Текст книги "Человек нашего столетия"
Автор книги: Элиас Канетти
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
Это случилось в разгар сентября. В конце августа мы с Ибби были на премьере «Трехгрошовой оперы». Изощренная, рассчитанная до мелочей постановка как нельзя лучше выражала суть тогдашнего Берлина. Зрители ликовали, они узнавали на сцене себя и любовались собой. Сперва у них шла жратва, а уже потом нравственность, никто не сказал бы об этом точнее, но они восприняли слова Брехта буквально. Призыв прозвучал, и они купались в блаженстве, как свиньи в навозе. Позаботились и об отмене наказания: об этом возвестил гонец на живом коне. От спектакля веяло таким откровенно бесцеремонным самодовольством, что я бы не поверил, не будь сам тому свидетель.
Если задача сатиры в том, чтобы бичевать людей за допущенные ими несправедливости, за скотство и низость, которые в них разрастаются, то в спектакле, наоборот, прославлялось то, о чем обычно стыдливо умалчивают; особенно много насмешек выпало на долю милосердия. Разумеется, все там было позаимствовано и только слегка сдобрено новыми грубыми выпадами, но именно эти выпады и составляли истинную суть пьесы. Перед нами была не опера и не пародия на нее, как в первоначальном варианте, а самая настоящая оперетта. Слащавой венской оперетте, в которой зрители легко находили все, о чем мечтали, противопоставлялась берлинская оперетта, с ее жестокостями, подлостями и банальным оправданием того, к чему берлинцы стремились не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем венцы к слащавости.
Моя спутница была ко всему этому равнодушна, неистовство зрителей, толпившихся у рампы и готовых в приливе восторга разнести все вокруг в щепы, было ей столь же неприятно, как и мне. «Романтика преступления, – сказала она, – все насквозь фальшиво». И хотя я был благодарен ей, хотя я тоже чувствовал фальшь и сказал об этом, но мы с ней имели в виду совершенно разные вещи. Она высказала мысль более оригинальную, нежели сама пьеса: всякий бы хотел быть на месте этих нищих, но был слишком труслив, чтобы решиться на такой шаг. Она видела в пьесе искусно замаскированное лицемерие, бездушную жалостливость, которую держат под контролем и используют по мере необходимости; это доставляет удовольствие, но избавляет от ответственности. Мне же все представлялось значительно проще: каждый втайне считал себя Мэкки Ножом, а тут вдруг тайное стало явным и вызвало одобрение и восхищение. Наши взгляды разошлись, но они нигде не соприкасались, не мешали друг другу и лишь укрепили нас в нашем неприятии спектакля.
В тот вечер я почувствовал, что Ибби близка мне, как никогда. Ее ничем нельзя было удивить. Беснующуюся публику она просто не замечала. Масса никогда не притягивала ее. На общественное мнение она просто не обращала внимания, будто его и не существовало. Море берлинской рекламы оставляло ее равнодушной, она не помнила названия ни одного «товара», и если ей нужно было что-нибудь для повседневного обихода, она не знала, как называется то, что ей нужно, и где его искать; расспросы в магазинах ставили ее в рискованное положение. Стотысячная демонстрация, проходившая мимо, не привлекала и не отталкивала ее, то, что она говорила после прохождения демонстрации, ничем не отличалось от того, что говорилось накануне. Она была наблюдательна и подмечала массу подробностей, но все это не складывалось вместе и не становилось направлением, целью, принуждением. В Берлине, сотрясаемом острейшими политическими битвами, я не слышал от нее ни слова о политике. Может быть, это было связано с тем, что она ничего не умела повторять вслед за другими. Она не читала ни газет, ни журналов. Увидев в ее руках журнал, я знал: там напечатано ее стихотворение и она хочет показать его мне. Так оно каждый раз и было, и если я спрашивал, что еще интересного в журнале, она качала головой: не знаю. Меня это неприятно задевало, и я часто обвинял ее в чрезмерном себялюбии. Она вела себя так, будто была одна на свете. Но я ошибался, она замечала в людях – причем в людях самого разного склада – больше, чем кто-либо другой. Для меня было загадкой, почему она не дает массе увлечь себя, но на премьере «Трехгрошовой оперы» мне пришлось по душе то, в чем я ее не раз упрекал.
В Берлине я увидел много такого, что меня ошеломило и привело в замешательство. Все это в преображенном виде, перенесенное в другие местности, узнаваемое только мной, вошло в мои более поздние сочинения. Сокращать и приспосабливать к своим целям то, что уже сложилось и существует, противоречит моим принципам. Я предпочел выделить из этих трех берлинских месяцев лишь очень немногое, прежде всего то, что сохранило узнаваемые очертания и не успело раствориться в таинственных закоулках сознания, откуда мне пришлось бы все это вытаскивать на свет божий и облекать в новую форму. В отличие от многих, особенно тех, кто находится во власти многословного психологизирования, я не разделяю убеждения, что память можно терзать, насиловать, шантажировать или подвергать воздействию хорошо рассчитанных соблазнов. Я преклоняюсь перед памятью, память каждого человека для меня священна. Я хочу оставить ее точно такой, какой она сложилась в человеке, отстаивающем свою свободу, и не скрываю отвращения, которое внушают мне те, кто не стесняется до тех пор подвергать ее хирургическому вмешательству, пока она не начинает походить на память всех остальных людей. Пусть они с помощью своих операций меняют людям носы, губы, уши, кожу и волосы, пусть, если уж им так хочется, вставляют им глаза другого цвета и даже чужие сердца, которые позволят прожить лишний годик, пусть ощупывают их, укрепляют, приглаживают, нивелируют, но память пусть оставят в покое.
Высказав свое кредо, я намерен рассказывать только о том, что ясно вырисовывается перед моими глазами, постараюсь сохранять объективность и впредь.
Когда в «Трехгрошовой опере» эпоха нашла свое законченное выражение, когда всех без исключения, объединив противоборствующие силы, захватил лозунг «Сперва жратва, а нравственность потом», во мне стал назревать протест. До сих пор соблазн остаться в Берлине был велик. Казалось, я блуждал в хаосе, которому не было конца. Ежедневно новое вытесняло старое, которое еще три дня назад считалось новым. В море хаоса мертвыми островками плавали вещи, даже люди становились вещами. Это называлось новая вещность или новая деловитость. По-иному и быть не могло после затянувшихся ламентаций экспрессионизма. Но при всем том здесь умели жить независимо от того, чему отдавалось предпочтение – все еще ламентациям или уже деловитости. Если новичок, прожив в Берлине несколько недель, не впадал в растерянность, а сохранял ясную голову, он считался дельным человеком и получал заманчивые предложения, побуждавшие его остаться в этом городе. Здесь любили новеньких, хотя бы уже потому, что таковыми они оставались недолго. Их встречали с распростертыми объятиями, но тут же начинали высматривать других, идущих следом, ибо существование и процветание этого на свой лад великого времени зависело от постоянного притока нового. Ты еще ничего собой не представляешь, а тебя уже используют, тебе приходится вращаться главным образом среди тех, которые недавно тоже были новичками.
Старожилами считались те, у кого была «порядочная» профессия. Самой порядочной – причем не только в моих глазах – была профессия врача. Ни Дёблин[182]182
Дёблин Альфред (1878–1957) – немецкий романист, драматург и эссеист.
[Закрыть], ни Бенн[183]183
Бенн Готфрид (1886–1956) – немецкий поэт.
[Закрыть] не относились к фигурам заурядным. Работа отвлекала их от каждодневной непрекращающейся саморекламы. Того и другого я видел редко и вскользь и не мог бы рассказать о них ничего существенного. Но я обратил внимание, в каком тоне о них говорили. Брехт, не считавшийся ни с какими авторитетами, имя Дёблина произносил с величайшим уважением. Я крайне редко видел его неуверенным; тогда он говорил: «Об этом мне надо посоветоваться С Дёблином». Это звучало так, будто Дёблин был мудрецом, у которого Брехт спрашивал совета. Бенн, симпатизировавший Ибби, был единственным, кто к ней не приставал. Она подарила мне полученную от него новогоднюю открытку. Он желал ей в новом году всего того, что может пожелать себе молодая красивая девушка, и перечислял пожелания. Среди них не было ничего, о чем Ибби когда-нибудь мечтала. Он судил о ней по внешности и не менял своего суждения. Создавалось впечатление, что открытку, не имевшую ничего общего с Ибби, написал уверенный в себе, полный нерастраченных сил человек.
В качестве «новичка» я мог бы остаться, и внешний успех был бы мне обеспечен. Этой среде нельзя было отказать в известном великодушии. Да и трудно было сказать «нет», когда тебя с такой теплотой и настойчивостью уговаривали остаться. Я попал в неловкое положение: все желали мне добра, более того, из рассказов Ибби я знал о каждом такое, о чем остальные даже не догадывались. Ей были известны их самые смешные стороны, ее наблюдательность не ведала жалости и не терпела неточности, в ее рассказах никогда не было фальши или приблизительности, то, чего она не видела собственными глазами или не слышала собственными ушами, для нее просто не существовало. Ибби была вожделенным свидетелем, она могла рассказать больше других, потому что умела оставаться независимой.
Я держался за нее в те недели после премьеры, когда во мне стало крепнуть желание бежать. Мне надо вернуться в Вену, говорил я, чтобы сдать экзамены, тогда весной я смогу получить докторскую степень. Так планировалось с самого начала. А летом следующего года я вернусь в Берлин и решу по обстоятельствам, что делать дальше. Ибби не была сентиментальна. «У тебя нет прочных привязанностей, – сказала она. – Ты на это просто не способен. С этим у тебя обстоит точно так же, как у меня с любовью». Она хотела сказать, что никому еще не удавалось заморочить ей голову, взять ее лестью или принуждением. «И с предстоящими экзаменами ты ловко придумал, – добавила она. – Люди искусства тебя поймут! Это же никуда не годится: четыре года мучиться в лаборатории и не стать доктором! Черт знает что!»
У Ибби был запас стихотворений, которого ей с избытком хватит на год, многие я отредактировал, придал им немецкую форму. Сигаретный фабрикант, который присутствовал при обсуждении стихов, положил ей на год ежемесячную стипендию, деньги приходили уже дважды, каждый раз в сопровождении вежливой, почтительной открытки.
Как я и ожидал, она легко меня отпустила. Между нами не было близости, мы даже ни разу не поцеловались, но нас связывали живые люди, те, о ком она мне рассказывала, целый лес людей, который продолжал расти и о котором мы оба не могли забыть. Мы не любили писать письма, ни она, ни я. Конечно же, она иногда писала мне, и я писал ей, но это были пустяки, они не шли ни в какое сравнение с нашими встречами, с ее рассказами.
Потом, через три недели после премьеры, случилась эта вечеринка в пустой квартире, которая повергла меня в шоковое состояние и разрушила очарование ее рассказов.
Я начал стесняться того, что она рассказала мне о других. Мне стало ясно, что она нарочно разжигала мужчин, чтобы было о чем мне рассказать. Когда, наконец, я обнаружил, что свежесть, неповторимость и точность ее «донесений» напрямую связаны с провоцированием мужчин на нелепые поступки, что она дирижировала хором голосов, которые я так любил слушать, когда я окончательно уяснил для себя, что никогда, в буквальном смысле слова ни разу мне не довелось слышать от нее ни одного доброго слова о ком бы то ни было, и все из-за ее боязни показаться скучной, я вдруг почувствовал к ней антипатию и предпочел ее насмешкам молчание Бабеля.
Последние две недели в Берлине мы виделись ежедневно. Я приходил к нему один и чувствовал себя свободнее, да и ему, как мне кажется, так было приятнее. Я узнал от него, что можно очень долго вглядываться и не замечать ничего особенного, что лишь много позже выяснится, знаешь ли ты хоть что-нибудь о человеке, за которым наблюдал, выяснится тогда, когда этот человек уже исчезнет из виду; что увиденное и услышанное можно запомнить неосознанно, что все это будет покоиться в тебе в целости и неприкосновенности, если ты не злоупотребишь накопленным для развлечения других. И еще я научился у него тому, что после долгих лет учебы у «Факела», видимо, было для меня еще важнее: мне открылось убожество осуждения и проклятия, превратившихся в самоцель. Я усвоил его манеры наблюдать за людьми: долго, пока они не исчезали из виду, ни слова не говоря об увиденном; я усвоил его неторопливость, сдержанность, молчаливость, его умение придавать значение тому, что открывалось его взгляду. Он не уставал наблюдать, это было его единственной страстью, да и моей тоже, только моя была еще неопытной, неуверенной в себе.
Я думаю, нас связывало слово, которое мы ни разу не произнесли, оно пришло мне на ум сейчас, когда я вспоминаю о Бабеле. Это слово – «учение». Он был буквально одержим жаждой учения. Он рано начал учиться и относился к учению с глубоким благоговением, оно разбудило в нем, как и во мне, страсть к познанию. Но его жажда познания была целиком обращена к людям. Чтобы изучать их, ему не нужен был предлог, он не ссылался на необходимость расширения знаний, на пользу дела, на целесообразность или на далеко идущие планы. Именно в это время я тоже всерьез повернулся лицом к людям и с тех пор большую часть своей жизни занимаюсь их изучением. В ту пору я еще убеждал себя, что занимаюсь этим во имя той или иной цели, которую я перед собой ставил. Но когда все другие предлоги рассыпались в прах, у меня осталась единственная цель – ожидание, для меня было архиважно, чтобы люди и я сам стали лучше, поэтому я должен был знать обо всех как можно больше. Бабель с его громадным жизненным опытом, хотя он и был старше меня всего на одиннадцать лет, давно прошел через это.
Он изучал человека не потому, что мечтал его усовершенствовать. Я чувствовал, что эта мечта была в нем такой же неутолимой, как и во мне, но его она никогда не толкала к самообману. Он изучал людей независимо от того, радовало его это, мучило или угнетало, изучал, потому что не мог иначе.
1980
Музиль
Музиль всегда был готов к отпору и нападению, хоть внешне это и не бросалось в глаза. Он постоянно был начеку. Поневоле возникала мысль о защитной броне, но верней тут будет слово «скорлупа». Он не надевал на себя эту оболочку, ограждавшую его от мира, – она к нему приросла. Междометий он в речи не допускал, чувствительных слов избегал; всякого рода любезность казалась ему подозрительной. Рамки, в которые он поставил себя, распространялись на все вокруг. Неразборчивость и панибратство, словоизлияния и чрезмерность чувств были ему чужды. Это был человек твердого состояния, все жидкое и газообразное ему претило. Он знал толк в физике, и не только знал, она вошла в его плоть и кровь. Трудно, пожалуй, назвать другого писателя, который был бы до такой степени физиком и пронес это свойство через все свое творчество. В разговорах о том, о сем он не участвовал; попав в компанию тех любителей поболтать, от которых в Вене нигде не укрыться, он замыкался в своей скорлупе и помалкивал. Зато он чувствовал себя своим среди ученых и с ними держался естественно. Он считал, что как исходные позиции, так и цели должны быть определенными. Всякие извилистые пути казались ему отвратительными и достойными презрения. Но это отнюдь не означало ориентации на простоту, своим безошибочным инстинктом он чувствовал, насколько она недостаточна, и его тщательные описания не оставляли от нее камня на камне. Слишком изощренным, слишком деятельным и острым был его ум, чтобы довольствоваться простотой.
Никогда, ни в каком обществе он не чувствовал себя ниже других, и хотя на людях редко любил подавать голос и вступать в борьбу, каждый такой случай он воспринимал как брошенный ему вызов. Борьбой это оборачивалось потом, годы спустя, когда он оставался один. Он ничего не забывал. Каждое столкновение со всеми подробностями запечатлевалось в его душе, а поскольку натура его требовала все доводить до победы, он никак не мог закончить труд, который должен был так много в себя вместить[184]184
…труд, который должен был так много в себя вместить. – Речь идет о незавершенном романе Р. Музиля «Человек без свойств» (т. 1–3, 1930–1942), в котором распад Австро-Венгерской империи рассмотрен как модель современного кризиса европейской цивилизации.
[Закрыть].
Он избегал нежелательных прикосновений. Ему хотелось сохранять власть над своим телом. Мне кажется, он неохотно подавал руку. Ему, наверно, пришелся бы по душе обычай англичан обходиться без рукопожатий. Он поддерживал хорошую физическую форму, стараясь, чтоб тело во всем было ему послушно. О теле он заботился больше, чем это было принято среди интеллигентных людей того времени. Спорт был для него неотделим от гигиены, этим определялся режим его дня, которому он себя подчинил. В любом созданном им персонаже есть частица того здорового человека, каким был он сам. Разного рода странности выделялись на фоне, который определялся его здоровьем и работоспособностью. Музиль, понимавший невероятно много, обладавший точным взглядом и еще более точным умом, не растворялся до конца ни в одном из своих персонажей. Зная выход, он любил подводить к нему не сразу, именно потому, что был в нем так уверен.
Думаю, его значения не умалит, если подчеркнуть в нем непокладистость. С мужчинами он был настроен на борьбу. На войне он был в своей стихии, тут он умел себя проявить. Он был офицер и заботился о своих людях, стараясь этим как-то компенсировать проявившуюся жестокость жизни, которая так угнетала его самого. Природа или, если угодно, традиция требовали от него остаться в живых, и он этого не стыдился. После войны все это уступило место соревнованию, и в нем он был подобен греку.
Человек, положивший руку ему на плечо этаким благодушным располагающим жестом, попадал в число персонажей, которые занимали его особенно долго. Даже смерть не избавляла беднягу. Непрошенное прикосновение руки продлевало ему жизнь еще лет на двадцать.
Слушать, как Музиль говорит, было переживанием особого рода. Разнообразием речь его не отличалась. Он был слишком самим собой, чтобы кого-либо изображать. Я не слышал, чтобы кто-то уличил его в актерстве. Говорил он довольно быстро, но отнюдь не летел куда-то стремглав. По его речи нельзя было сказать, что этот человек обдумывает одновременно много мыслей: прежде чем заговорить, он уже выделял какую-то одну. Во всех его рассуждениях царил подкупающий порядок. Вдохновенная экзальтация, отличавшая обычно выступления экспрессионистов, вызывала у него презрение. Он слишком высоко ценил вдохновение, чтобы злоупотреблять им, демонстрируя самого себя. Всего отвратительней была ему верфелевская пена у рта[185]185
Всего отвратительней была ему верфелевская пена у рта. – Австрийский писатель Франц Верфель (1890–1946) имел тяжелый характер.
[Закрыть]. Стыдливость не позволяла Музилю выставлять вдохновение напоказ. Оно могло проявиться вдруг в неожиданных, удивительных образах, но он тут же вводил его в рамки своих ясно выстроенных фраз. Он не любил всякого рода словоизвержений, и если терпеливо сносил чей-то поток слов (к удивлению самого говорящего), то лишь потому, что решился его переплыть и доказать себе самому, что в любом, даже самом худшем случае можно добраться до другого берега. Он всегда был готов что-то преодолевать, но никогда по нему нельзя было сказать, что он настроен на борьбу. Никакой борьбы не было заметно, он просто погружался вдруг в материал, и ты уже оказывался в плену его мысли, но хотя победитель стоял перед тобой, подвижный и в то же время непоколебимый, ты ни о какой победе не думал – слишком важной оказывалась суть дела.
Но это была лишь одна сторона поведения Музиля на людях. Ибо эта уверенность сочеталась с чувствительностью, подобной которой я ни у кого не встречал. Чтобы разговориться, ему надо было ощутить себя в компании, где понимали, кто он такой. Не везде он мог себя показать, тут нужны были особые ритуальные условия. Была категория людей, при которых он замыкался и молчал. Тогда особенно заметно было сходство этой его повадки с черепашьей, многие судили о нем только по его панцирю. В неподходящем окружении из него было не выжать ни слова. Он мог появиться в кафе и покинуть его, не проявив себя ни единой фразой. Не думаю, что это давалось ему легко, и хотя внешне он этого никак не показывал, чувствовалось, что такая немота для него тягостна. А не признавать над собой ничьего превосходства он имел все основания: среди тех, кто числился в Вене писателями, некого было сравнить с ним по значению, а может, и во всем немецкоязычном регионе не было ему равных.
Сам он себе знал цену, по этому важнейшему вопросу он был до конца жизни от сомнений избавлен. Те немногие, кто также это понимали, понимали, казалось ему, недостаточно, ибо, желая подчеркнуть свое высокое мнение о нем, они любили сравнивать его с другими. В последние четыре или пять лет австрийской независимости, когда Музиль вернулся из Берлина в Вену, обычно звучали три имени, поднимавшихся на щит авангардом: Музиль, Джойс и Брох, или Джойс, Музиль и Брох. Когда сейчас, спустя полвека, задумываешься над тем, кто оказался объединен в этой странной троице, можно понять, что Музиля участие в ней не особенно радовало. «Улисса», только что появившегося тогда по-немецки[186]186
…«Улисса», только что появившегося тогда по-немецки… – Авторизованный немецкий перевод романа Дж. Джойса «Улисс», выполненный Г. Гойертом, был опубликован в 1927 г. в Базеле.
[Закрыть], он категорически не принимал. Ему было глубоко чуждо расщепление языка, он называл его – если вообще заговаривал на эту тему – старомодным и связывал с концепциями ассоциативной психологии, давно ставшей достоянием прошлого. В Берлине он общался с основателями гештальтпсихологии[187]187
…он общался с основателями гештальтпсихологии… – В годы пребывания в Берлине Р. Музиль довольно тесно соприкасался с последователями берлинской школы гештальтпсихологии (см. коммент. к с. 60), оказавшей значительное влияние на формирование его взглядов. В начале 1909 г. он даже был приглашен для завершения своей диссертации в Грац одним из лидеров этой школы А, Мейнонгом (1853–1920), но отказался от академической карьеры. Особенно высоко ценил Р. Музиль крупнейшего представителя берлинской школы В. Келера (1887–1967), на труды которого неоднократно ссылался.
[Закрыть], которая оказала на него влияние и которой он, пожалуй, отдал дань в своем главном произведении. Имя Джойса было ему неприятно, он не видел в своей работе ничего общего с ним. Когда я стал рассказывать ему о своей «встрече» с Джойсом в Цюрихе, в начале 1935 года, он нетерпеливо спросил меня: «И что это вам дало?» Мне еще повезло, что он тут же отвлекся от Джойса и не прервал разговор вовсе.
Но кто его в литературе особенно раздражал, так это Брох. Он давно его знал как промышленника, как мецената, как запоздалого студента-математика. Но как писателя он его просто не принимал всерьез. Ему казалось, что трилогия Броха[188]188
Трилогия Броха – см. коммент. к с. 26.
[Закрыть] подражает его собственному замыслу, над которым он трудился не один десяток лет, и то, что Брох, едва начавший работу, уже довел ее до конца, вызывало у него крайнее недоверие. Говорил он в таких случаях без обиняков, и я не слышал от него о Брохе ни одного доброго слова. Я не сумел запомнить конкретных его высказываний о Брохе, может, потому, что сам находился в непростой ситуации, ведь мне-то были дороги они оба. То, что между ними установились напряженные отношения, чуть ли не противоборство, было для меня особенно мучительно. Я ведь знал, что оба они принадлежали к числу тех немногих, для кого литература – серьезный труд, кто пишет не ради популярности или дешевого успеха. В ту пору это было для меня, пожалуй, даже еще важней, чем их творчество.
Странно должен был чувствовать себя Музиль, слыша свое имя в составе такой троицы. Как мог он поверить, будто человек понимает значение его творчества, если тот сразу же, не переводя дыхания, заводил речь о Джойсе, чьи поиски представлялись ему прямой противоположностью его собственным! Практически не существовавший для читателя ходовой литературы тех лет от Цвейга до Верфеля, он в результате не чувствовал себя своим и в компании, где его, казалось бы, поднимали на щит. Когда друзья рассказывали ему, как кто-то восхищался «Человеком без свойств» и за какое счастье он почел бы познакомиться с автором, первый его вопрос был: «А кто ему еще нравится?»
Эта чувствительность нередко оборачивалась против него самого. И хотя я сам от нее пострадал, мне со всей убежденностью хотелось бы высказаться в ее защиту. Музиль был погружен в свой замысел, который надо было довести до конца. Он не мог знать, что движется к бесконечности, в двояком смысле: не только к бессмертию, но и к невозможности завершить работу. В истории немецкой литературы этот замысел не имеет себе равных. Кто, в самом деле, отважился бы воссоздать в романе саму Австрию? Кто мог бы сказать о себе, что знает эту империю через себя самого, а не просто через населяющие ее народы! И ведь это не единственное, что составляет богатство романа; но тут тема для особого разговора. Он сам, как никто другой, был этой закатившейся Австрией, и это сознание давало ему в каком-то смысле право на особую чувствительность, чего явно никто не понимал. Нужно ли было дергать ту несравненную материю, которую он собой являл? Нужно ли было нарушать чистоту этого вещества, замутнять его добавкой посторонних примесей? Чувствительное отношение к собственной личности, может быть, смешное, когда речь идет о Мальволио[189]189
Мальволио – комический персонаж комедии У. Шекспира «Двенадцатая ночь, или Что угодно?».
[Закрыть], отнюдь не смешно, когда речь идет об особом, невероятно сложном и богатом мире, который человек вынашивает в себе и который старается с помощью этой чувствительности защитить, покуда ему не удалось выявить его вовне.
Чувствительность его была ничем иным, как защитой от всего, что могло замутить этот мир и нарушить его чистоту. Ясность и прозрачность письма отнюдь не даются сами собой и не сохраняются, достигнутые однажды; их надо непрестанно вырабатывать. Нужна сила, чтобы сказать себе: я хочу только так. А значит, мне нужна определенность, чтобы не допустить в себя ничего, способного повредить. Существует невероятное напряжение между огромным богатством мира, который уже в тебе живет, и всем, что грозит в него вторгнуться, что надо отвергнуть. И решить, что надо отвергнуть, может лишь тот, кто носит в себе этот мир, позднейшие же толки об этом людей, особенно тех, кто никакого мира в себе не носит, выглядят жалкими и самонадеянными.
Речь идет о чувствительности к неподходящей пище, а ведь имя человека тоже надо постоянно питать, поддерживать, чтобы тот, кто его носит, был уверен в правильности своего курса. Имя тоже растет и нуждается в собственной пище, а какова она должна быть, никто со стороны знать и решать не может. Покуда столь богатый замысел находится еще в работе, такая чувствительность необходима.
Потом уж, когда он, сумев благодаря своей чувствительности выстоять и осуществить свой труд, умрет, а имя его, раздутое и обезображенное, как тухлая рыба, будет валяться по всем базарам, тогда уж пусть бегут по его следу ищейки, всегда все лучше знающие и сочиняющие задним числом правила благопристойного поведения, пусть обличают эту чувствительность, объявляя ее непомерным тщеславием – произведение уже существует, с ним больше ничего не поделаешь, а они со своим бесстыдством растают и сгинут бесследно.
Для многих предметом насмешки была беспомощность Музиля в делах материальных. Брох, хорошо понимавший его значение, никогда не унижавшийся до злословия и вообще всегда сострадавший другим, сказал мне о Музиле, когда я впервые завел о нем речь: «Он король в бумажном царстве». Имелось в виду, что Музиль властен над людьми и вещами лишь за своим столом, над листом бумаги, а в обычной жизни, когда оказывается с вещами и обстоятельствами один на один, становится беспомощным и беззащитным, не может обойтись без других. Все знали, что Музиль совершенно не умеет обращаться с деньгами, он даже избегал брать их в руки. Он не любил никуда ходить один, повсюду его сопровождала жена, она покупала ему билеты в трамвае и расплачивалась за него в кафе. Он никогда не носил при себе денег, я ни разу даже не видел у него в руках монету или ассигнацию. Казалось, деньги несовместимы с его представлениями о гигиене. Он просто не хотел думать о деньгах, ему это было скучно и неприятно. Жена отгоняла от него деньги, как мух, и это было вполне в его духе. В результате инфляции он потерял все, что у него было, и оказался в положении очень тяжелом. Масштаб замысла, за который он взялся, никак не соответствовал средствам, которыми он располагал.
Когда он вернулся в Вену, его друзья образовали Музилевское общество, члены которого должны были вносить ежемесячные взносы, чтобы обеспечить ему возможность продолжать работу над «Человеком без свойств». Он был в курсе этой затеи и интересовался, исправно ли эти люди вносят свои суммы. Не думаю, что существование этого общества вызывало у него чувство неловкости. Он не без основания полагал, что эти люди знают, о каком произведении идет речь. Возможность внести в это свой вклад была для них честью. Еще лучше, если бы таких людей набралось побольше. Я всегда подозревал, что он рассматривает это Музилевское общество как своего рода орден. Принадлежность к нему была высокой честью, и я задавал себе вопрос, не склонен ли он исключить из него недостойных. Благородное презрение к деньгам вполне сочеталось с таким способом продолжать работу над произведением, каким был «Человек без свойств». Когда Гитлер оккупировал Австрию, этому пришел конец: большинство членов общества были евреи.
В последние годы жизни Музилю, оказавшемуся в Швейцарии совершенно без средств, пришлось жестоко поплатиться за свое презрение к деньгам. Как ни тяжко думать об унизительности его тогдашнего положения, мне все-таки не хотелось бы представить его себе другим. Это величественное презрение к деньгам при отнюдь не аскетических наклонностях в жизни, это полное отсутствие таланта к заработку, столь обычного у других, что грех как-то и употреблять здесь слово «талант», характеризует на мой взгляд саму суть его духовного устройства. Он не создавал из этого проблем, не изображал из себя бунтаря, вообще об этом не говорил, его тайная гордость была в том, чтобы самому не обращать на это никакого внимания, но при этом, конечно, сознавать и не упускать из виду, что это значило для других.
Брох был членом Музилевского общества и каждый месяц аккуратно вносил свой взнос. Сам он об этом никогда не говорил, я узнал это от других. Резкая неприязнь Музиля к нему как к писателю, обвинение, высказанное в одном письме, будто для трилогии «Лунатики» он скопировал план «Человека без свойств», все это должно было его раздражать, так что к оброненным в разговоре со мной словами насчет «короля в бумажном царстве» стоит отнестись снисходительно. Я не согласен с этой иронической характеристикой. И сейчас, когда их обоих уже столько лет как нет в живых, я хотел бы об этом сказать. Брох, сам немало натерпевшийся из-за отцовского финансового наследства, умер в эмиграции в такой же нищете, как Музиль. Королем он не был и быть не хотел. Музиль был королем в «Человеке без свойств».
1986