся бодрее, они говорят, что в Париже с голоду не умрешь.
А когда хозяин возвращается к себе и они видят, как сгорбилась за неделю его спина под бременем банкротства, которое, возможно, еще серьезнее, чем он изобразил, все они уходят один за другим из помещения, и сердце их сжимается от холода, словно они только что покинули комнату, где лежит покойник. Да, покойник – это труд, это умолкшая машина, чей мрачный скелет маячит во тьме.
II
И вот рабочий – на улице, на мостовой. Неделю он скитался в тщетных поисках работы. Он ходил от двери к двери, предлагая свои руки, предлагая всего себя, готовый взяться за любой труд, самый неприятный, самый тяжелый, самый изнурительный. Перед ним закрывались все двери.
Тогда рабочий предложил свой труд за полцены. Двери остались запертыми. Он готов был работать почти бесплатно, но никому он не был нужен. Безработица, проклятая безработица, словно похоронный звон, отдается в мансардах бедняков. Паника остановила всякое производство, а трусливые богачи попрятались.
Проходит неделя – и все кончено. Рабочий сделал последнюю попытку и медленно возвращается вечером домой с пустыми руками, истерзанный нищетой. Идет дождь, в Париже уныло и грязно. Рабочий бредет, не замечая ливня, ощущая только голод, замедляя шаги, чтобы не так скоро прийти. Он перегнулся через перила над Сеной; вздувшаяся река шумно течет, брызги белой пены разбиваются о быки моста. Рабочий перегнулся еще ниже, он слышит злобный зов бурлящего под его ногами потока. Но, спохватившись, укоряет себя в трусости и идет дальше.
Дождь перестал. Витрины ювелирных магазинов ярко освещены. Если раздавить стекло, можно схватить пригоршню драгоценностей и на годы обеспечить себя хлебом. Загораются огни в ресторанах, за белыми муслиновыми занавесками рабочий видит людей, которые едят. Он ускоряет шаги, спешит в предместье, идет мимо закусочных, мимо колбасных, булочных, идет по прожорливому Парижу, насыщающему в этот час свое чрево.
Утром, когда он уходил, жена и маленькая дочка заплакали, и он обещал принести им хлеба. Он не решается при дневном свете сказать им, что солгал, – он ждет, когда стемнеет. Шагая по улице, он спрашивает себя, как войти в комнату, как обмануть их, чтобы они потерпели еще. Нет, они больше не могут голодать. Сам-то он попробует, но жена и малышка слишком слабы.
Внезапно ему приходит в голову мысль попросить милостыню. Но всякий раз, когда мимо него проходит какая-нибудь дама или мужчина и он уже готовится протянуть руку, – рука деревенеет и слова застревают в горле. Он стоит как вкопанный, а приличные господа при виде искаженного голодом лица отворачиваются, думая, что он пьян.
III
Жена рабочего спустилась на улицу и стоит у порога; дочка наверху заснула. Женщина худа, как скелет, на ней ситцевое платье. Она дрожит от ледяного ветра.
Дома больше ничего нет; она все отнесла в ломбард. Достаточно недели безработицы, чтобы в доме стало пусто. Накануне она продала тряпичнику последнюю горсть волоса из матраца; так, по клочкам, она продала весь волос, остался один холщовый мешок. Им она завесила от ветра окно, потому что девочка сильно кашляет.
Она тоже искала работы, ничего не сказав об этом мужу. Но безработица еще больше ударила по женскому труду, чем по мужскому. На площадке лестницы, куда выходит ее комната, она слышит всю ночь рыдания несчастных женщин. Одну из них она видела на панели, другая – умерла с голоду; третья – исчезла.
К счастью, у нее хороший муж, непьющий. Им жилось бы неплохо, если бы не мертвый сезон, поглощающий все сбережения. Кредит ее иссяк: она задолжала в булочной, бакалейной, овощной – ей нельзя даже показываться поблизости от этих лавок. Днем она ходила к своей сестре, чтобы занять у нее двадцать су; но там она наткнулась на такую нищету, что, не сказав ни слова, разрыдалась, и обе сестры долго плакали. А уходя, она даже обещала принести кусок хлеба сестре, если муж вернется домой не с пустыми руками.
Муж все не возвращается. Идет дождь, она прячется за дверью; тяжелые капли плюхаются у ее ног, легкое платье пронизывает дождевая пыль. Минутами ее охватывает нетерпение, она выходит, не обращая внимания на ливень, направляется в конец улицы, чтобы издали увидеть того, кого поджидает. Она промокла до нитки; вернувшись, она выжимает волосы и снова терпеливо ждет, зябко вздрагивая.
Ее толкают прохожие. Она сжимается в комок, чтобы никому не мешать. Мужчины глядят на нее в упор; иногда она чувствует на своей шее их горячее дыхание. Весь этот коварный Париж, с его грязными улицами, ярким светом, грохотом колес будто хочет схватить ее и бросить в омут. Она голодна, она – достояние всех. Напротив – булочная, и она думает о малютке, которая спит наверху.
Когда наконец показывается ее муж, крадясь вдоль домов, как преступник, она бросается к нему, тревожно глядит на него.
– Ну? – шепчет она.
Он молчит, опустив голову. Тогда, мертвенно-бледная, она первой поднимается по лестнице.
IV
Девочка не спит. Она проснулась и мечтает, глядя на догорающую свечку. Трудно описать, какое страшное, раздирающее душу выражение лица у этой семилетней девочки, уже увядшей и серьезной, как взрослая.
Она сидит на краю сундука, который служит ей постелью. Озябшие босые ноги беспомощно свисают; болезненными, вялыми, как у куклы, ручонками она придерживает на груди тряпье, которым накрывается. Девочка чувствует, что там, внутри у нее, жжет, там какой-то огонь, и она хочет его погасить. Она мечтает.
У нее никогда не было игрушек. В школу она не ходит, потому что нет башмаков. Девочка помнит, когда она была совсем маленькой, мать водила ее гулять на солнышко. Но это было давно. Они перебрались на другую квартиру, и с тех пор ей кажется, что в доме все время гуляет холодный ветер. Больше она уже не знала никакой радости, она всегда голодна.
Все это очень сложно, она не может этого постигнуть. Значит, всем хочется есть? Девочка старалась привыкнуть к голоду, но не могла. Она решила, что слишком мала; вот когда вырастет, то поймет. Мама, верно, знает что-то, но это держат в тайне от детей. Если бы осмелиться спросить у мамы: зачем детей родят на свет и заставляют голодать?
А как некрасиво у них в комнате! Девочка смотрит на окошко, где развевается холст от матраца, на голые стены, на сломанную мебель, на всю эту постыдную нищету чердака, на которую безработица налагает мрачную печать безнадежности. Девочке кажется, будто теплые комнаты, наполненные красивыми блестящими вещицами, приснились ей во сне, и она наивно закрывает глаза, чтобы снова увидеть все это; прищурив глаза, смотрит она на пламя свечи, перед ней возникает какой-то другой, сияющий золотом мир, и ей хочется туда войти. Но ветер вздувает холст на окошке, в комнату проникает такой сквозняк, что у девочки начинается приступ кашля. Глаза ее полны слез.
Раньше, когда ее оставляли одну, она боялась; теперь ей все равно. Со вчерашнего дня они ничего не ели, и девочка думает, что мать ушла за хлебом. Эта мысль радует ее; она нарежет хлеб маленькими кусочками и медленно будет класть в рот один кусок за другим; она будет играть с хлебом.
Вошла мать, отец запер дверь. Девочка с удивлением смотрит на их руки. Они молчат, и, обождав немного, она певучим голосом начинает повторять:
– Я хочу есть, я хочу есть!
Отец, зажав голову кулаками, сотрясается в темном углу от глухих, беззвучных рыданий; он полностью сокрушен. Мать, удерживая слезы, укладывает малютку; накрывает ее всем тряпьем, какое имеется в комнате, уговаривает быть умницей и заснуть. Но у девочки от холода зуб на зуб не попадает, она чувствует, как в груди у нее все сильнее разгорается жар, – и вдруг она смелеет. Повиснув у матери на шее, она тихо спрашивает:
– Скажи, мама, почему мы всегда голодны?
Перевод М. Эйхенгольца