355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элизабет Костова » Похищение лебедя » Текст книги (страница 21)
Похищение лебедя
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:50

Текст книги "Похищение лебедя"


Автор книги: Элизабет Костова


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)

Глава 54
МЭРИ

Любовь к кому-то недоступному похожа на картину, которую я однажды видела. Я видела ее еще до того, как завела привычку, теперь уже многолетнюю, записывать главное о поразившем меня в музее или галерее холсте, о прочитанной книге или каком-то здании. В моей домашней студии, кроме открыток с репродукциями, хранится картотечный ящик, и я от руки записываю на карточках название картины, имя художника, дату, где я ее видела, краткое описание или историю создания, прочитанную на табличке или в книге, а порой даже делаю грубую зарисовку: церковный шпиль слева, дорога на переднем плане. Когда я в затруднении, когда работа заходит в тупик, я перебираю карточки в поисках новых идей, я добавляю церковный шпиль, красную драпировку, разбиваю волну на пять отдельных острых пиков. Я порой ловлю себя на том, что перебираю свою картотеку – иногда только мысленно – в поисках той важной для меня картины, на которую не завела карточки. Мне тогда было двадцать с чем-то (не помню даже, в каком году это было), и видела я ее не то в музее, не то на факультетской выставке. Я после колледжа посещала все выставки, на какие могла попасть.

Это была работа импрессиониста, я помню точно. На ней изображен мужчина, сидящий на садовой скамье в буйном, заросшем саду, которые так любили французские художники. Случалось, они даже разбивали такой сад, протестуя простив формализма французских парков и французской живописи. Высокий мужчина сидел на скамье в нише зеленых и лавандовых оттенков. Одет как джентльмен, думаю, он и был джентльменом – строгий сюртук, жилет, серые брюки, светлая шляпа. Он казался спокойным и уверенным в себе, но была в нем и легкая настороженность, словно он к чему-то прислушивался. Отступив от картины, вы четче улавливали это выражение. (Именно поэтому я считаю, что видела подлинник, а не книжную репродукцию, я помню, как отступала от нее.)

Рядом, в шезлонге – или на другой скамье? или на качелях? – сидела дама в столь же элегантном костюме. Черные полоски по белому фону, маленькая шляпка на высокой прическе, рядом полосатый зонт от солнца. Отступив еще дальше, вы замечали вторую женщину, прогуливающуюся по цветнику на заднем плане: нежные тона ее платья почти сливались с цветами сада. Волосы у нее были светлые, а не темные, как у сидящих на переднем плане, и на ней не было шляпки, поэтому я догадалась, что она очень молода или не столь респектабельна. Картина была в золоченой раме, роскошной, резной и сильно потускневшей.

Не припомню, чтобы я соотнесла ту картину с собой тогда, когда ее увидела: она просто осталась со мной, как сон, и я мысленно снова и снова возвращалась к ней. Я много лет просматривала обзоры импрессионистской живописи, но так и не нашла ее. Прежде всего я даже не уверена, что художник был француз, хотя манера и напоминала французский импрессионизм. Тот джентльмен и две его дамы могли сидеть в садике девятнадцатого века и в Сан-Франциско, и в Коннектикуте или Суссексе, или даже в Тоскане. Я так долго вертела в уме ту картину, что мне порой кажется, я ее выдумала или она мне приснилась и вспомнилась утром.

Но те люди в саду для меня живые. Я бы ни за что не хотела нарушить композицию, удалив с левого края изысканную, строгую, элегантную даму в полосатом, но в картине было напряжение: почему девушке в гуще цветов не нашлось места рядом с ними? Она дочь мужчины? Нет, мне казалось, не дочь. Она вечно уходит к правому краю холста и не хочет уйти. Почему этот изящный мужчина не вскочит, не поймает ее за рукав, не задержит на несколько минут, чтобы сказать, что любит и ее тоже, что всегда ее любил?

Потом я воображала те две фигуры в движении под ровным светом солнца в буйном цветении сада: тщательно одетая дама неподвижно сидит на месте, под зонтиком, не сомневаясь в своем праве быть рядом с тем мужчиной. А джентльмен встает. Он решительным шагом, словно его что-то толкнуло, уходит из-под арки ветвей, и берет девушку в цветастом платье за рукав, под локоть. Она тоже по-своему тверда. Их разделяют только цветы, касающиеся ее подола и осыпающие пыльцой его сшитые у хорошего портного брюки. Ладонь у него смуглая, жестковатая, узловатая. Он останавливает ее, удерживает. Они ни разу не говорили так прежде, они и теперь молчат. Она мгновенно оказывается в его объятиях, их лица греют друг друга под жарким солнцем. Думаю, в первое мгновение они даже не целуются: она всхлипывает от облегчения, что его жесткая щека, бородка, к которым она прижимается лбом, на ощупь как раз такие, как ей представлялось, и он, кажется, тоже всхлипывает?

1879

Моя любимая!

Прости мою слабость. Да, я не писал и не показывался на глаза, нарушив правила приличия. Да, все началось с обычной отлучки, как и говорил, я около недели провел на юге, отдыхая после небольшого недомогания. Однако и это, пожалуй, было предлогом: я уехал не только, чтобы оправиться от простуды и написать пейзаж, которого не видел много лет, но и чтобы справиться с более серьезной болезнью, на которую намекал не так давно. Отлучка, как ты видишь из обращения в начале письма, не помогла. Ты неотступно была со мной, моя муза, и я представлял тебя с разительной ясностью, не только твою красоту, доброту, но и твой смех, мельчайший жест, каждое слово, сказанное мне с тех пор, как я посмел полюбить тебя сильнее, чем позволительно – чувство, которое не оставляет меня и при тебе, и в твое отсутствие.

Итак, я вернулся в Париж таким же больным, каким уезжал, и, возвратившись, решил попытаться и здесь целиком уйти в работу, не возмущать твоего покоя. Не стану скрывать радости, которую принесла мне твоя записка, мысль, что, может быть, ты не так уж хотела, чтобы я оставил тебя в покое, что тебе тоже недоставало меня. Нет-нет, ни о каких обидах речи не идет, разве что о тех, которые я в безумии нанес тебе. Мне остается единственное решение: жить рядом с тобой, собрав всю силу воли, какая найдется во мне.

Как глупо для старика так расчувствоваться, думаешь ты, даже если по доброте не высказываешься вслух. И, конечно, ты права. Но при этом ты недооцениваешь своей власти, любимая, силы своей личности, своей, столь трогающей меня, открытости перед жизнью. Я постараюсь больше не нарушать твоего покоя и не стану больше длить разлуку, если она для тебя так же тяжела, как для меня. За что слава всем царственным разбитым богам, которых я много перевидал в Италии.

Впрочем, это еще не все. Здесь мне приходится перевести дыхание, отложив на минуту-другую письмо к тебе, чтобы собраться с силами. Все это время я сознавал, что не могу, даже если ты пожелаешь этого, вернуться к тебе лично или в письме, не исполнив трудного обещания, которое я дал тебе.

Ты помнишь, что я обещал однажды рассказать о своей жене. Не было дня, когда бы я не жалел об этих словах. В своем эгоизме я чувствую, что ты не можешь целиком понять меня, не зная о ней, и что мне – как ты и предполагала – этот рассказ немного облегчит душу. Если бы в моих силах было передать тебе все мое прошлое и присвоить все твое будущее, я, как ты, наверное, догадываешься, сделал бы это. К моему неизбывному горю, это невозможно. Ты видишь, как велик мой эгоизм, внушающий мне мысль, что ты могла быть счастлива со мной, когда ты и без меня вполне можешь быть счастливой.

В то же время я глубоко сожалею о данном слове, потому что история моей жены не из тех, какими мне хотелось бы отягощать твою душу, полную чудной невинности и надежд (знаю, что эти слова обидят тебя, и лишь гораздо позже ты поймешь, сколько в них горькой правды). В любом случае я прошу тебя отложить эти страницы до времени, когда ты почувствуешь, что в состоянии услышать ужасный и слишком правдивый рассказ, и прошу тебя понять, что я раскаиваюсь в каждом своем слове. Прочитав следующие страницы, ты узнаешь немного больше, чем известно моему брату, и намного больше, чем племяннику. И, несомненно, больше, чем известно остальному миру. Кроме того, ты узнаешь, что это политическое дело, и потому моя безопасность отныне будет и в твоих руках. Зачем я это делаю, зачем рассказываю о том, что лишь наполнит отчаянием твою душу? Но такова природа любви: она жестока в своих притязаниях. В тот день, когда ты сама осознаешь жестокость ее природы, ты оглянешься назад и лучше поймешь меня и простишь. Возможно, меня давно уже не будет, но, где бы я ни был, я буду благодарен тебе за понимание.

Я познакомился с женой уже в зрелые годы: мне было сорок три, а ей сорок. Ее, как ты, возможно, знаешь от моего брата, звали Элен. Она происходила из известной в Руане семьи. Она еще не была замужем, не от какого-либо недостатка в ней, но потому, что ухаживала за овдовевшей матерью, которая скончалась лишь за два года до нашей встречи. После смерти матери она переехала в Париж и жила в семье своей старшей сестры, став для них столь же незаменимой, какой прежде была для матери. В ней было достоинство и нежность, серьезность и чувство юмора, и меня с первой встречи привлекла ее манера держаться и забота о других. Она интересовалась живописью, хотя не получила почти никакого художественного образования и больше времени отдавала книгам: читала на немецком и немного на латыни, поскольку ее отец считал, что и дочерей следует учить. И в ней была вера, перед лицом которой я устыдился своего легкомысленного скептицизма. Меня восхищала ее твердость во всем, что она делала.

Ее зять, мой старый друг, поддержал мои ухаживания за ней (хотя он, пожалуй, знал обо мне слишком много такого, что не украшало моей репутации) и дал за ней щедрое приданое. Мы скромно обвенчались в церкви Сен-Жермен-л’Оксерруа и поселились в квартале Сен-Жермен. Жили мы тихо. Я занимался живописью и выставками, она безупречно вела дом, в котором мои друзья всегда были желанными гостями. Я очень любил ее. В этой любви, быть может, было больше восхищения, нежели страсти. Мы были слишком стары, чтобы ожидать детей, но могли жить друг для друга, и я чувствовал, как под ее влиянием становлюсь серьезней и с готовностью забываю прежнюю жизнь, которую она, без сомнения, не одобряла. Благодаря ее непоколебимой вере в меня я глубже ушел в искусство и весьма усовершенствовался в нем.

Мы могли бы жить счастливо и дальше, если бы наш император не решился бросить Францию в пучину самой безнадежной из войн, вторгнувшись в Пруссию. Ты, дорогая, была тогда девочкой, но известие о Седане и для тебя, должно быть, ужасное воспоминание. Затем их армия перешла в наступление и победители растерзали наш несчастный город. Теперь я должен искренне признаться тебе, что был среди тех, кто считал все это нестерпимым. Правда, я не принадлежал к варварскому отребью, но был среди тех умеренных, кто считал, что Париж и Франция более чем достаточно настрадались под властью бездумного напыщенного деспотизма, и выступил против него.

Ты знаешь, что я провел последние годы в Италии, но я не говорил тебе прежде, что был изгнанником, беглецом от несомненной опасности, дожидавшимся возможности вернуться к тихой жизни в родном городе. Кроме того, я бежал от горя и цинизма. Я действительно был другом Коммуны и не стыжусь этого, хотя и оплакиваю своих товарищей, которым государство не простило их убеждений. В самом деле, разве не вправе был каждый из парижан откликнуться революционным выступлением или хотя бы горячим негодованием на последствия того, чего с самого начала не одобрял? Я навсегда останусь при этом убеждении, хотя мне пришлось заплатить за него так дорого, что я не решился бы действовать, знай заранее, чего это будет стоить.

Коммуна была провозглашена 26 марта, и до начала апреля все было спокойно пока на улицах, которые мы занимали, не начались уличные бои. Ты к тому времени была в безопасности в Пасси. Я, возвратившись, расспрашивал о тебе Ива: он сказал, что не был тогда знаком с твоей семьей, но что ты пережила катастрофу благополучно, если не считать лишений, которые коснулись всех. Возможно, ты могла бы рассказать мне, что слышала стрельбу на отдаленных улицах, а возможно, и не слышала. Когда заговорили пушки, я был занят доставкой донесений от бригады к бригаде и на ходу делал зарисовки исторических событий, когда это удавалось сделать, не подвергая риску других.

Элен не разделяла моих симпатий. Ее вера прочно связывала ее с павшим режимом, но она бережно относилась к моим убеждениям: просила меня не поверять ей ничего, что могло бы меня скомпрометировать, на случай, если один из нас будет схвачен. Из уважения к ее просьбе я не говорил ей, где расположена бригада, с которой я был наиболее тесно связан, – не скажу этого и тебе из уважения к ее доверию и великодушию. Улица была старая и узкая, в ночь на 25 мая мы построили на ней баррикаду, понимая, как важно удержать ее, если, как мы предполагали, самозваное правительство пошлет на следующий день войска для захвата нашего района.

Я обещал Элен вернуться до вечера, но нужно было держать связь с нашими товарищами на Монмартре, и я вызвался доставлять сообщения – я еще не был под подозрением у полиции. Я беспрепятственно добрался до Монмартра и вернулся бы так же легко, но меня задержали. То было моим первым столкновением с милицией. Меня долго допрашивали, не раз угрожали и отпустили только на следующий день к полудню. До того я много часов провел, ожидая расстрела на месте. Я не стану рассказывать в подробностях, как шел допрос, не желая посвящать тебя в них даже спустя восемь лет. Это было страшное переживание.

Но я должен и готов рассказать тебе о том, что было много ужаснее. Элен, напрасно прождав меня ночь и встревожившись, с первым светом отправилась на поиски, расспрашивая соседей, пока кто-то, сжалившись над ее отчаянием, наконец не проводил ее к нашей баррикаде. Я был еще под арестом. Она подошла к баррикаде в ту самую минуту, когда подступили войска из центра. Они расстреливали всех, не отличая коммунаров от случайных прохожих. Правительство, разумеется, не признавало подобных инцидентов. Пуля ударила ее в лоб. Один из моих товарищей узнал ее, вынес из схватки и скрыл ее тело за баррикадой.

Когда я, добежав сначала до дома и найдя его пустым, добрался туда, она уже остывала. Она лежала у меня на руках, и кровь засыхала на ее волосах и платье. Лицо ее выражало одно изумление, глаза закрылись сами. Я тряс ее, звал по имени, старался разбудить. Мое единственное и жалкое утешение в том, что она умерла мгновенно, и еще в уверенности, что знай она, что ее ждет, она без колебаний вручила бы судьбу своему богу.

Я похоронил ее, поневоле в спешке, на Монпарнасском кладбище. Через несколько дней горе мое усугубилось поражением нашего дела и казнями тысяч соратников, в первую очередь наших организаторов. В последний момент друг, живший вблизи городских ворот, помог мне выбраться. Я один добрался через Ментон до границы, чувствуя, что ничего больше не могу сделать для страны, которая отказалась от последней надежды на справедливость, и не желая жить в постоянном ожидании ареста.

Брат сохранил мне верность в этом испытании: он молчаливо чтил память и могилу Элен и временами писал мне, обсуждая возможность возвращения. Я был второстепенным актером в той драме и мало интересовал правительство, занятое новыми делами. Вернулся я, конечно, не из желания способствовать благосостоянию Франции, а из благодарности к брату, чтобы быть рядом, когда он заболел. Я знал, но не от него, а от Ива, что брат теряет зрение. Та небольшая помощь, какую я сумел ему оказать, и упрямая привычка писать вопреки всему были моими единственными радостями, пока я не узнал тебя. Я был отверженным: без жены, без детей, без родины. Я больше не думал усовершенствовать общество – стремление, присущее всякому мыслящему человеку, – и ночи мои полны были кошмаром оставшейся на моей совести смерти, ставшей бессмысленным, жестоким жертвоприношением идеям.

Мне не передать словами, что значили для меня сияние твоей натуры, твой природный дар, нежность твоей привязанности и дружбы. Я не унижу тебя, настаивая на сохранении тайны, – и без того мое счастье в твоих руках. И чтобы не утратить решимости исполнить обещание, передать тебе правду о себе, я тороплюсь закончить, оставаясь душой и телом.

Твой О. В.

Глава 55
МАРЛОУ

Я обратил особенное внимание на сообщение Мэри, что Роберт впервые повстречал женщину, ставшую его манией, в толпе музея Метрополитен. Теперь я обдумывал, не спросить ли его напрямик о той встрече. Что бы ни случилось там, что бы он ни увидел в ней – она с тех пор захватила немалую часть его сознания и, возможно, стала причиной болезни. Если он лишь вообразил ту женщину в толпе, иными словами, если он галлюцинировал, то в мой диагноз следовало ввести поправку и значительно изменить назначенное лечение. Рисовал ли он по памяти: независимо от того, реальной ли была увиденная им женщина? Или он продолжал галлюцинировать? Тот факт, что он, по-видимому, рисовал современную женщину, мельком увиденную в толпе, в костюмах девятнадцатого века, сам по себе предполагал работу воображения, возможно, неосознанную. Бывали ли у него другие галлюцинации? Если и бывали, он не вспоминал о них.

Ко времени его переезда с Кейт в Гринхилл лицо загадочной дамы, по крайней мере иногда, вставало перед глазами, ведь Кейт нашла набросок во время поездки на юг. Но, заговорив с Робертом о первой встрече и упомянув музей, я неизбежно выдам, что общался с кем-то из его близких, и ему не придется долго гадать, с кем, раз он уже знает, что мне известна фамилия Мэри. Он, очевидно, доверился Мэри, но не Кейт, и вряд ли говорил с кем-то еще, если только не упомянул о незабываемой встрече кому-нибудь из нью-йоркских друзей. Мэри заключила из его слов, что он видел незнакомку всего несколько минут, однако мне в это верилось с трудом, тем более после того, как Кейт показала мне его работы. Он, несомненно, близко ее знал и долго наблюдал внешность и характер. Роберт утверждал, что не работает по фотографиям, но, может быть, он уговорил незнакомку позировать ему достаточно долго, чтобы накопить материал для будущих портретов?

Но я не мог позволить себе так рисковать: открыв Роберту, как много узнал, я уже не смогу завоевать его доверия. Возможно, не следовало даже говорить ему, что мне известна фамилия Мэри. Я зашел так далеко, что решился во время утреннего визита спросить из привычного кресла в углу, где он познакомился с женщиной, вдохновлявшей большую часть его работ. Он коротко глянул на меня и вернулся к роману, который читал. Мне ничего не оставалось, как, посидев еще немного, извиниться и выйти. Он начал брать захватанные детективные романы с полки в комнате отдыха для пациентов и, когда не писал, со скучной добросовестностью читал их, поглощая примерно один в неделю, все самые крутые детективы о мафии, ЦРУ и убийствах в Лас-Вегасе. Мне пришлось задуматься, не испытывает ли Роберт сочувствия к преступникам в этих книгах, ведь и сам он был взят с ножом в руках. Кейт говорила, что он в свое время почитывал триллеры, да и я видел их на стеллаже у него в кабинете, но, по ее словам, он еще читал каталоги выставок и исторические труды. На полке в комнате отдыха можно было найти книги гораздо лучшего качества, в том числе несколько биографий художников и писателей (признаться, некоторые я сам сунул на полку, чтобы посмотреть, не выберет ли он их), но Роберт к ним не прикасался. Мне оставалось лишь надеяться, что он не приобретет вкуса к насилию, читая романы об убийствах. Никаких признаков этого я не замечал. Ждать от него откровений о том, где и как он познакомился со своей излюбленной моделью, было столь же тщетно, как просить объяснить, почему он ограничивает себя самым низкопробным чтивом, какое может найти на полке.

Однако рассказ Мэри о первой встрече Роберта с той дамой навел меня на другую мысль. А может быть, ее шутка о гении Шерлока Холмса заставляла меня снова и снова рассматривать этот короткий эпизод под разными углами Я даже собрался позвонить ей и попросил повторить разговор с Робертом в Барнетт-колледже. Она повторила рассказ почти теми же словами. Стоило ли ее просить? Она обещала еще кое-что объяснить со временем, и объяснит. Я вежливо поблагодарил, заверил, что получил ее послания и с трудом удержался, чтобы не искать предлога для встречи.

Однако я не мог отделаться от смутного ощущения, относящегося к этому моменту, и мною завладело предчувствие совершенно в духе Холмса – конкретное подозрение и одновременно ощущение, что необходимо самому побывать на месте события. Конечно, я навещал Мет несколько раз в год, но мне хотелось найти место, где Роберт впервые пережил галлюцинацию – или вдохновение, или… любовь? Даже если там не осталось ни ружья, ни свисающей с потолка веревки, ничего такого, на что направить увеличительное стекло… что ж, пусть глупо, но я схожу, тем более что мне давно пора бы навестить отца. Я не был в Коннектикуте уже год, на шесть месяцев дольше, чем следовало. Он бодро говорил по телефону и присылал веселые открытки с приходской почты (говоря, что ей нужны клиенты, а он не любит интернет), но я тревожился, что он что-то скрывает. Если было что скрывать, болезнь или упадок духа, он бы, конечно, не стал меня тревожить. С такими мыслями я дождался ближайших выходных и купил два билета на поезд: один – до Пенсильванского вокзала и обратно, и второй – из Нью-Йорка в мой родной городок. Я забронировал номер в обветшалом, но милом старом отеле на Вашингтон-сквер – в нем я однажды прожил неделю с молодой женщиной, на которой почти готов был жениться: даже удивительно, как давно это было и как крепко я забыл женщину, которую когда-то обнимал в постели, с которой сидел на скамейке в парке и узнавал от нее названия деревьев. Я не знал, где она теперь, возможно, вышла замуж за кого-то другого и стала бабушкой.

У меня мелькнула мысль пригласить с собой в Нью-Йорк Мэри, но слишком сложно было предугадать, что из этого выйдет, как она примет приглашение, как решить или хотя бы поднять вопрос с номерами: отдельные или нет? Уместно было бы побывать в музее вместе с ней, ведь прошлое Роберта Оливера поглощало ее не меньше, если не больше, чем меня. Но это было слишком сложно устроить. В конце концов я даже не сказал ей, куда собираюсь, она не звонила уже пару недель, и я полагал, что она объявится, когда готово будет продолжение мемуаров о Роберте Оливере. Позвоню, когда вернусь, решил я. Сотрудникам я сказал, что пропущу один рабочий день, потому что еду к отцу, и оставил им обычное распоряжение касательно Роберта и других неспокойных пациентов: наблюдать особенно внимательно.

С Пенсильванского вокзала я сразу отправился на Центральный, чтобы попасть на поезд Нью-Хейвенской линии: я собирался переночевать у отца, а потом уже вернуться в город. Поездка не слишком утомительная, а я всегда любил поезда, где обыкновенно читал или дремал. В тот раз я взял с собой книгу, перевод «Красного и черного», но отрывался от чтения, чтобы посмотреть на проплывающие за окном летние виды жестоко изуродованного северо-восточного коридора: кирпичные склады, привокзальные строения мелких городов и пригородов, женщины, неторопливо развешивающие белье, ребятишки на асфальтовых школьных дворах, груды мусора и кружащие вокруг них чайки, похожие на стервятников, проблески полузасыпанного землей металла.

Должно быть, я задремал, потому что увидел солнце уже над коннектикутским побережьем. Я всегда любил вид на пролив Лонг-Айленда, на острова Тимбл, на старые пирсы и причал с новенькими блестящими катерами. Я, можно сказать, вырос на этом берегу: наш городок лежал в десяти милях от моря, но в детстве субботы для меня означали пикники на общественном пляже у Грэндфорда, или прогулку вокруг Лайм-Мэнора, или походы по дорогам через болота, упирающимся в маленькую платформу, с которой можно было в мамин бинокль разглядывать краснокрылых дроздов. Запах соленой воды или впадающих в море рек всегда витал вокруг меня. Собственно, наш городок стоит на берегу реки Коннектикут. В 1812 году он был бы разрушен английской канонадой, если бы отцы города не поспешили вступить в переговоры с английским капитаном. Тут же выяснилось, что мэр приходится капитану двоюродным дядей, затем последовали вежливые поклоны и обмен домашними новостями. Мэр заметил, что сам он ничего не имеет против власти короля, капитан предпочел не заметить некоторой натянутости в заявлении дядюшки, и все расстались друзьями. В тот же вечер горожане собрались в церкви – не отцовской, а в очень старой церкви, стоявшей прямо над рекой – на благодарственный молебен. Англичане сожгли все окрестные селения, и мэр принимал Погорельцев, давая им приют из великодушия, но также из чувства вины. Наш городок – гордость местного общества за сохранение старины: церкви, гостиницы и старые дома в нем сохранились без перестройки. Фамильные узы не позволили снести потемневшие деревянные здания. Отец мой любит пересказывать эту историю, она наскучила мне еще в детстве, зато сохранилась в памяти и до сих пор трогает сердце, когда я снова вижу гладь реки и тянущиеся вдоль берега постройки колониальной эпохи в старом центре города: теперь в них большей частью торгуют сувенирными свечами и сумочками.

Железную дорогу проложили к нам только через тридцать лет после прощания с любезным капитаном. Впрочем, она заканчивается на другом краю города. Первый вокзал давно снесли и на его месте в 1895 году построили нарядное здание, зал ожидания – латунь, стекло и темное дерево, и запах мебельной мастики, точно как в тот год, когда мы с родителями ждали поезда на Нью-Йорк, чтобы посмотреть рождественское представление в Мюзик-холле Радио-Сити в 1947 году. Сейчас пара пассажиров устроилась с «Бостон глоуб» в руках на деревянных лавках, которые я полюбил раньше, чем ноги у меня стали доставать до пола.

Отец встречал меня на вокзале: твидовая шляпа в прозрачной сухой руке, в голубых глазах, поймавших мой взгляд, радостный блеск. Он обнял меня, обхватив за плечи, и отстранил, рассматривая, словно думал, не подрос ли я за этот год. Я улыбался и думал, каким он меня видит: может быть, волосы у меня еще темные, а залысины нет и в помине? Или на мне бумазейные штаны и мешковатый свитер, как будто я приехал на каникулы из колледжа? Видит ли он пожилого мужчину, довольно стройного, но начинающего лысеть, в простых легких брюках и рубашке поло, в свободном пиджаке? Мне вновь было приятно ощутить себя выросшим ребенком. Я поразился, как давно не бывал у него. В прежние годы я приезжал гораздо чаще. Я тут же поклялся себе не затягивать со следующим визитом. Этот человек, завершающий восьмой десяток, был для меня доказательством непрерывности жизни, буфером между мной и смертностью – бессмертием, поправил бы он с укоризненной улыбкой священника, снисходящего к ученому. Я почти не сомневался, что он, покинув меня, попадет на небеса, хотя сам перестал верить в рай с десяти лет. Но где же еще место таким, как он?

Мне, когда я почувствовал его руки на своих плечах, пришло в голову, что я уже знаю боль, когда умирает один из родителей, и знаю, что травма, которую нанесет мне неизбежный со временем уход отца, будет для меня осложнена ранней потерей матери, потерей наших общих воспоминаний о ней, и тем, что он последний, кто меня опекает, что он уходит вторым. Я помогал пациентам пережить такие потери: их горе часто оказывалось глубоким и трудным; потеряв мать, я пришел к пониманию, что даже самый мирный уход родителей может стать катастрофой. Если пациент страдал от каких-либо серьезных симптомов, вел продолжительную борьбу с душевной болезнью, смерть родителей нарушала хрупкое равновесие, ломала с трудом установившийся порядок вещей. Но никакие профессиональные знания не утешали меня в предчувствии неизбежной потери этого сдержанного седого мужчины в легком летнем плаще, с его оптимистичным и несколько циничным взглядом на природу человека, с его спокойным умением каждый год благополучно проходить обследование у окулиста вопреки подозрительным взглядам членов водительской комиссии. Увидев его перед собой, – осенью исполнится восемьдесят девять, а он все еще остается самим собой, – я ощутил и его присутствие, и надвигающийся уход. Увидев, как он ждет меня, в своей добротной летней одежде, с карманами, раздувшимися от ключей и бумажника, в начищенных ботинках, я ощутил одновременно его реальность и пустоту, которая рано или поздно займет его место. Странное дело, мне показалось, что его образ не станет для меня завершенным, пока отец не уйдет совсем – может быть, из-за тревоги, которую вызывает любовь на самом краю жизни. Пока он был еще здесь, я крепко обнял его, стиснул так, что он от неожиданности едва удержался на ногах. Он стал меньше ростом и высох: я теперь был на голову выше его.

– Здравствуй, мой мальчик, – сказал он, ухмыльнувшись и крепко сжав мое плечо. – Пойдем отсюда?

– Конечно, папа.

Я забросил дорожную сумку на плечо, не дав ему перехватить ношу. На стоянке я спросил, не хочет ли он пустить меня за руль, и тут же пожалел: он послал мне суровый и насмешливый взгляд, достал из кармана очки, протер их носовым платком и надел.

– Давно ты водишь в очках? – спросил я, чтобы загладить свой промах.

– О, мне давно полагалось бы, но я прекрасно обходился без них. Теперь признаюсь, что с очками на носу немножко легче.

Он завел мотор, и мы уверенно выехали со стоянки. Я заметил, что он ведет машину медленнее, чем мне помнилось, и что сидит, подавшись вперед: возможно, ему нужны были новые очки. Мне подумалось, что упрямство – главная черта, которую он передал своему единственному ребенку. Оно поддерживало каждого из нас и давало силы, но не оно ли сделало нас одинокими?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю