355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элизабет Костова » Похищение лебедя » Текст книги (страница 34)
Похищение лебедя
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:50

Текст книги "Похищение лебедя"


Автор книги: Элизабет Костова


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)

Глава 98
МАРЛОУ

Улица на Монмартре, где жил Робинсон, оказалась крутой – не узкой, но все равно живописной, с коваными решетками балконов. Я нашел адрес и постоял несколько минут на улице, прежде чем позвонить, а потом услышал звонок, хотя квартира располагалась на втором этаже. Я поднялся по пыльной темной лестнице, гадая, как одолевает ее столетний старик. Единственная на втором этаже дверь открылась прежде, чем я к ней прикоснулся: в дверях стояла старая женщина в коричневом платье, в толстых чулках и туфлях. Прошла жутковатая минута, когда я поверил, что вижу Од Виньо. На женщине был фартук, на губах мелькнула улыбка, и она произнесла несколько непонятных мне слов, провожая меня в гостиную. Од, будь она теперь в живых, исполнилось бы сто двадцать два года.

Генри Робинсон обитал в джунглях: книги и растения в упорядоченном изобилии занимали все пространство. Комната была солнечной, во всяком случае со стороны улицы, свет просачивался между занавесями из розового шелка. Стены были цвета бледного нефрита, и две закрытые двери тоже. И повсюду были картины, расположенные не так продуманно, как в доме его старого друга Кайе, а сплошь, всюду, где было место. Рядом с креслом Генри была написанная маслом головка, думаю, Од де Клерваль: длиннолицая голубоглазая женщина средних лет с прической сороковых или пятидесятых годов. Я подумал, не тот ли это портрет, который, по его словам, написал Педро Кайе: подписи я не увидел. Были маленькие холсты, которые могли принадлежать кисти Сера – во всяком случае кому-то из пуантилистов – и множество работ периода между двумя войнами. Я не увидел ни одной работы в манере Клерваль и ни одного полотна, которое могло бы называться «Похищение лебедя». Ниши и полки, свободные от книг, заполняли коллекции зеленоватой селадоновой керамики, возможно, корейской, и старой. Позже можно будет спросить.

Генри Робинсон сидел в кресле, почти таком же ветхом, как он сам. Когда я вошел, он медленно поднялся мне навстречу, не слушая моего протеста, неумело выраженного на французском, и протянул прозрачную руку. Он был немного ниже меня ростом, кожа до кости, но еще мог держаться прямо. На нем была полосатая рубашка, темные брюки и красный жакет с золотыми пуговицами. Сохранившиеся на голове легкие пряди зачесаны назад, нос такой же прозрачный, как руки, на щеках красная сеточка, глаза за очками карие, но поблекшие. В юности это лицо наверняка производило впечатление: темные глаза, высокие скулы, тонкий прямой нос. Руки у него дрожали, но рукопожатие было решительным. Меня пробрало холодом: я касался руки, ласкавшей дочь Беатрис, руки, которую, вне сомнения, некогда держала и гладила сама Беатрис.

– Доброе утро, – произнес он по-английски с акцентом, но отчетливо. – Входите, пожалуйста, и садитесь. – Рука с голубыми прожилками указала на кресло. – Слишком много газет.

В улыбке открылись поразительно молодые и ровные зубы – протезы. Я убрал газеты со второго кресла и подождал, пока он, опираясь на костлявые локти, усядется сам.

– Мсье Робинсон, спасибо, что согласились встретиться со мной.

– Я рад, – сказал он, – хотя, должен признаться, имя человека, которого вы упомянули, мне слышать неприятно.

– Роберт Оливер болен, – сказал я ему. – Подозреваю, что он был болен, когда взял их у вас, поскольку его состояние хроническое и цикличное. Но я понимаю, как неприятно это было для вас. – Я бережно извлек письма из внутреннего кармана: они были вложены в конверт, и я достал пачку прежде, чем отдать ему.

Он ошеломленно взглянул на них, потом на меня.

– Это ваши? – спросил я.

– Да, – ответил он. Он немного изменился в лице, нос покраснел и подергивался, голос прерывался, как будто в него на минуту вселился дух слез. – Они принадлежали не столько мне, сколько Од Виньо, с которой я прожил более двадцати пяти лет. Ее мать, умирая, отдала их Од.

Я представил Беатрис: не молодую и открытую, а средних лет, может быть, поседевшую, одряхлевшую в годы, которые должны бы стать расцветом жизни. Она умерла, не дожив до шестидесяти. Почти моя ровесница, только у меня не было дочери, я никого не оставлял.

Я сдержанно кивнул, глядя на Генри Робинсона, откровенно сочувствуя тому гневу, который он, очевидно, испытал. По-видимому, он еще достаточно хорошо видел сквозь свои очки в золотой оправе.

– Мой пациент – Роберт Оливер – возможно, не предполагал, какую боль причинит эта кража. Не могу просить вас его простить, но, возможно, вы поймете. Он влюблен в Беатрис де Клерваль.

– Я знаю, – довольно резко ответил старик. – Мне тоже известно, что такое любовное безумие, если вы об этом.

– Должен вам сказать, что я прочел письма. Мне их перевели. И не представляю, как ее можно не любить.

– Она была, очевидно, очень милой, нежной. Вы знаете, что и я любил ее через ее дочь. Но как случилось, что вы ею заинтересовались, доктор Марлоу?

Он запомнил мое имя.

– Из-за Роберта Оливера.

Я описал арест Роберта, мои усилия понять его в первые недели пребывания у нас, лицо, которое он рисовал, а позже писал, вместо того чтобы говорить, и как необходимо мне было понять, что за образ его влечет. Генри Робинсон слушал, сложив ладони, ссутулив плечи, он был похож на сосредоточенную обезьяну. В некоторых местах он моргал, но продолжал молчать. Я со странным облегчением рассказывал ему об интервью с Кейт, о том, как увидел портреты Беатрис, о Мэри, о том, как Роберт рассказал ей, что наткнулся на лицо Беатрис в толпе. О встрече с Педро Кайе я не упомянул. Привет от него передам позже, если сочту уместным.

Он молча слушал. Мне вспомнился мой отец – молодой человек с машиной и подружкой, если сравнивать с Генри Робинсоном, – и я без малейших угрызений совести поведал, как Мэри выкрала письма у Роберта, а после пришла к выводу, что их следует вернуть. Робинсон, как и мой отец, должен был о многом догадаться без слов. Я говорил медленно и внятно, не зная, насколько свободно он владеет английским, и стыдясь, что даже не попытался обновить свой заржавевший французский. Он, казалось, понимал меня, во всех смыслах. Когда я закончил, он постучал пальцем по связке писем у себя на коленях.

– Доктор Марлоу, – заговорил он, – я глубоко благодарен вам за их возвращение. Я понял, что их украл Роберт Оливер – я не мог найти их после его второго визита. Вы знаете, он хранил их несколько лет.

Я вспомнил каракули на стене кабинета в доме Кейт, складывающиеся в слово «Этрета».

– Да… Ну, полагаю, он вам не рассказал, поскольку он теперь вообще не говорит. – Генри Робинсон пошевелил костлявыми коленями. – Он впервые появился у меня в 1994-м, кажется, прочитав мою статью об Од Виньо. Он написал мне, и я был так тронут его энтузиазмом и очевидно серьезным отношением к искусству, что согласился принять его. И он хорошо слушал. Собственно, он был очень интересен.

– Вы не могли бы сказать, о чем с ним говорили, мсье Робинсон?

– Да, могу. – Он опустил руки на подлокотники. Удивительная сила была в этом старике с тонким носом и подбородком, с паутиной волос. – Я никогда не забуду, как он вошел. Как вы знаете, он очень высокий, Роберт Оливер, внушительный, как оперный певец. Я невольно ощутил легкую робость – наедине с совершенно незнакомым человеком. Однако он был очарователен. Он сел в кресло, думаю, в то, где вы теперь сидите, и мы говорили сначала о живописи, затем о моей коллекции, которую я передал музею де Мантенон, за исключением одного полотна. Он в тот самый день видел ее и был действительно впечатлен.

Я вставил:

– Я еще не был в Мантенон, но собираюсь завтра.

– Как бы то ни было, мы сидели и беседовали, и наконец он спросил, не могу ли я рассказать о Беатрис де Клерваль. Я немного рассказал о ее жизни и работах, а он сказал, что большая часть этого ему уже известна. Ему хотелось узнать, как отзывалась о своей матери Од. Я видел, что он любит картины Беатрис, если «любит» – подходящее слово. В нем было какое-то тепло… В сущности, он располагал к себе.

