355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элизабет Костова » Похищение лебедя » Текст книги (страница 35)
Похищение лебедя
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:50

Текст книги "Похищение лебедя"


Автор книги: Элизабет Костова


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)

Глава 100
МАРЛОУ

Музей де Мантенон располагался в Пасси, близ Буа-де-Болонь и, может быть, рядом с домом семьи Беатрис де Клерваль, хотя я понятия не имел, где его искать, и забыл спросить у Генри. Впрочем, возможно, он не был превращен в музей; сомневаюсь, чтобы ее короткая карьера заслужила мемориальную доску. Я доехал на метро и прошел несколько кварталов, пересек парк, полный ярко одетых детей, толпившихся вокруг качелей и модернистских горок и лесенок. Музей находился в высоком кремовом здании девятнадцатого века с расписными потолками. Я прошелся по первому этажу и через галерею с работами Мане, Ренуара и Дега, в большинстве не виденными прежде. Затем я свернул в маленький зал с коллекцией, подаренной Робинсоном, с полотнами Беатрис де Клерваль. Она оказалась более плодовита, чем мне думалось, и рано начала писать: самое раннее полотно в коллекции было создано ею в восемнадцать лет, когда она еще жила в родительском доме и училась у Жоржа Ламелля. Она много работала – так же много, как Роберт со своей манией. Я воображал ее женой, молодой хозяйкой дома, даже любовницей, но забыл о работающей изо дня в день художнице, какой она наверняка была, если сумела написать все эти картины и от года к году оттачивать технику. Здесь были портреты ее сестры, иногда с младенцем на руках, и великолепные цветы, возможно, из садика Беатрис. Были маленькие наброски углем и пара акварелей с садом и морским берегом. Был веселый портрет Ива Виньо, новобрачного.

Я неохотно отвернулся. Третий этаж музея Мантенон бы увешан холстами Моне в Живерни, в основном водяными лилиями, многие из которых, написанные в последние годы, были исполнены почти в абстрактной манере. Я никогда прежде не сознавал, как много водяных лилий он успел написать – целые акры, рассеянные теперь по всему Парижу. Я купил стопку открыток, некоторые – на стену в студию Мэри, и вышел из музея прогуляться по Буа-де-Болонь. У берега пруда стояла лодка с балдахином, она словно предлагала перевезти на островок, на котором возвышался великолепный дом. Я заплатил и сел вместе с французским семейством с нарядными малышами. Маленькая девочка украдкой взглянула на меня и ответила на улыбку, а потом уткнулась в подол матери.

Дом оказался рестораном со столиками снаружи под навесом, с цветущими глициниями и устрашающими ценами. Я взял кофе и кекс и позволил играющему на воде солнцу себя убаюкать. Лебедей нет, вспомнил я, а во времена Беатрис, наверное, были. Я представил Беатрис и Оливье с этюдниками, расставленными у воды, его скромное ухаживание, ее попытки поймать движение лебедя, взлетающего из камышей. Взлетающего вверх или спускающегося? И не слишком ли свободной была их воображаемая беседа?

Я успел отдохнуть на острове, и все же у меня кости ныли от усталости к тому времени, когда я добрался до Лионского вокзала. Бистро рядом с отелем было открыто, и официант, как видно, уже признал во мне старого друга, опровергнув миф о нелюбви парижан к иностранцам. Он улыбнулся, словно понимал, как я провел день и как нуждаюсь в стакане красного вина; когда я уходил, он улыбнулся, придержал передо мной дверь и ответил на мое «Au revoir, monsier», словно я ужинал у них много лет.

Я хотел найти место, откуда можно было бы позвонить Мэри по моей новой телефонной карте, но, добравшись до отеля, упал в постель и уснул, как убитый, даже не притворяясь, что читаю перед сном. Во сне со мной были Генри и Беатрис, и я вскинулся, вспомнив о чем-то, связанном с лицом Од Виньо. Роберт ждал, и мне надо было звонить ему, а не Мэри. Я проснулся, заснул и проспал до утра.

Глава 101

Раннее июньское утро 1892 года, на лицах стоящих на платформе провинциальной станции одинаковое выражение путников, вышедших из дома на рассвете. Они опрятно одеты и не смешиваются с деревенской суетой. Одна из них – женщина в расцвете лет, второй, девочке, одиннадцать или двенадцать, на руке у нее корзинка. Женщина одета в черное, ее черная шляпка крепко завязана под подбородком. Сквозь вуаль весь мир представляется ей закопченным, и ей хочется откинуть кисею, вернуть живые цвета: цвета светлой охры станционное здание, поле за путями, золотисто-зеленую траву, первые летние маки, просвечивающие алым кадмием даже сквозь ее сумеречную сеть. Но она твердо придерживает рукой ридикюль, и вуаль остается на лице. Деревня строго хранит старые условности, во всяком случае относительно женщин, а она – дама среди селян.

Она оборачивается к спутнице:

– Ты решила не брать книгу?

Последние несколько вечеров они читали перевод «Больших надежд».

– Non, maman. Мне нужно закончить вышивку.

Женщина, протянув руку в тонких черных кружевах, гладит девочку по щеке, касается уголка губ, похожих на ее губы.

– Так все-таки к папиному дню рождения?

– Получилось совсем неплохо. – Девочка заглядывает в свою корзинку, словно вышивка в ней живая и ее нельзя оставлять без присмотра.

– Конечно.

Женщину на миг захлестывает ощущение быстротечности времени: вот и этот цветок, ее красавица, в одночасье выросла большой и разумной. А она еще чувствует в своих руках крепкие младенческие ножки дочери, топчущиеся у нее на коленях. Воспоминания являются как по заказу, и она часто вызывает их, смешивая радость и грусть. Однако она ни на минуту не жалеет, что стоит здесь: женщина, одинокая в душе, едва за сорок, и в Париже ее ждет любящий муж. Зрелая женщина в трауре. В этом году они лишились доброго слепого старика, который заменил ей отца. А теперь есть и другой повод для грусти.

И все же она чувствует, что жизнь идет как должно: ребенок растет, смерть приносит не только горе, но и облегчение, портной шьет что-то несколько более модное, чем платье, которое она носила после смерти матери много лет назад – с тех пор моды переменились. У нее впереди ничего, кроме дочери с ее корзинкой с рукодельем, мечтами о дне рождения, любви к папá, а потом уже ко всем остальным. Беатрис не стала одевать дочь в беспросветно черное: на девочке белое платье с серым воротничком и манжетами и черный кушак на талии: пока еще слишком тонкой, но уже гибкой и грациозной. Она берет руку девочки и, неожиданно для них обеих, целует ее сквозь вуаль.

Поезд на Париж редко опаздывает: в это утро он подходит немного раньше времени, далекий рокот обрывает поцелуй, и они обе ждут на краю платформы. Девочке каждый раз представляется, как поезд проносится по деревне, сокрушая дома, сгребая перед собой валуны и поднимая тучу пыли, опрокидывая курятники и рыночные прилавки: слово «boulevreser», словно гравюра в детской книжке: старушки, подхватив передники, разбегаются на деревянных сабо, которые кажутся продолжением их больших ступней. Комическая катастрофа, а потом пыль осядет и все мигом придет в порядок, а пассажиры, такие, как маман, спокойно войдут в вагоны. Маман все делает спокойно, с достоинством: тихо читает про себя, тихонько поворачивает тебе голову, заплетая косы, тихо касается щеки.

Бывают у маман и минуты, которые Од знает по себе, но еще не узнает в них вечно живущей в нас юности. Неожиданный поцелуй, смех, с каким она обнимает покрытую шляпой голову папá, читающего на садовой скамье. Она красивая, даже в трауре, который носит по дедушке Од, а теперь еще и по дяде папá, умершем в далеком Алжире, куда уехал давным-давно. А иногда она застает маман у окна, рассматривающей лужайку под дождем, и видит редко появляющуюся в ее глазах печаль. Их сельский дом на самом краю деревни, из сада можно выйти прямо в поля, а за полями видна темная линия леса, куда Од нельзя ходить без родителей.

В поезде, после того как проводник вносит их багаж, Од спокойно садится, подражая матери. Ее выдержки хватает ненадолго: через минуту она вскакивает, чтобы посмотреть в окно на пару лошадей и своего любимца-кучера, Пьера ле Трист, который ежедневно доставляет посылки в деревню, иногда и маман. Они давние знакомые: папá купил этот сельский дом в год, когда она родилась: замечательная, круглая дата: 1880. Од не помнит времени, когда бы они не ездили в эту деревушку как раз между Лувесьен и Марли-ле-Руа; поезд, пыхтя, проходит через нее три раза в неделю: они приезжают на несколько дней, а летом живут подолгу с матерью, а порой и с обоими родителями. Пьер слезает с облучка и о чем-то спорит с кондуктором: у него в руках посылка и письмо, лицо морщится в улыбке. Вечное веселье и заслужило ему ироническое прозвище: «le Triste» – Грустный. В окно она слышит его голос, но слов не разобрать.

– Что там, милая? – Мать снимает перчатки и плащ, раскладывает багаж, корзинку Од и корзинку с завтраком.

– Там Пьер.

Кондуктор, заметив ее, машет рукой, и Пьер тоже машет и спешит к вагону, большими руками показывая, что нужно опустить окно и взять пакет и письмо. Мать нагибается, принимает их и отдает пакет Од, кивая в знак разрешения открыть сразу. Это от папá из Парижа, запоздавший, но долгожданный подарок: они увидятся вечером, и все же он прислал Од шаль цвета слоновой кости с расшитым маргаритками углом. Довольная девочка складывает платок и кладет себе на колени.

Маман вынимает из прически длинную шпильку и вскрывает письмо, тоже от папá, но из него выпадает другой конверт, с незнакомыми штемпелями, подписанный неверной рукой. Маман подхватывает его и открывает с трепетной осторожностью, она как будто забыла про новую шаль. Она разворачивает единственный листок, читает, складывает, опять разворачивает и читает, медленно вкладывает обратно в конверт и опускает его на черный шелк на коленях. Она откидывается назад, снова опускает вуаль, но Од видит, что она закрыла глаза, видит, как изгибаются ее губы, как вздрагивают, как бывает, когда твердо решишь не плакать. Од опускает глаза и гладит маргаритки на шали. Что с маман? Не попробовать ли утешить ее, что-нибудь сказать?

Маман сидит очень тихо, и Од выглядывает в окно в поисках ответа, но там только Пьер в больших сапогах и широкой куртке сгружает ящики с вином, а мальчик увозит их на тележке. Кондуктор на прощанье машет Пьеру, раз и другой взвизгивает паровозный гудок. С деревней все в порядке, а в жизни что-то не так.

– Маман? – робко окликает она.

Темные глаза за вуалью открываются, в них, как и боялась Од, блестят слезы.

– Да, любовь моя.

– Что-то… плохая новость?

Маман долго смотрит на нее, потом говорит чуть вздрагивающим голосом:

– Нет, не новость. Просто письмо от старого друга, которое шло ко мне слишком долго.

– От дяди Оливье?

– Да, от него. Как ты догадалась, милая?

– О, наверное, потому, что он умер, и это очень грустно.

– Да, очень грустно.

Маман накрывает конверт ладонями.

– А он пишет тебе про Алжир и про пустыню?

– Да, – говорит она.

– Но оно пришло слишком поздно?

– Ничто не бывает слишком поздно, – говорит маман, но ее голос срывается на всхлип.

Од тревожно, ей хотелось бы, чтобы папá был с ними. Она еще никогда не видела, как маман плачет. Маман улыбается чаще всех, кого она знает, не считая Пьера ле Трист. Особенно часто она улыбается, когда смотрит на Од.

– Вы с папá его очень любили?

– Да, очень. И твой дедушка тоже.

– Жаль, что я его не помню.

– Мне тоже жаль.

Маман, как видно, уже овладела собой. Она хлопает по диванчику рядом, и Од с благодарностью подсаживается к ней.

– А я бы тоже любила дядю Оливье?

– О, да, – говорит маман. – И он бы тебя любил. Мне кажется, ты похожа на него.

Од нравится быть на кого-то похожей.

– Чем?

– О, в тебе много жизни и любопытства, у тебя умелые руки. – Секунду маман молчит и смотрит на Од взглядом, который та любит и под которым ежится, прямым взглядом бездонных темных глаз. Потом говорит: – У тебя его глаза, любовь моя.

– Правда?

– Он был художник.

– Как ты? Такой же хороший?

– О, много лучше, – отвечает она и гладит письмо. – Он мог вложить в свои картины куда больше знания жизни, а это очень важно, хотя тогда я не понимала.

– Ты сохранишь его письмо?

Од не такая глупышка, чтобы просить, но ей хочется почитать про пустыню.

– Конечно. С другими письмами. Со всеми письмами, какие могла сохранить. Они будут твои, когда ты станешь старушкой.

– Как же я их тогда получу?

Маман поднимает вуаль и улыбается, треплет Од по щеке рукой без перчатки.

– Я сама тебе отдам. Или обязательно скажу, где найти.

– Тебе нравится, какую мне папá шаль подарил?

Од расправляет ткань на своей белой муслиновой юбке и на тяжелом черном шелке материнских коленей.

– Очень нравится. – Она растягивает шаль, прикрыв ею конверт с незнакомыми штемпелями. – И маргаритки почти такие же милые, как на твоей вышивке. Но не совсем, потому что твои всегда кажутся живыми.

Глава 102
МАРЛОУ

Робинсон сердечно приветствовал меня, когда я вернулся в его гостиную. Он не пытался встать, но был опрятно одет в серые фланелевые слаксы, черный свитер с воротником-хомутом и в синий жакет, словно мы собрались выехать на пикник, а не сидеть неподвижно в его салоне. Я слышал звон посуды с кухни, куда удалилась Ивонна, и чувствовал запах жареного на масле лука.

Он обрадовал меня, сразу заставив пообещать остаться на обед. Я рассказал о визите в музей Мантенон. Он дотошно просил перечислить все полотна, подаренные им музею.

– Недурное общество для Беатрис, – улыбнулся он.

– Недурное… Моне, Ренуар, Вюйар, Писсарро…

– В новом веке ее бы лучше оценили.

Здесь, в его квартире, в окружении книг и картин, остававшихся на своем месте уже пятьдесят лет, где даже цветы, надо думать, были ровесниками Мэри, в новый век верилось с трудом.

– Париж славно отпраздновал, да? Новое тысячелетие?

Он улыбнулся.

– Од, знаете ли, помнила новый год 1900-го. Ей было почти двадцать.

А сам он тогда еще не родился. Он не застал столетие ее детства.

– Не позволите ли, если можно, попросить вас еще об одном? Это помогло бы мне в лечении Роберта, если вы будете так великодушны.

Он покорно кивнул – вынужденное согласие благовоспитанного человека.

– Я хотел спросить, думали ли вы сами, почему Беатрис де Клерваль оставила живопись. Роберт Оливер очень умен, и он наверняка глубоко задумывался над этим вопросом. У вас есть своя теория?

– Я не занимаюсь теоретизированием, доктор. Я жил с Од де Клерваль. Она доверила мне все. – Он приосанился. – Она была великая женщина, как и ее мать, и этот вопрос ее тревожил. Как психиатр вы можете предположить, что она могла обвинять себя в прерванной карьере матери. Не каждая женщина откажется от всего ради ребенка, но Од знала свою мать, и этот груз давил ее до конца жизни. Я уже говорил, что она сама пыталась писать и рисовать, но у нее не было таланта. И она не оставила никаких записок о личной жизни матери и о своей тоже. Она была профессиональной журналисткой, очень отважной. В войну она писала корреспонденции из Парижа для Сопротивления, но это уже другая история. Однако со мной она иногда говорила о матери.

Я ждал в молчании, столь же глубоком, какое я узнал с Робертом. Наконец старик снова заговорил.

– Как таинственно ваше появление здесь. А до вас – Роберта. Я не привык к разговорам с посторонними. Но я скажу вам то, чего не говорил никому, тем более Роберту Оливеру. Умирая, Од отдала мне пачку писем, столь любезно возвращенную вами. К ним прилагалась записка ее матери к Од. Она попросила меня прочесть записку, после чего сжечь ее. А остальные письма доверила мне. Прежде я той записки не видел. Я почувствовал обиду, понимаете, я ведь считал, что у нас все общее. В записке матери Од было две фразы. Первая: о том, что она любит Од больше всего на свете, потому что та – дитя ее величайшей любви. И вторая, что она оставляет доказательство своей любви своей служанке Эсми.

– Да, я помню ее имя в письмах.

– Вы читали письма?

Я опешил. И тут же понял, что он вовсе не шутил, говоря о своей забывчивости.

– Да… как я объяснял, мне пришлось их прочесть ради моего пациента.

– А… Ну, теперь это не имеет значения.

– Он постучал острым пальцем по подлокотнику: мне показалось, что на этом месте уже заметна вмятинка.

– Говорите, Беатрис что-то оставила у Эсми?

– Думаю, что так, только Эсми, знаете ли, ненадолго пережила Беатрис. Внезапно заболела и могла просто не успеть отдать Од то, что оставила для нее мать. Од всегда говорила, что Эсми умерла от разбитого сердца.

– Должно быть, Беатрис была доброй хозяйкой.

– Если она хоть немного походила на свою дочь, она была удивительным человеком, – с грустью ответил Генри.

– И Од так и не узнала, что это за доказательства любви?

– Да, так и не узнала. Ей так хотелось узнать. Я искал сведений об Эсми и в муниципальной книге обнаружил, что ее звали Эсми Ренар, и родилась она, думаю, в 1859-м. Но больше ничего не нашел. Родители Од купили дом в родной деревне Эсми, но его продали после смерти Ива. Я даже названия не помню.

– Значит, она была несколькими годами моложе Беатрис, – заключил я.

Он поерзал в кресле и заслонился от света, чтобы лучше меня видеть.

– Вы так много узнали о Беатрис, – с удивлением сказал он. – Вы любите ее так же, как Роберт Оливер?

– У меня хорошая память на числа.

Я начал думать, что пора уходить, чтобы снова не утомить старика.

– Так или иначе, я ничего не нашел. Перед самой смертью Од сказала, что ее мать была лучшим из всех людей, кроме… – он вдруг охрип. – Кроме меня. Так что ей, может быть, и не нужно было знать.

– Конечно, этого достаточно, – сказал я, чтобы его утешить.

– Хотите увидеть ее портрет? Беатрис?

– Да, конечно. Я уже видел портрет работы Оливье Виньо в Метрополитен.

– Хороший портрет. Но у меня есть фотография – большая редкость. По словам Од, ее мать не любила фотографироваться. Од ни за что не позволила бы ее опубликовать. Она у меня в альбоме.

Он с усилием поднял себя из кресла и взял стоявшую рядом трость. Я предложил ему руку: он оперся, и мы прошли через комнату к книжному шкафу. Он указал тростью, и я снял тяжелый кожаный альбом, местами протертый, но все еще сиявший золотым квадратом на крышке. Я открыл его на оказавшемся под рукой столике. Внутри были семейные снимки нескольких эпох, и мне захотелось посмотреть все: маленькие дети в платьицах с оборками прямо сидели перед аппаратом, невесты девятнадцатого века походили на белых пав, братья или друзья во фраках и цилиндрах стояли, положив руки на плечи друг другу. Я гадал, был ли среди них Ив, может быть, вот этот темнобородый, плечистый улыбающийся мужчина, и не Од ли та девочка в пышной юбочке, в башмачках на пуговицах. Даже если это были они, даже если среди них был сам Оливье Виньо, Генри Робинсон быстро пролистывал их в поисках нужного снимка, и я не смел его остановить, прервать работу его хрупкого ума и рук. Наконец он выпрямился:

– Вот Беатрис.

Я бы узнал ее где угодно, и все же жутковатое чувство возникало при взгляде на ее настоящее лицо. Она стояла одна, опираясь одной рукой на студийный пьедестал, а другой придерживая пышную юбку: даже в этой напряженной застывшей позе она излучала энергию. Я узнал глубокие темные глаза, форму подбородка, стройную шею, пышные темные кудри. На ней было длинное темное платье, на плечи накинута, кажется, шаль, рукава платья, пышные на плечах, сужались к запястьям, узкая талия туго затянута, по краю юбки широкая светлая кайма, затейливый геометрический узор. Модная дама, подумалось мне, вкус художницы сказался в выборе одежды.

На фотографии имелась дата: 1895, и название и адрес парижской фотографической мастерской. Что-то смутно шевельнулось у меня в памяти, воспоминание, уже виденная однажды фигура, неотступная меланхолия. Целую минуту я корил себя, что стал так же забывчив, как Генри Робинсон, если не больше. Потом обернулся к нему.

– Мсье, нет ли у вас книги с репродукциями… – кто же это был? Где я видел? – Я ищу картину… то есть репродукцию Сислея, если она у вас найдется.

– Сислея? – он нахмурился, как если бы я попросил вина, которого нет в доме. – Кажется, что-то было. Вот в том отделе. – Он опять ткнул тростью, опершись для устойчивости на мою руку. – Там импрессионисты, начиная с первой шестерки.

Я подошел к полкам и стал медленно просматривать, и ничего не нашел. Там была книга по импрессионистским пейзажам, и в указателе имен значился Сислей, но мне нужно было другое. Наконец я отыскал том с зимними видами.

– Это новый. – Робинсон с удивлением взглянул на книгу. – Подарил Роберт Оливер, когда приезжал второй раз.

Я держал в руках том – дорогостоящий подарок.

– Вы показывали ему фотографию Беатрис?

Он задумался:

– Нет, не думаю. Я бы запомнил. Кроме того, в этом случае он мог и ее украсть.

Мне пришлось согласиться. Я обрадовался, найдя картину Сислея, запомнившуюся в Национальной галерее: женщина уходит по улице между высоких стен, под ногами у нее снег, темнеют ветви деревьев, зимний закат: ошеломляющая работа, даже в репродукции. Подол платья разметался от быстрой походки, вся фигура выражает спешку, по подолу юбки необычный голубой бордюр. Я подал книгу Генри Робинсону:

– Не узнаете?

Он долгие секунды всматривался в картину, покачал головой:

– Вы в самом деле думаете, что есть связь?..

Я принес альбом и положил его рядом. Юбка, несомненно, была та же.

– Вы думаете, эта модель платья была популярной?

Генри Робинсон ухватился за мою ладонь жесткими пальцами, и мне снова вспомнился отец.

– Не думаю. В те времена дамы шили платье у портних по особому заказу.

Я читал пояснительный текст. Альфред Сислей написал картину за два года до смерти, в Гремьере, к западу от своей деревни Марли-ле-Руа.

– Позвольте мне минуту подумать, – попросил я. – И позвольте еще взглянуть на письма.

Генри Робинсон позволил проводить его к своему креслу и неохотно подал мне письма. Нет, я слишком плохо разбирал французский, тем более в рукописи. Надо посмотреть в переводе Зои, когда вернусь в отель. Я жалел, что не принес с собой – мог бы догадаться. Я не сомневался, что Мэри давно уже сообразила бы, небрежно бросив: «Чепуха, Холмс!» Я с досадой вернул ему письма.

– Мсье, я хотел бы позвонить вам сегодня вечером. Вы позволите? Я попытаюсь понять, как связаны фотография и картина Сислея.

– Я тоже подумаю, – благодушно отозвался он. – Не уверен, что это важно, несмотря на сходство платьев, а когда вы доживете до моих лет, то поймете, что в конечном счете это ничего не значит. Теперь же Ивонна ждет нас к обеду.

Мы сидели друг против друга за полированным обеденным столом за очередной закрытой зеленой дверью. И эта комната тоже была увешана картинами и фотографиями в рамках: предвоенный Париж, прозрачные, пронзительные виды: река, Эйфелева башня, люди в темных пальто и в шляпах, незнакомый мне город. Цыпленок с жареным луком был восхитительно вкусным: Ивонна вышла к нам спросить, понравился ли обед, и выпила с нами стакан вина, утирая лоб тыльной стороной ладони.

После обеда у Робинсона был такой усталый вид, что я немедленно стал откланиваться, напомнив, что позвоню.

– И обязательно зайдите попрощаться, – добавил он.

Я проводил его к креслу и посидел еще минуту. Когда я встал, он тоже хотел подняться, но не сумел, и только пожал мне руку. Кажется, он на минуту задремал.

Я уже был в дверях, когда он крикнул мне вслед:

– Я говорил вам, что Од была дочерью Зевса?

Глаза его сияли, молодой человек проглядывал за старческим лицом. Я мог бы предвидеть, подумалось мне, что именно от него услышу то, о чем давно догадывался.

– Да. Благодарю вас, мсье.

Когда я выходил, он уронил голову в ладони.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю