Текст книги "Похищение лебедя"
Автор книги: Элизабет Костова
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)
Глава 103
МАРЛОУ
В узкой комнате отеля я лег на кровать с переводами Зои и нашел нужное место:
Я сама сегодня чувствую небольшую усталость и не могу взяться ни за что, кроме писем, хотя вчера неплохо продвинулась в работе. Я нашла хорошую натурщицу, мою служанку Эсми: она однажды застенчиво призналась мне, когда я спросила, знает ли она ваш любимый Лувесьен, что родом из соседней деревни, Гремьер. Ив говорит, что не следует мучить слуг, заставляя их мне позировать, но где еще я найду такую терпеливую модель?
В лавочке у самого отеля мне удалось купить телефонную карту для звонков в США на двадцать долларов, достаточно, чтобы говорить вдоволь, и дорожную карту Франции. На Лионском вокзале я заметил несколько телефонных будок и прогулялся к ним, с пачкой писем в руках, чувствуя над собой громаду вокзального здания со скульптурами, изъеденными кислотным дождем. На минуту мне захотелось сесть в поезд, услышать свисток и пыхтение паровоза, проехать до станции в мире, который был знаком Беатрис. Но вагоны были прицеплены к обтекаемым локомотивам космического века, и под сводами невнятно разносились объявления об отправлении поездов.
Я присел на первую попавшуюся свободную скамью и развернул карту. Лувесьен стоял к западу от Парижа, если следовать вдоль Сены и по стопам импрессионистов: вчера я видел несколько видов Лувесьена в музее д’Орсе, среди них была и работа Сислея. Я нашел Марли-ле-Руа, где он умер. Между ними точка: Гремьер. Я закрылся в телефонной будке и позвонил Мэри. Дома была середина дня, но занятия у нее могли уже кончиться, возможно, она рисовала или принимала студентов. К моему облегчению, она ответила со второго звонка на мобильный.
– Эндрю? У тебя все хорошо?
– Конечно. Я звоню с Лионского вокзала. Здесь чудесно.
Сквозь стекло мне видны были фрески «Синего экспресса», где прежде был вокзальный буфет: самый модный вокзальный ресторан времен Беатрис и Од. И век спустя там еще подавали ужин. Почему ее здесь нет – то есть Мэри!
– Так и знала, что ты позвонишь.
– Как ты?
– О, рисую, – отозвалась она. – Акварелью. Что-то надоели натюрморты. Надо бы съездить на этюды, когда ты вернешься.
– Непременно. Запиши в свои планы.
– Все хорошо?
– Да, хотя у меня появился вопрос. Не практический вопрос: скорее, загадка для Холмса.
– Я готова быть твоим Ватсоном, – рассмеялась она.
– Нет – ты мой Холмс. Вот вопрос. Альфред Сислей в 1895-м написал пейзаж. На нем – женщина, уходящая по деревенской улице, в темном платье с приметной каймой по подолу, вроде греческого геометрического орнамента. Я видел ее в Национальной галерее, так что, может быть, и ты вспомнишь.
– Не припоминаю.
– По-моему, на ней платье Беатрис де Клерваль.
– Что? С чего ты взял?
– У Генри Робинсона есть ее фотография в этом платье. И ты не ошиблась насчет писем. Роберт получил их во Франции. Стащил у Генри, как мне ни жаль.
Она помолчала:
– Ты их вернул?
– Конечно. Генри счастлив.
Я подумал, что она грустит о Роберте и его множащихся преступлениях, но тут она заговорила:
– Даже если это то самое платье, разве это важно? Они могли быть знакомы, она ему позировала.
– Деревня, где он писал, называется Гремьер, родная деревня ее служанки. По словам Генри, ее дочь Од, умирая, сказала Генри… Ты меня слушаешь?.. что Беатрис отдала служанке что-то важное, какое-то доказательство ее любви к Од. Од так и не узнала, что это.
– Ты хочешь, чтобы я отправилась с тобой в Гремьер?
– Если бы ты могла! Ты считаешь, мне надо туда?
– Не представляю, что ты можешь там найти спустя столько лет. Может, кто то из них там похоронен?
– Возможно, Эсми. Виньо наверняка похоронены в Париже.
– Да.
– Я это делаю для Роберта? – мне хотелось еще послушать ее голос, ободряющий, теплый и насмешливый.
– Не глупи, Эндрю. Конечно, ты делаешь это для себя – ты сам прекрасно знаешь.
– И немного для тебя.
– И немного для меня.
Она замолчала по ту сторону бесконечного трансатлантического кабеля. Или теперь это спутники? Мне вспомнилось, что надо бы заодно позвонить отцу.
– Ну, я туда съезжу, благо это недалеко от Парижа. Добраться в те места наверняка несложно. Хотелось бы мне побывать еще и в Этрете.
– Может, когда-нибудь побываем там вместе, видно будет. – Голос у нее сорвался, и она откашлялась: – Я хотела подождать, но можно, скажу кое-что сейчас?
– Да, конечно.
– Мне не так легко решить, с чего начать, потому что, – сказала она, – вчера я узнала, что беременна.
Я окаменел, сжимая в руке трубку, чувствуя всем телом, как что-то во мне меняется.
– А это…
– Точно.
Я думал о другом.
– А это…
В дверце, открывшейся у меня в сознании, возникла угрожающая фигура, хотя дверца будки была крепко закрыта.
– От тебя, если ты об этом.
– Я…
– Наверняка не от Роберта. – Я слышал решимость в ее голосе, решимость высказать всю правду, сжимая трубку по ту сторону океана. – Вспомни, с Робертом я не виделась шесть месяцев. А никого другого не было. Только ты. Я предохранялась, ты знаешь, но всегда есть какой-то процент ошибок. Я еще никогда не была беременна. Никогда в жизни. Я всегда так осторожна.
– Но я…
Нетерпеливый смешок.
– Ты собираешься высказаться по этому поводу? Ты счастлив? В ужасе? Разочарован?
– Подожди, пожалуйста, одну минуту.
Я прислонился к стене будки, лбом к стеклу, не думая, сколько чужих голов касались его за последние сутки. И заплакал. Я много лет не плакал: раз это были жаркие сердитые слезы, когда уважаемый пациент покончил с собой, но главное, за много лет до того, я сидел рядом с матерью, держал ее теплую, мягкую, мертвую руку и медленно осознавал, что она меня больше не услышит, что ей все равно, если я не сдержу слез, хоть и обещал поддержать отца. Кроме того, это он меня поддерживал. Мы оба были профессионально знакомы со смертью, но он всю жизнь утешал людей в горе.
– Эндрю? – забеспокоилась на том конце провода Мэри. – Ты так расстроен? Тебе не нужно притворяться…
Я вытер рукавом лицо, царапнув себя запонкой по носу.
– Так ты согласишься выйти за меня?
На этот раз я услышал знакомый, хоть и сдавленный смешок, в нем было заразительное веселье, какое я замечал в Роберте Оливере. Я ли его замечал? Он ни разу не смеялся при мне, должно быть, вспомнилось чье-то описание. Я слышал, как она прокашливается, чтобы выровнять голос.
– Соглашусь. Не думала, что соглашусь за кого-нибудь выйти, но ты – не кто-нибудь. И это не только ради малыша.
Как только я услышал это слово «малыш», моя жизнь разделилась надвое: митоз любви. Одна половина еще в сущности не существовала, но одно слово в трубке создало для меня новый мир или удвоило знакомый мне прежде.
Глава 104
МАРЛОУ
Высморкавшись и несколько минут побродив по вокзалу, я набрал номер, который дал мне Генри Робинсон.
– Я решил взять машину и завтра с утра съездить в Гремьер. Не хотите поехать?
– Я думал об этом, Эндрю. Не верится, чтобы вам удалось что-то выяснить, но, может быть, у вас станет спокойней на душе.
То, что он назвал меня по имени, доставило мне острую радость.
– Так вы поедете – если это не кажется чистым безумием? Я постараюсь устроить все так, чтобы вы не слишком утомились.
Он вздохнул.
– Я нынче нечасто выбираюсь из дома, разве что к врачу. Я буду вас задерживать.
– А я никуда не спешу.
Я удержался от рассказа о своем отце, который до сих пор водит машину и навещает прихожан. Отец был десятью годами моложе – в таком возрасте это целая жизнь.
– А… – он задумался. – Полагаю, в худшем случае эта поездка меня убьет. Тогда вам придется доставить мое тело обратно в Париж и похоронить рядом с Од Виньо. Умереть от усталости в красивой деревушке – не такая уж плохая судьба.
Я не знал, что сказать, однако он хихикнул в трубку, и я тоже рассмеялся. Как мне хотелось поделиться с ним новостью. Как жаль, что Мэри не познакомится с этим человеком, который годится ей в деды или в прадеды, который так похож на нее: длинные тонкие ноги и вкрадчивый юмор.
– Можно заехать за вами завтра в девять?
– Да. Я не буду спать ночь.
Он повесил трубку.
Вести машину по Парижу – кошмар для иностранца. Я мог решиться на такое только ради Беатрис, и у меня хватило благоразумия попросту закрыть глаза – они то и дело лезли на лоб – в надежде уцелеть среди бешеного движения, незнакомых дорожных знаков и улиц с односторонним движением. Я весь взмок к тому времени, как добрался до дома Генри Робинсона и с облегчением нашел место для парковки, пусть и в нарушение правил. Я оставил фары мигать на те двадцать минут, за которые мы с Ивонной свели его вниз по лестнице. Будь на моем месте Роберт Оливер, он бы просто поднял старика на руки и отнес к машине, но я не решился даже предложить ничего подобного. Он занял переднее сиденье, а его домохозяйка положила в багажник складную инвалидную коляску и запасной плед. Я с облегчением вздохнул: хоть по некоторым деревенским улицам мы сумеем проехать.
Мы остались живы, одолев один из главных бульваров. Генри, указывая дорогу, продемонстрировал на удивление хорошую память. С бульвара свернули на окраину, в просветах домов раз-другой блеснула Сена, дальше начались извилистые дороги, леса, первые деревни. В часе езды на запад от Парижа местность стала более изрезанной. Я впервые попал в эти места. Появились крутые холмы, дома с шиферными крышами, живописные церквушки и старые деревья, изгороди, которые захлестнула первая волна распустившихся роз. Я открыл окно, вдохнул свежий воздух. Генри, молчаливый, с восковым лицом, все смотрел по сторонам, порой улыбался.
– Спасибо вам, – сказал он.
Мы свернули с основной дороги на Лувесьен и медленно проехали через городок. Генри успевал показывать мне дома, где жили и работали великие художники.
– Этот городок был почти полностью уничтожен вторжением пруссаков. У Писсарро здесь был дом. Ему с семьей пришлось бежать, а прусские солдаты, занявшие дом, использовали его картины вместо ковров. Городские мясники превращали их в фартуки. Погибло больше сотни холстов, годы труда. – Он откашлялся, прочищая горло. – Мерзавцы.
За Лувесьеном дорога нырнула вниз: мы миновали ворота маленького шато, мелькнули за высокими деревьями серые каменные стены. Следующим селением был Гремьер, такой крошечный, что я едва не прозевал поворот. Когда мы проезжали площадь – просто мощеную площадку перед церковью, я заметил указатель. Церковь была очень старая, возможно, норманнская, приземистая, с тяжелыми башнями, звери над порталом изъедены ветрами. Я остановил машину рядом, заинтересовав двух старушек в удобных резиновых сапогах и с кошелками для покупок, достал коляску и извлек из машины Генри.
Спешить было некуда, ведь мы сами не знали, зачем приехали. Генри, кажется, с наслаждением выпил чашечку кофе в одном из местных кафе: я подвинул его коляску к уличному столику и накрыл ему колени пледом. Утро было прохладное, но солнце сверкало по-весеннему, справа вдоль дороги цвели каштаны, как бело-розовые башни. Я быстро приспособился катить кресло – может быть, и отцу со временем понадобится такое – и мы углубились в одну из аллей между стенами садов, чтобы проверить, не та ли это улица. Я объезжал выбоины в булыжной мостовой. Мой отец, по всей вероятности, успеет увидеть внуков.
Генри не забыл захватить с собой книгу с репродукцией Сислея. После нескольких попыток мы отыскали изображенную на картине улочку, и я сделал несколько снимков. Кедры и платаны склонялись над стенами, а в конце стоял дом, к которому на картине спешила Беатрис, если это была она. Голубые ставни и герань в горшках у двери – дом содержался в порядке, а хозяева, возможно, жили в Париже. Я тщетно звонил, оставив Генри в коляске у крыльца.
– Бесполезно, – сказал я.
– Бесполезно, – эхом отозвался он.
Мы зашли в магазин и спросили бакалейщика о семье Ренар, но он только пожал плечами, продолжая развешивать сосиски. Мы отыскали вход без ступеней и зашли в церковь. Внутри было мрачно и холодно, как в пещере. Генри вздрогнул и попросил провезти его по проходу, посидел немного, склонив голову – общаясь с душами, подумал я. Потом мы заглянули в мэрию узнать, не осталось ли там записей об Эсми Ренар или о ее семье. Дама за конторкой очень старалась нам помочь: она явно все утро просидела одна и устала печатать. Потом вышел еще один чиновник, я так и не понял, какую должность он занимал, но в таком маленьком местечке он мог оказаться и самим мэром. Они стали искать для нас документы. У них имелись материалы по истории деревни и книга рождений и смертей, раньше хранившаяся в церкви, а теперь – в металлическом ящике с датчиками температуры и влажности. Ренаров не оказалось: возможно, они были не владельцами дома, а арендаторами?
Мы поблагодарили и направились к выходу. В дверях Генри, дотянувшись, тронул меня за руку.
– Это не имеет значения, – ласково сказал он. – Бывает, что объяснения так и не находится. В сущности, это не так уж плохо.
– Вы и вчера то же говорили, и, конечно, вы правы, – сказал я и слегка пожал ему руку: пальцы были, как теплые прутики. Он был прав – и сердцем я уже рвался к другому. Он потрепал меня по руке.
Мне понадобилась всего секунда, чтобы развернуть коляску к выходу. Я поднял глаза и увидел его – этюд. Он висел в раме на старой оштукатуренной стене над дверью – смелый набросок углем на бумаге. Лебедь, но не та жертва, что я видел вчера на картине. Этот стремился к земле, а не рвался взлететь. Под ним была намечена человеческая фигура, грациозные бедра, клочок драпировки. Я поставил коляску Генри на тормоз и шагнул ближе. Лебедь, девические икры, тонкие ступни, и инициалы в углу, небрежно, но разборчиво. Я уже видел их на фоне цветов и травы и под подошвой сапога вора. Знакомая подпись, больше похожая на китайский иероглиф, чем на латинский шрифт, ее характерная метка. Она поставила эту метку сколько-то, слишком мало раз, а потом навсегда перестала писать. Дверь кабинета у нас за спиной уже закрылась, и я снял легкую раму со стены и положил на колени Генри, придерживая, чтобы он случайно не уронил. Он поправил очки, всмотрелся.
– Ah, mon Dieu!
– Давайте вернемся. – Мы насмотрелись досыта, и я дрожащими пальцами повесил ее на прежнее место. – Они наверняка что-то знают. Кто-нибудь да знает.
Мы развернулись в обратную сторону и въехали в кабинет. Генри по французски попросил рассказать о рисунке над дверью. Молодой мэр – или кто он там был – отвечал все так же охотно. У них несколько таких рисунков в шкафу: его здесь не было, когда их нашли при реставрации здания, но его предшественнику рисунок понравился, он заказал раму. Мы попросили показать, и он довольно быстро нашел конверт и вручил нам. Его позвали к телефону, однако он пригласил нас присесть за стол и оставил под присмотром секретарши.
Я вынимал из конверта и подавал Генри рисунки, один за другим. Этюды, в основном на грубой коричневой бумаге: крылья, кусты, голова и шея лебедя, фигура девушки на траве, крупный план вцепившейся в землю руки. Тут же был сложенный лист, который я развернул и подал Генри.
– Письмо, – сказал он. – Просто лежало здесь, письмо.
Я кивнул, и он стал читать, запинаясь при переводе, иногда замолкая, когда у него срывался голос.
Сентябрь 1879
Мой прекрасный, я пишу будто из бесконечного далека, в бесконечной муке. Боюсь, что это разлука навсегда, и меня это убивает. Я пишу в спешке из своей студии, куда тебе нельзя возвращаться. Лучше приходи домой. Не знаю, как начать. Сегодня днем, когда ты ушел, я осталась поработать над фигурой: у меня не получалось, и я задержалась дольше, чем хотела. Около пяти, когда света стало мало, ко мне постучали. Я думала, что это Эсми принесла мне шаль. Но это был известный тебе Жильбер Тома. Он вошел, поклонился и закрыл дверь. Я удивилась, но решила, что он узнал о моей студии от Ива.
Он объяснил, что заходил домой, и ему сказали, что я всего в нескольких шагах. Он держался вежливо, сказал, что хотел бы побеседовать о моем будущем, что, как мне известно, его галерея пользуется большим успехом, а новые художники принесут еще больший успех, что он давно восхищается моим искусством, etc. Он снова поклонился, держа шляпу в руках. Потом отступил, чтобы осмотреть нашу картину, и спросил, сама ли я писала или кто-то помогал: тут он вежливым жестом напомнил о моем состоянии, хотя я еще не сняла широкого пыльника. Мне не хотелось объяснять, что я скоро закончу и удалюсь в заключение: не хотелось смущать ни его, ни себя, ни упоминать о твоей помощи, поэтому я промолчала. Он вблизи осмотрел картину и сказал, что это великолепное полотно и что мой дар расцветает под руководством наставника. Мне стало не по себе, хотя он мог знать, что мы работаем вместе. Он спросил, во сколько я ее оценю, а я ответила, что не намеревалась продавать, пока ее не рассмотрит Салон, и даже потом, возможно, оставлю себе. С приятной улыбкой он спросил, во сколько я оценила бы репутацию, свою и ребенка.
Я, чтобы выиграть минуту на размышление, притворилась, будто вытираю кисть, потом спокойно спросила, о чем он говорит. Он сказал, что я, вероятно, намереваюсь представить картину под именем Мари Ривьер – не в первый раз, ему, ежедневно видящему картины разных художников, это очевидно. Однако и я, и Мари Ривьер дорожат своей репутацией не меньше, чем этой картиной. У него, конечно, широкие взгляды, он не осуждает женщин-художниц. Собственно, в конце мая, выехав в Этрету, он видел женщину, писавшую на пленэре берег и скалы, в благопристойном сопровождении пожилого родственника, и ему в руки попало письмо, возможно, потерянное ею.
Он достал письмо из кармана и держал так, чтобы я могла прочитать, а потом отдернул, не дав мне его выхватить.
Я сразу поняла, что ты написал его в то утро. Печать была сломана. Я никогда прежде его не видела, но оно было написано твоей рукой, адресовано мне, и в нем были слова о той ночи. Он снова спрятал его в карман.
Он сказал, как это удивительно, когда женщины занимаются ремеслом, и что мое полотно достойно сравнения с лучшими, какие он видел. Но когда женщина становится матерью, занятие живописью может оказаться для нее неудобным, как, несомненно, и публичный скандал. Никакими деньгами невозможно оплатить столь превосходную картину, однако, если я закончу ее не хуже, чем начала, он готов почтить полотно своей подписью. В сущности, это будет честью для него, поскольку оно уже сейчас великолепно, в нем идеально сочетаются новизна и академические традиции, классицизм и естественность, особенно удалась девушка, юная и прекрасная, неотразимо привлекательная, и он счастлив будет отдать свое имя всем будущим картинам, разумеется, позаботившись, чтобы я не попала в неприятное положение. Он говорил и говорил, словно просто расхваливал устройство студии или выбор колорита.
Я не могла ни взглянуть на него, ни заговорить. Если бы ты был при этом, боюсь, ты убил бы его или он тебя. Я всей душой желаю ему смерти, но он жив, и я не сомневаюсь, что он не шутил. Деньги тут не помогут. Даже если я отдам ему законченную картину, он не оставит нас в покое. Мой любимый, тебе необходимо уехать. Это тем более страшно, что наша дружба, счастье моей жизни, теперь совершенно чиста. Скажи мне, как поступить, и знай, что сердцем я буду с тобой, где бы ты ни был, но только об одном прошу тебя, любимый, пощади Ива. Не смею молить о милости к себе или к тебе. Приходи сейчас же к нам в дом и принеси мне все мои письма, я решу, как поступить с ними. И никогда больше я не стану писать для этого чудовища, а если еще раз возьму в руки кисть, то лишь для того, чтобы запечатлеть его подлость.
Б.
Генри поднял взгляд от письма.
– Господи, – заговорил я, – надо ему сказать. Что у них хранится. И рисунки…
– Нет, – сказал он, попытался сложить листы в конверт, показал, чтобы я ему помог. Я, помедлив, повиновался. Он покачал головой. – Если они что-то знают, ни к чему им знать больше. А если ничего не знают, тем лучше.
– Но ведь никто не понимает… – я запнулся.
– Вы понимаете. Вы знаете все, что нужно. И я тоже. Если бы Од была с нами, она сказала бы то же самое.
Я ожидал, что он, сдерживавший слезы над письмом, наконец заплачет, но его лицо светилось.
– Вывезите меня отсюда на солнце.
Глава 105
МАРЛОУ
В самолете на Даллес, прикрыв пледом колени, я воображал последнее письмо Оливье – сожженное, быть может, в камине парижской спальни.
1891
Моя дорогая, я знаю, как рискую, написав тебе, но ты простишь старого художника, который должен попрощаться с товарищем. Я тщательно запечатаю письмо и надеюсь, никто, кроме тебя, его не вскроет. Ты мне не пишешь, но я ощущаю твое присутствие каждый день, в этой чужой, бесцветной, прекрасной стране – да, я пытался писать ее, хотя одно небо ведает, что станется с моими холстами. Из последнего письма Ива, полученного восемь месяцев назад, я знаю, что ты совсем оставила живопись и посвятила себя дочери, у которой голубые глаза, открытый характер и острый ум. В самом деле, она, должно быть, очаровательна и светла, если ты перенесла свой дар в заботу о ней. Но как могла ты, любимая, скрыть свой гений? Ты могла бы наслаждаться им хотя бы наедине с собой. Теперь, когда я уже десять лет в Африке и Тома умер, никто из нас больше не угрожает твоей репутации. Он присвоил лучшую из твоих работ, и она его прославила: почему бы тебе не отомстить ему, написав еще лучшую? Но я помню, как ты упряма или, лучше сказать, тверда в своих решениях.
Пусть так, в восемьдесят я понимаю то, чего не понимал даже в семьдесят: в конце концов прощаешь всех, кроме себя. А теперь я прощаю и себя, то ли по слабости натуры, то ли просто потому, что мне недолго осталось жить – четыре-шесть месяцев. Меня это не особенно огорчает. Все, что ты мне дала, освещает прошедшие годы, удваивает их сияние. Мне, получившему так много, не приходится жаловаться.
Впрочем, я не для того взялся за перо, чтобы испытывать твое терпение философией, а чтобы сказать тебе, что желание, о котором ты мне шепнула в тот незабываемый миг, исполнится. Я умру с твоим именем на устах. Так и будет. Я знаю, что мог бы не говорить тебе этого, да и неизвестно, попадет ли это письмо в твои руки – почта здесь в лучшем случае ненадежна. Но имя, которое я прошепчу, как-нибудь достигнет твоего слуха.
Ты же, моя самая любимая, постарайся простить меня, если сумеешь, и да осыплют тебя боги счастьем и жизнью, более долгой, чем жизнь старой развалины. Благословляю твою дочурку и Ива, счастливых твоей заботой. Расскажи ей немного обо мне, когда она подрастет. Я оставляю свои деньги Од – да, я знаю ее имя от Ива, он сохранит для нее мои сбережения на счете в Париже. Потрать малую толику на то, чтобы когда-нибудь свозить ее в Этрету. Ты знаешь, те окрестные деревушки, утесы и дорожки – рай живописца. Если бы ты снова взяла в руки кисть! Я целую твою руку, любовь моя.
Оливье Виньо.