Генри кашлянул.

– И я стал рассказывать ему все, что слышал от Од – что ее мать была живой и ласковой, всегда любила искусство, но целиком посвятила себя ей, Од. Од говорила, что за все годы на ее памяти мать ни разу не писала и не рисовала. Никогда. И никогда не жалела о живописи: она смеялась, когда Од спрашивала ее о картинах, и говорила, что Од – ее самое удачное произведение, и что ей больше не нужно писать. Од подростком начала немного рисовать и писать красками, и мать с энтузиазмом ее поддерживала, но никогда не рисовала вместе с ней. Од однажды рассказывала, как уговаривала мать поработать с ней вместе, а та сказала: «Я свое отрисовала, милая, теперь твоя очередь». И отказалась объяснить, что это значит и почему она больше не рисует. Од это всегда тревожило.

Генри Робинсон повернулся ко мне, его темные глаза поблескивали, как мыльная пленка на воде – катаракта или отражение от очков.

– Доктор Марлоу, я старый человек, и я очень любил Од Виньо. Она всегда со мной. А Роберт Оливер выглядел очень заинтересованным ее историей и историей Беатрис де Клерваль, поэтому я прочел ему письма. Я прочел их ему. Я счел, что Од хотела бы этого. Мы с ней раз или два читали их друг другу вслух, и она говорила, что ей кажется, они для людей, которые сумеют оценить эту историю. Вот почему я их никогда не публиковал и не писал о них.

– Вы прочли письма Роберту?

– Ну, я знаю, что не следовало бы, но мне подумалось, он должен их услышать, ведь он был так заинтересован. Я сделал ошибку.

Я представил Роберта, подавшегося вперед, опершись на локти, слушающего, как хрупкий старик в кресле напротив читает слова Беатрис и Оливье.

– Он их понял?

– Вы о языке? О, я переводил, когда ему требовалось. И он, знаете ли, очень недурно владеет французским. Или вы о содержании писем? Не знаю, что он в них понял.

– Как он реагировал?

– Когда я дошел до конца, я бы сказал, лицо его было очень… мрачным. Я ждал, что он заплачет. Потом он произнес странные слова, но как бы про себя: «Они ведь жили, верно»? А я сказал, да, когда читаешь старые письма, понимаешь, что люди из прошлого действительно жили, и это очень трогательно. Я сам был тронут, читая их вслух незнакомцу. Но он сказал: нет-нет, он имел в виду, что они действительно жили, а он – нет. – Генри Робинсон, не сводя с меня глаз, покачал головой. – Тогда я начал подозревать, что он немного не в себе. Но я, знаете ли, привык иметь дело с художниками. Од была очень странной в отношении к своей матери и ее картинам, это мне в ней и нравилось. – Он помолчал. – Прежде чем мы распрощались, Роберт сказал мне, что письма помогли ему лучше понять, каких картин хотела бы от него Беатрис. Он сказал, что посвятит свои работы ее жизни, ее памяти и ее чести. Он говорил как человек, влюбленный в мертвую, как вы выразились, – я понимаю, что вы имеете в виду, доктор. И сочувствую.

Наблюдая за ним, я чувствовал его былую подвижность и сохранившийся до сих пор острый ум; двадцать лет назад, беседуя со мной, он бы прохаживался по комнате, трогая корешки книг, поправляя картины, обрывая пожелтевшие листья с цветов. Может быть, Од Виньо была такой спокойной и сдержанной, как на двух виденных мною портретах – проницательная, полная достоинства женщина. Я представлял их вместе: энергичного, обаятельного молодого мужчину, наверное, дарившего ей чувство полноты жизни, и уверенную, довольно высокомерную женщину, которую он обожествлял.

– Роберт больше ничего не говорил?

Робинсон пожал плечами.

– Ничего, насколько я помню. Но память у меня уже не та. Он быстро ушел. Очень вежливо поблагодарил меня и сказал, что этот визит навсегда останется в его работах. Я не ожидал, что увижу его еще раз.

– Но был и второй раз?

– Это был неожиданный и значительно более короткий визит. Он не написал мне заранее, и я не знал, что он в Париже. Однажды раздался звонок, Ивонна открыла и ввела Оливера. Я был поражен. Он сказал, что приехал в Париж за материалами для работы и решил повидать меня. У меня к тому времени было больше проблем: я стал плохо ходить и страдал забывчивостью. Вы знаете, что мне в этом году исполнилось сто лет?

Я кивнул:

– Поздравляю.

– Это случайность, доктор Марлоу, а не заслуга. Как бы то ни было, Роберт вошел, и мы поговорили. Один раз мне понадобилось в туалет, и он помог мне дойти: Ивонна говорила по телефону на кухне. Он был очень сильным. Но, видите ли, я запомнил все это, потому что примерно неделю спустя стал искать письма, а они пропали.

– Где вы их хранили? – небрежно спросил я.

– В этом ящике – он пальцем указал на секретер у дальней стены. – Можете заглянуть, если хотите. В нем теперь почти ничего нет. – Он накрыл ладонями лежавшие на коленях письма. – Теперь я могу положить их на место. Я знал, что это Оливер, потому что у меня бывает мало гостей, а Ивонна их никогда не трогала, она знала, как я к ним отношусь. Видите ли, я отдал все картины Беатрис десять лет назад. Все, кроме «Похищения лебедя». Они в музее Мантенон. Я знаю, что в любой момент могу умереть. Од хотелось, чтобы они остались у нас, но я должен был их сберечь и сделал все, что мог. «Похищение лебедя» – другое дело. Я все еще не знаю наверняка, как с ним поступить. В первые минуты в первый визит Роберта Оливера я думал, что мог бы когда-нибудь отдать картину ему. Слава богу, не отдал. Письма – все, что осталось от любви Од к ее матери. Они для меня драгоценны.

Я скорее почувствовал, чем увидел гнев, так сдержанно выраженный стариком.

– А вы пытались их вернуть?

– Конечно. Я написал Оливеру на адрес, который он мне оставил, но через месяц письмо мне вернули. С надписью, что названное лицо по этому адресу не проживает.

Возможно, разгневанная, верная себе Кейт.

– И больше вы не получали от него известий.

– Получил. Думаю, от этого стало еще тяжелее. Он прислал мне письмо. Единственное, что лежит теперь в этом ящике.

Глава 99
МАРЛОУ

Под взглядом Генри Робинсона я поднялся и медленно прошел к указанному им секретеру. Я чувствовал себя как во сне в этой переполненной вещами квартире, рядом с вековым старцем, роясь в прошлом пациента, не только совершившего нападение на произведение искусства, но, как теперь выяснилось, еще и похитившего личную переписку. И все же я не мог заставить себя осудить Роберта. Вновь я почувствовал разрыв во времени между Америкой и Европой; я вдруг вспомнил руки Мэри, и мне захотелось домой, к ней. Потом я вспомнил, что она не у меня дома, а у себя. Что такое четыре ночи и один завтрак для молодого свободного человека? Я ослабевшими пальцами выдвинул ящик.

Внутри лежал конверт с датой: за несколько недель до нападения Роберта на «Леду». Обратного адреса не было, только вашингтонский штемпель, международная почта. Внутри сложенный листок бумаги.

Дорогой мистер Робинсон! Прошу прощения, что одолжил Ваши письма. Я непременно верну их Вам рано или поздно, но сейчас я работаю над своим главным полотном и должен перечитывать их каждый день. Это удивительные письма, они полны ею, надеюсь, Вы согласитесь с этим. Я запомнил их достаточно хорошо, чтобы сделать серию картин, которые считаю лучшими из всего, что писал до сих пор, но мне необходимо перечитывать их каждодневно. Моя новая серия, очень важная, покажет миру, что Беатрис де Клерваль была из величайших женщин своего времени и принадлежит к великим художникам девятнадцатого века. Она оставила живопись слишком рано. Кто-то должен за нее отомстить, ведь она могла бы писать еще десятилетиями, если бы не жестокое вмешательство. И чье? Мы с Вами знаем, что она была гениальна. Вы поймете мою любовь к ней и восхищение. Может быть, Вы поймете, что такое, когда хочешь, но не можешь писать, даже если Вы сами не художник.

Благодарю Вас за помощь и за ее слова, и, пожалуйста, простите мой поступок. Я тысячекратно возмещу его Вам.

Ваш

Роберт Оливер.

Не могу описать, как тяжело мне стало от этого письма. Впервые я слышал продолжительную речь Роберта, произнесенную его собственным голосом, во всяком случае голосом той минуты. Повторы, иррациональность, фантазии о важности своей миссии – все указывало на манию. Эгоцентричное похищение чужой драгоценности огорчило меня настолько же, насколько, по-видимому, оставило его равнодушным. В то же время я видел в нем признак отрыва от реальности, достигшего кульминации в нападении на «Леду». Я собирался вернуть письмо на место, но Генри Робинсон жестом остановил меня.

– Оставьте себе, если хотите.

– Грустно и страшно, – сказал я, однако положил письмо в карман. – Но Роберт Оливер – пациент психиатрической лечебницы, а письма к вам вернулись. Однако я не могу, не смею его защищать.

– Я рад, что вы возвратили мне письма, – просто сказал он. – Они очень личные. Ради Од я никогда не стану публиковать их. Я боялся, что Роберт опубликует.

– Возможно, в таком случае вам лучше их уничтожить, – предложил я, хотя мне трудно было даже думать об этом. – Рано или поздно они могут привлечь кого-то из историков искусства.

– Я подумаю.

Он сложил ладони, переплел пальцы.

«Не думайте слишком долго», – хотелось сказать мне.

– Простите, – он поднял на меня взгляд. – Я совсем забыл о гостеприимстве. Не хотите ли кофе? Или чая?

– Благодарю вас, не стоит. Вы очень добры, и я не стану отнимать у вас время. – Я снова сел напротив него. – Могу ли я, не злоупотребив вашим гостеприимством, попросить еще об одной услуге? – Я помолчал. – Могу ли я увидеть «Похищение лебедя»?

Он серьезно взглянул на меня, словно взвешивая все, что было сказано до сих пор. Сообщил ли он мне неточные или вымышленные сведения? Этого я никогда не узнаю. Он подпер сцепленными пальцами подбородок.

– Я не показывал ее Роберту Оливеру, и теперь рад этому.

Меня это удивило.

– Он не просил показать картину?

– Думаю, он не знал, что она у меня. Она не слишком известна. Собственно, это закрытая информация. – Тут он вскинул голову. – Откуда узнали вы? Откуда вы знаете, что картина у меня?

Следовало сказать раньше, но я боялся разбередить старые раны.

– Мсье Робинсон, – признался я, – я хотел сказать вам, но не знал… я ездил в Мексику к Педро Кайе. Он, как и вы, был очень добр, и от него я узнал о вас. Он посылает вам привет.

– А, Педро с его приветами… – Но в его улыбке было нечто заговорщицкое. При всем застарелом, давно прощенном соперничестве через океан, этих людей еще связывала дружба. – Так он сказал вам, что продал мне «Похищение лебедя», и вы поверили?

Пришел мой черед выпучить глаза.

– Да. Так он сказал.

– Думаю, бедняга в самом деле в это верит. На самом деле он пытался купить ее у Од. Они оба считали полотно незаурядным. Од купила его в поместье Армана Тома, владельца парижской галереи. Оно никогда не выставлялось, что удивительно, и после того тоже не выставлялось. Од ни за что не продала бы его Педро, потому что мать говорила ей, что это самое важное ее произведение. Не знаю, как его заполучил Арман Тома. – Он сложил ладони поверх писем. «Похищение лебедя» – единственное полотно, которое осталось после банкротства Тома. Старший брат Армана, Жильбер, был хороший художник, но неудачливый делец. Они, как вы помните, упоминаются в переписке Беатрис и Оливье. Мне они всегда представлялись довольно корыстными типами. Уж точно не друзьями художников, каким был Дюран-Руэль. И денег они нажили в конечном счете куда меньше. У них не было его чутья.

– Да, я видел два полотна Жильбера в Национальной галерее, – сказал я. – Кроме, конечно, «Леды и лебедя», на которое напал Роберт.

Генри Робертсон кивнул.

– Вы можете пройти посмотреть «Похищение лебедя». Я, думается, останусь здесь. Я вижу его несколько раз в день. – Он кивнул на закрытую дверь в дальнем конце комнаты.

Я прошел к двери. За ней оказалась маленькая спальня, по-видимому, Робертсона, судя по надписям на пузырьках с лекарствами. Двуспальная кровать была покрыта зеленым дамастовым покрывалом, такие же шторы занавешивали единственное окно, и здесь тоже были полки с книгами. Солнечный свет почти не проникал сюда, и я включил свет, чувствуя взгляд Генри, но не желая отгораживаться от него закрытой дверью. Сначала я решил, что в головах кровати еще одно окно, выходящее в сад, потом решил, что там висит картина с лебедем. Но почти сразу я разобрал, что это было зеркало, повешенное так, чтобы отражать единственную в комнате картину на противоположной стене.

Мне пришлось остановиться и перевести дыхание. «Похищение лебедя» непросто описать словами. Я ожидал увидеть красоту, но не ожидал зла. Это было довольно большое полотно, примерно четыре на три фута, написанное в солнечной импрессионистской манере. На нем изображались двое мужчин в грубой темной одежде, темноволосые, один – со странно красными губами. Они крадучись двигались на зрителя и на лебедя, вспугнутого из камышей. Оборотная сторона, подумалось мне, испуга Леды: здесь лебедь был жертвой, а не победителем. Беатрис написала птицу быстрыми живыми мазками, отчего кончики крыльев казались очень реальными: расплывались в быстром движении, сорвавшем его с гнезда, а внизу намеком были намечены листья кувшинок и серая вода под ними, и изгиб белой груди, и серая тень вокруг остановившегося темного глаза, паника прерванного взлета, и вода пенилась вокруг черных с желтым ног. Воры были совсем рядом, один уже протянул руку, чтобы схватить вытянутую шею, а другой, меньшего роста, как будто готов был броситься животом на спину птице.

Контраст между грацией лебедя и грубостью двух муж чин так и светился из-под быстрых мазков. Лицо более крупного человека я уже рассматривал в Национальной галерее: это было лицо торговца картинами, пересчитывавшего монеты, сейчас оно было обращено к добыче и искажено жадностью. Если это – Жильбер Тома, второй, конечно, его брат. Я редко видел такую искусную работу и никогда не видел такого отчаяния. Может, она дала себе тридцать минут, может, тридцать дней. Она глубоко продумала изображение и потом писала быстро и страстно. А потом, если дочь не ошибалась, отложила кисть и никогда больше не брала ее в руки.

Я, должно быть, простоял там долго, прирос к месту, не отрывая взгляда, потому что меня вдруг захлестнула усталость от безнадежного стремления понять образы чужой жизни. Эта женщина написала лебедя, он что-то значил для нее, но никто из нас никогда не узнает, что именно. Да это и ничего не значит, кроме напряженности работы. Она ушла, и она была здесь, и мы все когда-нибудь тоже уйдем, но она оставила картину.

Потом я подумал о Роберте. Он никогда не стоял перед этой картиной, не видел ее страстного отчаяния. Или видел? Много ли времени старый и беспомощный Генри Робинсон провел в туалете? Я пока заметил только одну ванную у входа в квартиру и не видел другой, при спальне, квартира была старая, непривычной планировки. Разве Роберта Оливера остановила бы закрытая дверь? Да, конечно, он видел «Похищение лебедя», иначе почему возвратился в Вашингтон в такой ярости, что выплеснулась в Национальной галерее? Я вспомнил его портреты Беатрис в Гринхилле, ее улыбку, руку, придерживающую шелк на груди. Роберту хотелось видеть ее счастливой. «Похищение лебедя» полно было угрозы и насилия – и, может быть, мести. Возможно, Роберт понял ее горе так, как я, слава богу, никогда не пойму. Ему не было нужды видеть эту картину, чтобы понять.

Затем я вспомнил о Робинсоне, прикованном к своему креслу, и вернулся в салон. Я знал, что никогда больше не увижу «Похищения лебедя». Я провел с ним пять минут, и мир выглядел по-другому.

– Что, впечатляет? – Он восхищенно всплеснул руками.

– Да.

– Считаете ли вы, что это ее величайшая работа?

– Вам виднее.

– Теперь я устал, – совсем как Кайе сказал Генри. – Но мне хотелось бы, чтобы вы зашли ко мне завтра, после того, как посмотрите собрание в Мантенон. Тогда вы мне скажете, лучшее ли я оставил себе.

Я поспешно подошел пожать ему руку.

– Извините, что так засиделся. Я польщен вашим приглашением. В какое время завтра?

– В три часа я ложусь отдохнуть. Приходите раньше.

– Не знаю, как вас благодарить.

Мы обменялись рукопожатием, и он улыбнулся – снова безупречные искусственные зубы.

– Мне приятно было с вами побеседовать. Может быть, в конце концов я и прощу Роберта Оливера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю