355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элизабет Костова » Похищение лебедя » Текст книги (страница 22)
Похищение лебедя
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:50

Текст книги "Похищение лебедя"


Автор книги: Элизабет Костова


Жанр:

   

Триллеры


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)

Глава 56
МАРЛОУ

Наш дом стоит всего в нескольких милях от станции и недалеко от реки, в старой части города. В этот раз при виде крыльца в конце короткой, но печальной кипарисовой аллеи у меня отчего-то сжалось сердце. Прошли десятки лет с тех пор, как я последний раз видел мать, открывавшую эту дверь; не знаю, почему в этот раз мне было тяжелее, чем обычно.

Я скрыл свои чувства: что могло быть для отца больнее, чем эта боль, высказанная вслух? Заметил только, как хорошо выглядит двор, чтобы дать ему повод показать на подстриженную на прошлой неделе изгородь и скошенную ручной косилкой траву. В воздухе знакомо пахло самшитом: по сторонам двери стояли цветочные горшки. Двор, во всяком случае перед крыльцом, был невелик, построивший этот дом в восемнадцатом веке купец хотел быть поближе к улице. Задний двор был просторнее, переходил в заросший сад и огород, которым когда-то в свободное время занималась мать. Отец и теперь каждое лето высаживал помидоры, и среди них кудрявились несколько кустиков петрушки, но садовник из него был не чета ей.

Отец отпер дверь и пропустил меня в дом, и меня, как всегда, обступили знакомые с детства вещи и запахи: вытертый турецкий ковер в прихожей, угловая полка, на которой приютился керамический кот, вылепленный мной в школе и расписанный глазурью по книжке о древнеегипетском искусстве. Мать, давшая мне книгу, гордилась моими ловкими руками и острым глазом. Должно быть, каждый ребенок мастерит такие неуклюжие поделки, но не каждая мать сохраняет их навсегда. В передней дребезжала и хлюпала батарея отопления – она никак не напоминала восемнадцатый век, зато обогревала нижний этаж и издавала запах, который мне всегда нравился, – как свежевыглаженная одежда.

– Включил с утра, – извинился отец. – Лето выдалось чертовски холодное.

– Хорошая мысль.

Я поставил сумку у батареи и прошел в ванную при кухне вымыть руки. Дом был опрятным, чистым, приятным, полы блестели, – в прошлом году отец поддался на мои уговоры нанять домработницу, польку из Дип-Ривер, приходившую к нему раз в две недели. Отец говорил, что она надраивает даже трубу под кухонной мойкой.

– Мать была бы довольна, – заметил я, и ему пришлось согласиться.

Когда мы оба умылись, он доложил, что, хотя и поздновато, накормит меня супом, и стал переливать его в кастрюлю на плите. Я заметил, что руки у него слегка дрожат, и на этот раз убедил его позволить мне приготовить обед: разогреть суп, выложить на тарелки пикули и хлеб с отрубями, заварить любимый им английский чай и согреть молоко, чтобы чай от него не остыл. Он сидел в плетеном кресле, купленном матерью, в углу кухни, и, не называя имен, рассказывал о своих прихожанах. Я все равно угадывал почти всех: они или их повзрослевшие дети не покидали его много лет. Одна потеряла мужа в автомобильной катастрофе, другой после сорока лет учительства в старших классах ушел на пенсию и отметил это событие негласным, но очень острым кризисом веры.

– Я сказал ему, что мы ни в чем не можем быть уверены, кроме силы любви, – рассказывал отец, – и что он не обязан верить в тот или иной источник этой любви, если он продолжает отдавать и принимать ее.

– И что, вернулся он к вере в Бога? – спросил я, отжимая чайный пакетик.

– О, нет. – Отец сидел, непринужденно свесив руки между коленями, глядя на меня прозрачными глазами. – Я этого и не ждал. На самом деле он, вероятно, давно не верил, просто работа учителя не оставляла ему времени заняться этим вопросом. Теперь он приходит ко мне раз в неделю поиграть в шахматы. Я, конечно, стараюсь его побить.

«И, конечно, стараешься, чтобы он чувствовал себя любимым», – добавил я с безмолвным восхищением. Отец никогда ни словом не осуждал мой природный атеизм, даже когда я в школьные годы с молодым задором провоцировал его на спор. «Вера – это просто то, что для нас реально», – всякий раз отвечал он мне, потом добавлял цитату из святого Августина или из какого-то суфийского мистика, отрезал мне кусок груши или раскладывал шахматную доску.

За ленчем, завершившимся кусочками темного шоколада, любимым лакомством отца, он спросил, как у меня с работой. Я не собирался говорить с ним о Роберте Оливере. Я смутно ощущал, что мой интерес к этому человеку может показаться несправедливостью по отношению к другим пациентам, если не хуже, что я не смогу оправдать поступки, на которые пошел ради Роберта. Но тут, в глубокой тишине столовой, я вдруг принялся за рассказ. Я, как и отец, не называю имен своих пациентов. Отец слушал с неподдельным интересом, намазывал хлеб маслом и молчал: он, как и я, всему предпочитает портреты людей. Я передал ему свои разговоры с Кейт, умолчал о возвращении к ее дому вечером и о том, что приглашал Мэри в ресторан. Возможно, он простил бы мне и это – для него было естественным счесть, что я заботился прежде всего о Роберте.

Когда я рассказывал, что Роберт носит одну и ту же одежду, расставаясь с ней только на время, необходимое для стирки, о упрямом пристрастии к недостойному его ума чтению, о бесконечном молчании, отец молча кивал. Наконец он доел суп и отложил ложку. Она, выскользнув из руки, звякнула о тарелку, и он поправил ее.

– Епитимья, – сказал он.

– Как это понимать? – я доел последний огурец.

– Этот человек отбывает епитимью. Так я думаю по твоему описанию. Он наказывает плоть и подавляет душевное стремление заговорить о своем несчастье. Он умерщвляет тело и разум, в искупление.

– Искупление? За что?

Отец аккуратно налил себе вторую чашку чая, я удержался и не предложил помочь.

– Ну, это мне у тебя следовало бы спросить.

– Он оставил жену и детей, – задумался я. – Возможно, ради другой женщины. Но не думаю, что все так просто. Его бывшая жена, кажется, всегда чувствовала, что он не принадлежит ей целиком – и женщина, к которой он ушел, тоже. И вторую женщину он тоже очень скоро оставил. А со мной он не разговаривает, поэтому мне остается только гадать, насколько он чувствует себя виноватым перед каждой из них.

– Мне кажется, – добавил отец, вытирая рот голубой бумажной салфеткой, – что те картины – тоже часть епитимьи. Возможно, он искупает вину перед ней?

– Перед дамой, которую рисует? Не забывай, она может оказаться созданием его воображения, – напомнил я. – Если он и взял за основу реальную личность, как считает Кейт, то знал ее очень мало. И женщина, с которой он недавно расстался, тоже уверена, что он не мог быть близко знаком с таинственной леди, хотя я не уверен, что она права.

– Разве не в ее интересах так думать? – Отец откинулся в кресле и разглядывал пустые тарелки с задумчивым вниманием, какое, бывало, уделял моему ферзю. – Представь, каким ужасом было бы для нее узнать, что он снова и снова пишет живую женщину, которую близко знал. Особенно, учитывая, сколько страсти, по твоему описанию, в этих портретах.

– Верно, – согласился я. – Но, независимо от того, реальна его модель или галлюцинация, за что он кается перед ней? Возможно ли, что он нанес обиду этой женщине? Если он извиняется перед галлюцинацией, его состояние тяжелее, чем я полагал.

Как ни странно, отец ответил мне словами, которыми отвечал давным-давно, но вспомнившимися мне совсем недавно:

– Вера – это то, что для нас реально.

– Да уж, – ответил я, неожиданно рассердившись: неужели я даже в родной дом, в свое убежище, не могу вернуться, чтобы Роберт Оливер не преследовал меня по пятам? – Она – его богиня, можно не сомневаться.

– Может быть, он принадлежит ей, – заметил отец. – Ну, я соберу посуду, а ты, наверное, захочешь прилечь после поездки.

Спорить не приходилось, дом убаюкивал меня, как всегда бывало. Часы в каждой комнате, иные почти такие же старые, как каминные полки, на которых стояли, тикали, словно повторяя: «Спать, спать, спать». Отдых для меня был редкой роскошью, и мне всегда было жаль тратить выходные на сон. Я помог отцу убрать со стола, оставил его с мыльной губкой в руках и поднялся наверх.

Комната так и осталась моей. Здесь висел портрет матери, написанный мной (по фотографии, я не так строг к себе, как Роберт) через год после ее смерти. Мне пришло в голову, что, догадывайся я, что ее ждет, я бы писал с натуры, как бы трудно для нас обоих ни было выбрать время для сеансов. И не потому, что портрет вышел бы лучше (я все равно в то время рисовал довольно слабо), а потому что это подарило бы нам еще восемь или десять часов вместе. Я тогда запомнил бы ее живое лицо, измерил бы каждое отклонение от симметрии, поднимая кисть вертикально или горизонтально и улыбаясь под ее взглядом. А так… С портрета смотрела подтянутая, довольно миловидная, строгая женщина с глубокой задумчивостью в глазах, но в лице не было ее жизни и силы, и ни проблеска ее деловитого юмора. На ней был черный кардиган, стоячий воротничок, напряженная улыбка на губах – ее снимали для приходской газеты или для доски объявлений.

Я не в первый раз пожалел, что не написал ее в бордовом платье, который отец вместе со мной, двенадцатилетним, выбрал ей в подарок на Рождество – в единственном наряде, какой он, на моей памяти, дарил ей. Она надела его, уложила волосы и застегнула на шее нитку жемчуга, хранившуюся еще с венчания. Платье было скромное, из мягкой шерсти: подходящее для жены пастора, которая сама собирается стать священником. Когда она спустилась по лестнице к рождественскому столу, оба мы онемели, и отец тогда сфотографировал нас с матерью на черно-белую пленку: мать в роскошном платье и я в своем первом пиджаке, рукава которого уже стали мне коротки. Куда подевался тот снимок? Не забыть бы спросить, может, он знает. В моей комнате были полинявшие обои в коричневую и зеленую полоску, коврик недавно вымыли, и он показался мне на удивление пушистым, а пол натерт до блеска – полька-домработница постаралась. Я лег на узкую кровать и задумался, не замечая, как уплывают мысли, погружаясь в тишину и только через двадцать минут осознав, что дремлю, – после чего нырнул в глубину сна еще на час.

Глава 57
МАРЛОУ

Когда я проснулся, в дверях, улыбаясь, стоял отец, и я понял, что скрип ступеней под его медлительными шагами заменил мне будильник.

– Я знаю, что тебе не стоит слишком долго спать днем, – виновато промолвил он.

– Не буду. – Я лениво приподнялся на локте. Ходики на стене показывали половину шестого. – Хочешь, пойдем погуляем?

Я в каждый свой приезд с удовольствием гулял с отцом, и он просиял.

– Конечно. Дойдем до Дак-лейн?

Я знал, что это значит до могилы матери, и сердце у меня сегодня к этому не лежало, но ради отца я сразу согласился, сел и стал надевать ботинки. Я слышал, как папа спускается вниз, наверняка держась за перила и становясь двумя ногами на каждую ступеньку прежде, чем перебраться на следующую: я был благодарен ему за осторожность, хотя и вспоминал невольно его быстрые шаги, когда он спускался к завтраку или взбегал наверх за забытой книгой перед уходом на проповедь. По дороге мы шли тоже медленно, под руку. Он был в шляпе. По сторонам дороги расцветало лето, временами налетал прохладный ветерок, из тростников на болоте вставали коровы, вечерние лучи солнца высвечивали дома наших соседей с датами постройки над дверями: 1792, 1814. (Этот, сообразил я, чуть-чуть не застал британское вторжение, когда мэр не позволил предать город огню.)

Я заранее знал, что отец остановится перед воротами кладбища, не закрывавшимися до темноты, и чуть заметно пожмет мне локоть: мы вместе прошли между замшелых надгробий с именами забытых основателей, иные из них венчал крылатый пуританский череп, предупреждавший о конце, ожидающем равно грешных и праведных, и подошли к более свежим могилам. Мать лежала рядом с семьей Пенроуз, совершенно нам незнакомой, и участок был достаточно велик, чтобы и отцу, когда он последует за ней, нашлось место. Я впервые задумался о том, что пора решать, покупать ли участок здесь. Я, в отличие от них, уже завещал свое тело науке, но, может быть, между родителями найдется место для урны. Я представил, как мы втроем спим вечным сном в этой широкой постели: мой прах под защитой их тел.

Эта картина была для меня недостаточно реальной, чтобы над ней грустить, а вот имя матери и даты жизни, высеченные на граните простым шрифтом, нагнали на меня тоску – жизнь слишком скоротечна… Кажется, у Шекспира в сонетах было что-то об этом: «И лето жизни быстро миновало…»

Я вслух прочел эту строку отцу, нагнувшемуся, чтобы убрать с могилы обломанный сук, но он покачал головой.

– Тут больше подходит другой сонет. – Он медленно, но точно забросил ветку в куст за оградой. – «Но если ты со мною, милый друг, то нет потерь и беды прочь бегут».

Я чувствовал, что он думает не только о матери, но и обо мне, оставшемся с ним, и в душе поблагодарил его. В последние годы я старался вспоминать ее в спокойные минуты, а не такой, как я видел ее в последний раз, когда она боролась со смертью, не желая расставаться с нами. Я в который раз задумался, что горше: что она умерла в сорок пять или то, как она уходила. Эти два горя были неразрывно связаны, но я вечно силился разорвать их, отлучить несчастье от несчастья. Я, стоя рядом с отцом, не мог заставить себя взять его под руку или обнять и был очень тронут, когда он сделал это за меня, когда его сухая старческая рука сжала мое плечо.

– Я тоже горюю о ней, Эндрю, – просто сказал он. – Но ты, когда доживешь до моих лет, поймешь, что люди никогда не уходят слишком далеко.

Я воздержался от того, чтобы напомнить ему о разнице в наших взглядах: я верил, что воссоединюсь с матерью, только когда, спустя миллионы лет, атомы наших тел неразличимо смешаются.

– Да, я иногда чувствую ее рядом, когда делаю что-то хорошее.

Сказать больше помешал мне комок в горле, и я замолчал, почему-то вспомнив Мэри: как она сидела на моем диване в белой блузке и синих джинсах, говоря, что не хочет больше видеть Роберта Оливера. Горе бывает разное, и обстоятельства разные – мать в свои последние минуты ни на миг не забывала меня.

Мы еще немного прошлись по Дак-лейн, а потом отец, замедлив шаги и зашаркав ногами, показал, что с него довольно, и мы, уже совсем медленно, повернули к дому. Я отметил, что район по-прежнему тихий, хоть город и разрастается к западу, а он ответил, что благодарит за это реку, не подпускающую к ним новостройки. Сама тишина улиц встревожила меня: кто здесь составит отцу компанию, если мы за всю прогулку не повстречали никого из соседей? Отец кивнул, будто тишина вокруг его только радовала. Я остановился на дорожке перед домом, чтобы сказать то, о чем подумал еще на кладбище, но не смог выговорить, – не тоска по матери, другой призрак тревожил меня даже там.

– Отец? Я не уверен, что поступаю правильно. Тот пациент, о котором я рассказывал…

Он сразу понял:

– Ты о том, что расспрашиваешь его близких?

Я оперся ладонью на ствол туи. Я с детства помнил его мягкую шероховатость, твердость древесины под ворсистой корой.

– Да. Он дал мне словесное согласие, и все же…

– Это потому, что он не знает, чем ты занимаешься, или ты не уверен, что тобой движет?

Как всегда, когда я обращался к нему с чем-то важным, он ошеломил меня своей проницательностью.

– Пожалуй, и то, и другое.

– Разберись сначала в своих мотивах, тогда все встанет на свое место.

– Разберусь. Спасибо.

Ужин нам приготовил я, и потом, за шахматами в гостиной отец затопил камин. Сидя в низком кресле и подбрасывая поленца за решетку, он рассказал мне, что пишет, и о женщине лет на десять моложе его, которая раз или два в месяц приезжает к нему из Эссекса, чтобы почитать вслух, хотя он и сам еще может читать. Он впервые заговорил о ней, и я не без удивления спросил, как они познакомились.

– Она прежде жила здесь и заходила в церковь, еще когда я служил, а потом они с мужем переехали, но не далеко, так что приезжали послушать мою ежегодную проповедь. После его смерти она долго не давала о себе знать, а потом написала, и с тех пор мы встречаемся. Конечно, в моем возрасте это не так уж много, – добавил он, – как и в ее, но все же нам не так одиноко.

Я расслышал в его словах, что он никогда не полюбит никого, кроме моей матери и меня, настолько сильно, чтобы по-новому устроить свое короткое будущее. Он собирался пойти ферзем, но передумал.

– А ты сейчас с кем проводишь время?

Он редко задавал этот вопрос, и я был рад ему.

– Знаешь ведь, я еще более закоренелый старый холостяк, чем ты, папа. Но мне кажется, я встретил одного человека…

– Одну женщину, – поправил он. – Так? Ту, что не так давно бросил твой пациент?

– От тебя ничего не скроешь. – Я смотрел, как он выводит из-под удара слона. – Так. Хотя она, конечно, для меня слишком молода и, по-моему, еще не оправилась от удара, нанесенного другим.

Я не добавил, что наши отношения осложняются тем, что я использую ее в профессиональных целях и тем, что хотя сейчас она свободна, но все же она любовница моего пациента, и я оказываюсь перед этической головоломкой. Отец все это понимал без слов.

– С недавно брошенными женщинами бывает трудно.

– Конечно…

Я, чтобы позабавить его, притворился, что озабочен позицией моего короля.

Его это не одурачило.

– И больше всего тебя беспокоит, что она недавно жила с твоим пациентом.

– Да, об этом нельзя забывать.

– Но сейчас она свободна и практически порвала с ним?

Он бросил на меня острый взгляд.

Я обрадованно кивнул:

– Да, я почти уверен.

– Сколько ей лет?

– Тридцать с чем-то, может быть, тридцать пять. Она преподает живопись в местном университете и довольно много пишет сама. Я не видел ее работ, но чувствую, они достаточно хороши. Она подрабатывала чем могла, чтобы иметь возможность серьезно заниматься живописью. Сильная женщина.

– Твоя мать, когда я на ней женился, была десятью годами моложе. А я соответственно старше ее.

– Я знаю, пап. Но не настолько. И не все относятся к браку так серьезно, как относились вы с мамой.

– К браку все относятся серьезно, – возразил он, с удовольствием разглядывая мою позицию в мягком свете лампы и огня. Он понимал, что я ни за что не рискну своим королем, даже если решу поддаться. – Трудность только в том, чтобы найти нужного человека. Послушай Платона. Просто удостоверься, что она ловит на лету твои мысли, а ты – ее. Больше ничего не нужно.

– Я знаю, знаю.

– И тогда ты должен сказать ей: «Мадам, я знаю, ваше сердце разбито. Позвольте мне исцелить его».

– Вот уж не знал, что ты так красноречив, папа.

Он рассмеялся.

– Сам бы я такого женщине никогда не сказал.

– Но тебе ведь и не пришлось, верно?

Он покачал головой, его глаза были сейчас ярко-голубыми.

– Не пришлось. Кроме того, вздумай я сказать такое твоей матери, она посоветовала бы прийти в себя и вынести мусор.

«И поцеловала бы тебя в лоб при этих словах…»

– Папа, почему бы тебе завтра не поехать со мной в Нью-Йорк? Я собираюсь в музей, а у меня в номере есть свободная кровать. Ты давно туда не выбирался.

Он вздохнул.

– Теперь это для меня невероятно трудное предприятие. Я не смог бы ходить наравне с тобой. Для меня нынче и поход к бакалейщику – целая Одиссея.

– Понимаю… – Но я не мог остановиться, не хотел смириться, что для него время путешествий прошло. – Тогда, может, навестишь меня в Вашингтоне этим летом? Я за тобой приеду. Или осенью, когда станет прохладней?

– Спасибо, Эндрю. – Он поставил мне шах. – Я подумаю.

Я знал, что он не станет и думать.

– Тогда, может, хоть очки тебе заменим, Сирил?

Это была старая шутка: я мог назвать его по имени, когда просил о чем-то особенном.

– Не будь занудой, мой мальчик.

Он с ухмылкой смотрел на доску, и я решил позволить ему выиграть. Он уже и так почти выиграл: фигуры он явно отлично различал.

Глава 58
1879

Она просыпается с криком. Ив трясет ее, приносит рюмку коньяка из своей гардеробной. «Всего лишь сон», – говорит она ему, задыхаясь. Он соглашается: конечно, просто сон. О чем? Ни о чем, говорит она, просто причуды воображения. Теперь, когда он утешил жену, его снова клонит в сон: всю неделю он работал, как водовозная кляча, и, зная это, она притворяется, что успокоилась, чтобы он мог снова задремать. Он тихо дышит: вдох-выдох, а она зажигает свечу и сидит на краю кровати в халате с орнаментом из роз, пока сквозь шторы не начинает сочиться свет.

Теперь ей понадобился ночной горшок, она осторожно выдвигает его из-под кровати и использует, подобрав полы халата. На подтирке остается красная, словно кадмиевая полоска, и ей приходится порыться в комоде в своей гардеробной в поисках полотняных прокладок, которые Эсми сложила в верхнем ящике. Еще месяц без надежды. Кровь кажется особенно ужасной после того сна: она видит, как она заливает белое лицо, капает на камни мостовой; кровь женщины смешивается с уличной грязью и кровью мужчин, умерших за свои убеждения.

Она задувает свечу, опасаясь, что Ив снова проснется, слезы жгут ей глаза. Она думает об Оливье. Нельзя рассказать ему свой сон – ему будет слишком больно. Но сейчас ей хочется, чтобы он был здесь, сидел в дамастовом кресле у окна, обнимая ее. Она отыскивает теплый халат и сидит одна, с распущенными волосами, с залитым слезами лицом. Будь он здесь, он бы сначала сел в ее кресло, его длинная худощавая фигура заполнила бы пустоту. А она бы тогда свернулась у него на коленях, как ребенок. Он бы обнял ее, утер слезы, укутал бы ей плечи и колени халатом. Он самый нежный из всех, кого она знает, этот мужчина, стоявший когда-то под пулями с блокнотом для зарисовок в руках. Но с какой стати, думает она, ему утешать ее? Разве его горе не горше? С этой мыслью к ней возвращается сон, и она сворачивается в комочек в кресле, обнимает себя за плечи, локтями прижимая груди, и ждет, пока его прошлое уляжется в ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю