Текст книги "Человек нашего столетия"
Автор книги: Элиас Канетти
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)
При всем уважении, которое мы оказываем за это Конфуцию, никак нельзя отрицать, что важнее для него была другая забота. Он пекся о том, чтобы память об умерших положить в основу традиции. Это средство он предпочитал принудительным мерам, законам и штрафам. Преемственность от отца к сыну казалась ему действенней, но лишь таким образом, чтобы отец стоял перед глазами у сына как цельная личность, как образец, не подверженный распаду. Три года траура представлялись ему необходимыми для того, чтобы сын полностью стал тем, чем был отец.
Он ставит условием большое доверие к тому человеку, каким был отец. Он хочет предотвратить ухудшение – от отца к сыну. И все же закрадываются сомнения, не затрудняет ли он тем самым и улучшение.
1971
Толстой, последний родоначальникМанией самообличения, которой с ранних лет страдал Толстой, его заразил Руссо[76]76
…его заразил Руссо. – Канетти имеет в виду «Исповедь» (1781–1788) французского просветителя, писателя и педагога Жан Жака Руссо (1712–1778).
[Закрыть]. Но обличения Толстого наталкиваются на цельную личность – каких бы упреков он себе ни делал, себя самого он не разрушает. Самообличение придает ему вес, делает его центром мира. Удивительно, как рано написал он историю своей юности, с нее началась его писательская деятельность.
Он не может слышать о каком-то новом предмете без того, чтобы тотчас же не взяться составлять для него «правила». Ему непременно надо во всем отыскивать законы, это высокомерие, но в законах он ищет еще и устойчивость. Она нужна ему из-за смерти, с которой он столкнулся очень рано, а позднее сталкивался многократно. Двух лет от роду он потерял мать, девяти лет отца, а вскоре и бабушку, которую рассматривал в гробу и целовал мертвой.
Но он не созрел преждевременно. Свое упорство он копит долго. Все, что он испытал, входит неизмененным в его рассказы, романы, драмы и т. п. Это тяжелые испытания, но так как они никогда не крошатся, то придают ему нечто монументальное. Всякий человек, таким образом себя сохраняющий, – это в некотором роде диковина. Другие люди ослабляют себя тем, что расплываются. Он преувеличивает, видя в правде абсолютный закон, а дневникам своим придает как бы всемогущество. Чтением своих ранних дневников, которые изобилуют неприятными, но переоцененными откровенностями, он хочет воспитать свою восемнадцатилетнюю жену, подвести ее к своему собственному, еще шаткому закону. Шок, который он причинил ей этим чтением, длится пятьдесят лет.
Он принадлежит к людям, которые никогда не оставят втуне ни одного наблюдения, ни одной мысли, ни одного переживания. Все удивительным образом остается у него в сознании. Он неожидан в своих антипатиях, в неприязни, наивен в приверженности к унаследованным обычаям и представлениям. Его сила в том, что он не дает себя уговорить; для того чтобы прийти к новым убеждениям, ему нужны собственные сильные впечатления. Его отчеты перед собой по Франклинову образцу[77]77
Франклин Бенджамин (1706–1790) – американский просветитель, государственный деятель, ученый.
[Закрыть], которые он начинает так рано, были бы немного смешны, если бы все, что в них содержится, не повторялось позднее с таким пугающим упорством.
Но у него есть покоряющие высказывания, за которые в его дневниках многое можно ему простить, например когда в письме к жене он полностью включает в свое бытие Русско-турецкую войну 1877–1878 годов: «Пока война, ничего не смогу писать, так же, как если пожар в городе, то нельзя ни за что взяться, и все тянет туда»[78]78
Толстая С. А. Дневники в 2-х томах, т. 1, М., ИХЛ, 1978, с. 503.
[Закрыть].
Религиозная эволюция позднего Толстого подчинена необоримому нажиму. То, что он считает свободным решением своей души, определено чудовищным отождествлением себя с Христом. Однако, его счастье – крестьянская работа, господство над ним ручного труда – с Христом ничего общего не имеет.
Он не столько Христос, сколько помещик-отступник, барин, который вновь становится крестьянином. Чтобы загладить все преступления, совершенные барами, он прибегает к помощи Евангелия. Христос– его костыль. Его чисто лично заботит обратное превращение в крестьянина. Для него важно не право, а крестьянская жизнь сама по себе, добиться ее силой он не может. Но для него важно также, чтобы его признали крестьянином.
Семья, препятствующая этому превращению, становится ему в тягость. Его жена вышла замуж за графа и писателя, о крестьянине она и слышать не хочет. Она наградила его восемью детьми, и это отнюдь не крестьянские дети.
Свое имущество он делит при жизни. Он хочет избавиться от собственности, и все споры, обычные между наследниками, разгораются между его женой и детьми у него на глазах. Кажется, будто он нарочно старался выявить в своих близких все самое гадкое.
Жена объявляет себя издательницей его сочинений. Она советуется по этому поводу с вдовой Достоевского, с которой только ради этого и знакомится. Можно подумать, будто сидят и совещаются две вдовы, очень деловые вдовы.
В последние годы жизни Толстого живьем раздирают на части два предприятия, два дела, можно сказать, результаты того, чем он действительно был в течение десятилетий.
Его жена представляет издательское дело: продажей собрания его сочинений она намерена выколотить как можно больше денег. Чертков, секретарь Толстого, представляет его веру – новооснованную религию или секту. Он тоже деловой человек, следит за каждым высказыванием Толстого и поправляет его. Памфлеты и трактаты Толстого он распространяет задешево по всему миру. Он узурпирует каждую фразу учителя, могущую пойти на пользу вере, и требует копии дневника in statu nascendi[79]79
В состоянии зарождения, возникновения (лат.).
[Закрыть]. Толстой привязан к своему любимому ученику и все ему позволяет. Этому делу он придает важность, предприятие жены вызывает у него меньше интереса, а часто только жестокую ненависть. Но оба начинания живут самостоятельной жизнью, и до него им вообще дела нет.
Когда у него случается тяжелый приступ и начинает казаться, что он вот-вот умрет, жена неожиданно вскрикивает: «Где ключи?» – подразумевая доступ к его рукописям.
Целую ночь я, как околдованный, вчитывался в жизнь Толстого. В старости, когда он стал жертвой своих родных и приверженцев, объектом того, с чем так яростно боролся, его жизнь приобрела такое значение, какого не достигло ни одно из его творений. Он раздирает наблюдателя, любого наблюдателя, потому что любой видит, что в этой жизни воплощены важнейшие для него убеждения, и тут же рядом, в резком контрасте, другие, те, что ему более всего ненавистны. Все они четко выражены, произносятся без обиняков, не забываются, возвращаются вновь. В Толстом как будто бы соединяется то, что страстно противоборствует в человеке. Наибольшую достоверность придают ему его противоречия. Это единственная фигура такого возраста в нашей современности, которую можно принимать всерьез. Поскольку он громко заявляет обо всем, не может отказать себе в порицании, в осуждении, в установлении закона, то кажется открытым со всех сторон, даже там, где он резче всего себя отгораживает.
Острая боль пронизывает меня, когда я вижу, как человек, насквозь прозревающий и отвергающий любую форму власти, войну, суд, правительство, деньги, как человек такой неслыханной и неподкупной чистоты заключает что-то вроде пакта со смертью, которой он долго боялся. Обходным путем, через религию, он близко подступает к смерти и так долго обманывается на ее счет, пока не оказывается способным ей льстить. Таким образом ему удается в значительной степени избавиться от страха перед смертью. Разумом он принимает ее, будто бы это какое-то моральное благо. Он приучает себя спокойно смотреть, как умирают самые дорогие ему люди. В тридцать пять лет умирает его дочь Маша, единственная взрослая толстовка в его семье. Он наблюдает ее болезнь и умирание, присутствует на похоронах. Последующие записи исполнены удовлетворения, он продвинулся в своих упражнениях со смертью, сделал успехи, он одобряет Ужасное: то, к чему еще за несколько лет перед тем, когда умер его семилетний сын Ванечка, ему пришлось себя принуждать, дается ему теперь без всякого труда.
Сам он опять выживает и становится все старше. Он не вдумывается в процесс выживания. Он ужаснулся бы, узнав, что смерть молодых членов его семьи укрепляет его волю к жизни, фактически продлевает его собственную жизнь. Правда, размышляя о Христе, он желает себе жребий мученика, но власть имущие на этом свете, которых он презирает, остерегаются его трогать. Единственное, что с ним происходит, – его отлучают от церкви. Вернейших его приверженцев отправляют в ссылку, его оставляют жить в имении и не лишают права передвижения. Он продолжает писать что хочет, где-то его печатают, заставить его замолчать невозможно. Он выздоравливает даже от самых тяжелых болезней.
Но чего не делает с ним государство, делает семья. Не правительство, а жена Толстого открыто поставила в имении сторожей. Борьба не на жизнь, а на смерть, которую ему предстоит с ней вести, касается не его памфлетов и воззваний – она касается ежедневного интимнейшего расчета с самим собой в его дневнике. Это она, его жена, в союзе с сыновьями затеяла против него смертельную травлю. Она мстит ему за войну против ее пола и против денег, и надо сказать, что важнее всего для нее при этом деньги. Мания преследования, которая, в сущности, должна была бы развиться у него в силу бескомпромиссной борьбы с могущественными врагами, на самом деле развивается у нее. Этого искреннейшего из людей в престарелом возрасте она объявляет заговорщиком. До конца дней любит он свое учение, причудливым образом воплотившееся в его секретаре Черткове. Любит так сильно, что отношения с Чертковым в глазах его сумасшедшей жены принимают гомосексуальный характер. Истинного Толстого для нее представляют его дневники, связанные с началом их супружества. Его рукописи она кропотливо переписывала и потому считает своей собственностью. Ее паранойя говорит ей, что после Толстого останутся только рукописи и дневники, и она во что бы то ни стало хочет их заполучить.
Но образцовость его жизни, непрестанный спор с самим собой, в который втянута и жена, она ненавидит. Ей удается с какой-то бесовской силой последние годы этой жизни испортить. Нельзя сказать, что она сильнее его, потому что в конце концов, после несказанных мучений, он бежит. Но и в последние дни, когда он полагает, что от нее освободился, она тайком прокрадывается к нему поближе и в самые последние его мгновенья шепчет ему на ухо, что все время была здесь, рядом.
Десять дней я был погружен в жизнь Толстого. Вчера в Астапове он умер, и его повезли хоронить в Ясную Поляну.
В комнату, где он лежит больной, входит женщина, он думает, что это его умершая любимица – дочь, и громко восклицает: «Маша, Маша!» Так он испытал счастье встречи с одной из дорогих усопших, и если это и не была его дочь, обманчивый миг этого счастья был для него одним из последних.
Толстой умирал тяжело – какая цепкая жизнь. С церковью он не помирился. Во всяком случае, его окружали ученики, они охраняли его от последних эмиссаров церкви.
Его жена и сыновья – все, за исключением старшего, Сергея, жалкие субъекты – жили в салон-вагоне на станции Астапово, совсем близко от него. Он чувствовал, что жена подглядывает в окно, – окно занавесили. Возле него находились шесть врачей, конечно, не так уж много, он немало их презирал, но все-таки предпочитал их присутствие заботам жены.
Я не знаю ничего более захватывающего, чем жизнь этого человека. Что же меня в ней так покоряет, почему я уже десять дней не могу от нее освободиться?
Это полноценная жизнь, до последнего мгновенья, до смерти в ней есть все, что должно быть в жизни человека. Она нигде и ни в чем не урезана, не обделена, не подделана. Она вобрала в себя все противоречия, на какие способен человек. Совершенная, известная во всех подробностях, простирается она перед нами – с отроческих лет до последних дней все в ней в той или иной форме зафиксировано.
То, что меня часто раздражает в его произведениях – некоторая сухость и разумность, – идет на пользу его собственному жизнеописанию. У этой жизни есть свой тон, она достоверна, ее как бы видишь в целом, да и в самом деле поддаешься иллюзии, будто чью-то жизнь можно обозреть полностью.
Наверно, более важной иллюзии не существует. Можно отстаивать и ту точку зрения, что жизнь человека распадается на бесчисленные подробности, не имеющие между собой ничего общего, но эта точка зрения уж слишком распространилась и не принесла ничего хорошего. Она лишает человека мужества сопротивляться, потому что для сопротивления ему нужно чувствовать, что он остается тождественным самому себе. В человеке должно быть что-то такое, чего он не стыдится, что контролирует и отмечает у него состояния стыда, которые неизбежны. В этой непроницаемой части внутренней сущности есть что-то относительно постоянное, и если всерьез его доискиваться, то можно ощутить в себе довольно рано. Чем дольше следует человек этому постоянному началу, чем дольше период времени, в течение которого развивается его активность, тем полновесней его жизнь. Человек, который восемьдесят лет обладал этим началом и его знал, являет собой зрелище столь же устрашающее, сколь и необходимое. Он делает мироздание по-новому реальным, так, словно он может оправдать его пониманием, противодействием и терпением.
На сей раз я занимался только жизнью Толстого, а не его произведениями[80]80
Многими идеями я обязан биографии А. Труайя[81]81
Биография А. Труайя– книга французского ученого Анри Труайя (наст. имя и фам. Лев Тарасов) «Толстой, или Бегство в истину» (1965) является одним из самых популярных на Западе монографических исследований, посвященных жизни Л. Толстого.
[Закрыть], который использует обширный материал на русском языке. – Прим. автора.
[Закрыть]. Таким образом, меня не могло сбить с толку то, что мне в этих произведениях порой кажется скучным. Его жизнь никогда не кажется скучной, его жизнь грандиозна, при таком конце это примерная жизнь. Его религиозное и нравственное развитие не имело бы никакой ценности, если бы не поставило его в ужасную ситуацию поздних и позднейших лет.
То, что он еще и бежал, что умер не дома, превратило эту жизнь в легенду. Но время перед его бегством, пожалуй, следует оценить выше. Сопротивление всему, что не казалось ему истинным, сделало самых близких ему людей, жену и сыновей, его врагами. Если бы он сразу бросил жену, если бы не дрожал за ее жизнь, если бы повернулся к ней спиной, а для этого было достаточно причин, как только их совместное существование стало невыносимым, его бы не стоило принимать всерьез. Но он остался и в глубокой старости подверг себя ее дьявольским угрозам. Его терпение удивляло окружавших его крестьян, и некоторые из них, с кем он говорил, ему об этом сказали. Их мнением он не пренебрегал, ведь они казались ему лучшими из людей.
В борьбе, которую ему приходилось выдерживать, Толстой, как он писал сам, стал вещью, а это было для него невыносимо.
Он не остался совсем одинок. У него были верные ученики, одного из них он особенно любил, так как применял по отношению к нему свое учение во всей строгости. Была у него и слепо преданная дочь. Именно это делает события вокруг Толстого такими наглядными и конкретными. Не все разыгрывается только у него в душе. Происходит обычное между людьми.
Жизнь Толстого под конец развертывается как в «Ослеплении»[82]82
Жизнь Толстого под конец развертывается как в «Ослеплении»… – Имеется в виду роман Э. Канетти «Ослепление», в котором друг другу противостоят отрешенный от жизни ученый-синолог Петер Кин и его экономка, а в будущем жена – Тереза, воплощающая низкие инстинкты и примитивные страсти. Роман завершается огромным пожаром, в котором погибает Кин и сгорает вся его библиотека.
[Закрыть]: борьба вокруг завещания, копанье в бумагах. Брак, начавшийся с почитания и понимания, с беспрестанного многократного переписывания каждой написанной им страницы, кончается ужасающей войной при абсолютном непонимании. В последние годы оба – Толстой и его жена – так же далеки друг от друга, как Кин и Тереза. Однако их мучительство более интимного свойства, ибо после десятилетий совместной жизни они больше знают друг о друге. Есть дети от этого брака, есть приверженцы пророка, поэтому место действия не выглядит таким зловеще пустым, как квартира Кина. Изображение конфликта в «Ослеплении» более схематичное, а потому, быть может, более ясное, но поскольку оно оперирует средствами, которые Толстой отвергает, то людям столь же «естественного» восприятия покажется невероятным. Он и при жесточайшем притеснении никогда не узнал бы себя в Кине, но, может быть, в Терезе узнал бы свою жену.
В престарелом возрасте ищет он в учебнике психиатрии Корсакова[83]83
…ищет он в учебнике психиатрии Корсакова… – Имеется в виду «Курс психиатрии» (1893) выдающегося русского ученого, основоположника московской научной школы психиатров С. С. Корсакова (1854–1900).
[Закрыть] симптомы безумия своей жены. Ему они должны быть уже досконально известны. Но он никогда по-настоящему не занимался безумием, а пренебрежительно предоставил его Достоевскому.
Перед самым бегством он читает «Братьев Карамазовых», а именно про ненависть Мити к отцу, стало быть, так или иначе, про ненависть. Он это отвергает, не приемлет, может ли быть, чтобы моральное неприятие им ненависти замутило ему взгляд и он не увидел покоряющего изображения Достоевского?
Тем не менее перед побегом он просит дочь Сашу достать ему второй том «Братьев Карамазовых».
1971
Дневник доктора Хасия из ХиросимыРасплавленные лица людей в Хиросиме, слепые, мучимые жаждой, белые зубы, торчащие на исчезнувшем лице. Улицы, загроможденные трупами. Мертвец на велосипеде. Пруды, заполненные мертвецами. Врач, у которого сорок ран. «Вы живы? Вы живы?» Как часто приходится ему это слышать. Высокий гость: его превосходительство. В честь посетителя он приподнимается на постели и думает, что ему лучше.
Единственный свет ночью – пылающий город, горящие мертвые тела. Запах, как от горелых сардин.
Когда это случилось, первым, что он вдруг заметил, было то, что он совершенно голый.
Тишина, все фигуры движутся бесшумно, как в немом фильме.
В больницу к раненому приходят посетители: первые известия о происшедшем, об уничтожении Хиросимы.
Город сорока семи ронинов[84]84
Город сорока семиронинов… – В начале XVIII в. 47 самураев из клана Ако, ставших «ронинами», т. е. утратившими связь со своим кланом после убийства их сюзерена, отомстили за погибшего, выследив убийцу и отрубив ему голову. Тем самым они соблюли кодекс самурайской чести, «бусидо», и после их казни прославлялись как герои и мученики.
[Закрыть], – может быть, он за это был избран жертвой?
Дневник врача Мисихико Хасия охватывает 56 дней в Хиросиме, с 6 августа, дня взрыва атомной бомбы, до 30 сентября 1945 года.
Он написан, как произведение японской литературы: точность, нежность и ответственность – вот его главные черты.
Современный врач, японец настолько, что неколебимо верит в императора, даже когда тот объявляет о капитуляции.
Почти каждая страница в этом дневнике заставляет задуматься. Из него узнаешь больше, чем из всех позднейших описаний, потому что с самого начала сопереживаешь загадочность происходящего – все совершенно необъяснимо. Пребывая сам в мучительном состоянии, среди мертвых и раненых, автор по крохам собирает факты; его предположения сменяются все более уверенным знанием, превращаясь в теории, требующие экспериментов.
В этом дневнике нет ни одной фальшивой ноты, нет в нем и тщеславия, которое не было бы основано на стыде.
Если бы имело смысл поразмыслить о том, какая форма литературы сегодня необходима, необходима знающему и прозорливому человеку, то это именно такая.
Поскольку все разыгрывается в больнице, то наблюдение все время ведется за людьми, за теми, кто ее посещает, и за теми, кто в ней работает. Называются имена людей, в течение нескольких дней они умирают. Другие, из городов и селений вдали от Хиросимы, посещают больницу. Нет предела радости, когда те, кого считали погибшими, оказываются в живых. Эта больница – лучшая в городе, в сравнении с другими просто рай, каждый старается туда попасть, и многим это удается. Единственный свет ночью – от костров в городе; дарители этого света – мертвецы, которых сжигают. Позднее вокруг одной-единственной свечи собирается группа из трех человек, которые говорят о событии – «пикадоне»[85]85
«Пикадон» – японское просторечное слово, образованное от «пика» (вспышка молнии) и междометия «дон» (звук сильного взрыва) и означающее взрыв атомных бомб в Хиросиме и Нагасаки.
[Закрыть].
Каждый старается сообщением другого дополнить то, что знает сам, – впечатление, будто монтируются разрозненные и случайные кадры фильма, и то здесь, то там он чем-то пополняется. Люди выходят в город, прокладывают себе дорогу через руины или раскапывают их в поисках ценностей, потом возвращаются в свое новое общество – общество умирающих, и надеются.
Никогда еще японец не казался мне таким близким, как в этом дневнике. Сколько всего я читал про них раньше. Только теперь у меня такое чувство, будто я их действительно знаю.
Неужели это правда, что других людей ощущаешь, как самого себя, только в час их величайшего несчастья? Неужели несчастье и есть то, что больше всего роднит людей?
Возможно, что с этим связано глубокое отвращение ко всякой идиллии, невыносимость идиллической литературы.
В случае Хиросимы речь идет о мощнейшей катастрофе, когда-либо разражавшейся над человечеством. В одном месте своего дневника доктор Хасия вспоминает о Помпеях. Но и эта трагедия несравнима с хиросимской. Над Хиросимой разразилась катастрофа, точно рассчитанная и осуществленная людьми. «Природа» здесь вне игры.
Зрелище катастрофы различно в зависимости от того, где оказался человек: внутри, в самом городе, – «пика», где только видят, но ничего не слышат, или извне, где, кроме того, все слышно, – «пикадон». Ближе к концу дневника автор описывает человека, который видел «облако», не будучи им непосредственно задет. Он потрясен его красотой: красочный блеск облака, его резко очерченные края, прямые линии, идущие от него в небо.
Что означает выживание после катастрофы такого масштаба? Записи в этом дневнике сделаны, как я уже говорил, врачом, необыкновенно добросовестным современным врачом, который привык мыслить научно и перед лицом такого небывалого феномена не понимает, с чем он имеет дело. Лишь на седьмой день от одного посетителя издалека он узнает, что Хиросиму поразила атомная бомба. Один его приятель, капитан, приносит ему гостинец – корзинку персиков: «Просто чудо, что вы остались в живых, – говорит он доктору Хасия, – ведь взрыв атомной бомбы – это страшное дело».
«Атомная бомба! – воскликнул я и сел в постели. – Но это же та самая бомба, про которую я слышал, будто она может разнести на куски Формозу, и для этого довольно каких-нибудь десяти граммов водорода!»
Очень рано начинают приходить к доктору Хасия посетители, поздравляющие его с тем, что он еще жив. Он уважаемый и популярный человек, у него есть благодарные пациенты, школьные товарищи, коллеги, родные. Их радость от того, что он жив, безгранична, они удивлены и счастливы, может быть, более чистого счастья не существует. Они любят его, но также изумляются некоему чуду в его лице.
Это одна из тех ситуаций в дневнике, которые чаще всего повторяются. Как радуются его друзья и знакомые, найдя его живым, так же радуется и он, узнав то же самое про других. У этого переживания есть разные варианты: он узнает, например, что его и его жену уже объявили умершими. Один из находящихся в больнице, выбравшийся из своего горящего дома, но не сумевший спасти жену, считает ее погибшей. Вскоре он возвращается в свой разрушенный дом и ищет там ее останки. На том месте, откуда он в последний раз слышал ее крики о помощи, он находит кости, приносит их с собой в больницу и, исполненный пиетета, возлагает у домашнего алтаря. Когда он, дней десять спустя, везет эти кости в деревню, к родственникам жены, то находит там ее самое, целой и невредимой. Ей каким-то образом удалось выбраться из горящего дома, а проезжавший мимо армейский грузовик доставил ее в безопасное место.
Здесь это уже нечто большее, чем выживание, это возвращение умерших, сильнейшее и чудеснейшее переживание, какое вообще может быть у человека.
К числу удивительнейших феноменов в этой больнице, которой раньше заведовал доктор Хасия и где он лежит теперь как нечто промежуточное между врачом и пациентом, относится непоследовательность смерти. От людей, которые поступают в больницу обожженными и отмеченными ее печатью, ожидают, что они умрут или выздоровеют. Очень тяжело наблюдать, как им становится все хуже и хуже; но некоторые как будто бы выдержали и начинают понемногу поправляться. Их уже считают спасенными, но неожиданно они снова заболевают и только теперь внезапно оказываются в настоящей опасности. Есть также люди, в том числе сестры и врачи, которые поначалу кажутся непораженными. Они работают день и ночь, не щадя сил, но вдруг у них обнаруживаются признаки болезни, и они умирают.
Никто не может быть уверен, что тот или иной человек избежал опасности, замедления в действии бомбы опрокидывают все нормальные врачебные прогнозы. Врач очень скоро начинает понимать, что он бредет ощупью в потемках. Он прилагает все усилия, но, пока ему не известно, с какой болезнью он имеет дело, он кажется себе лекарем домедицинской эры и вынужден довольствоваться тем, чтобы утешать больных, вместо того, чтобы лечить.
Доктор Хасия, ломающий голову над проявлениями болезни у других, сам тоже пациент. Каждый симптом, который он обнаруживает у других, беспокоит его как угрожающий ему самому, и он потихоньку ищет его в собственном организме.
Выживание сомнительно и крайне ненадежно.
Он никогда не теряет почтения к умершим и в ужасе от того, что оно пропадает у других. Когда он заходит в деревянный барак, где его коллега из другого города производит вскрытия, он не может не склониться перед покойником.
Под окнами его больничной палаты ежевечерне сжигают мертвецов. Рядом с тем местом, где это происходит, находится ванна для купанья. В первый раз, когда он присутствует внизу при кремации, он слышит, как кто-то кричит из ванны: «Сколько трупов ты сегодня сжег?» Кощунственность этой ситуации – здесь человек, который еще недавно был жив и которого теперь сжигают, а там другой, голый в ванне здесь же, рядом, – возмущает его до глубины души.
Но всего через несколько недель он ужинает с приятелем у себя в палате тоже во время сжигания трупов. Замечает запах «будто горелых сардин» и продолжает есть дальше.
В честности и искренности этого дневника невозможно сомневаться. Написавший его – человек высокой нравственной культуры. Как всякий другой, он придерживается усвоенных традиций, не ставя их под сомнение. Его вопросы и сомнения возникают в сфере медицины, где они дозволены и необходимы. Он верил в войну, принимал милитаристскую политику своей страны и, хотя в поведении офицерской касты наблюдал кое-какие черты, которые ему не нравились, считал своим патриотическим долгом об этом молчать. Но именно такое положение вещей делает его дневник намного интересней. Наблюдаешь не только разрушение Хиросимы атомной бомбой – становишься свидетелем того воздействия, какое оказало на этого человека осознание поражения Японии.
В этом целиком и полностью разрушенном городе хоронят не врагов, а родных и близких, коллег и сограждан. Война еще продолжается, но враги, которым желают смерти, находятся в другом месте. Оттуда исходит угроза, и гибель своих людей эту угрозу еще усиливает.
В случае с бомбой смерть обрушилась сверху, нанести ответный удар можно лишь по отдаленным целям, и было бы утешительно об этом узнать.
Желание, чтобы это свершилось, настолько необоримо, что кажется уже сбывшимся. Через несколько дней приезжает человек из другого города и приносит якобы совершенно достоверное известие – он получил его из надежнейшего источника, – что японцы нанесли ответный удар тем же оружием и таким же образом превратили в руины не один, а несколько крупных городов Америки.
Настроение в больнице мгновенно меняется, воодушевление охватывает даже тяжелораненых. Люди снова сплачиваются в массу и верят, что смерть, устремившись в другое место, их пощадила. Вполне вероятно, что многие, пока не проходит это чувство ликования, веруют в то, что теперь не умрут.
Тем тяжелее поражает их, через десять дней после бомбы, известие о капитуляции. Император никогда еще не выступал по радио. Правда, и теперь речь его остается непонятной, она произнесена архаическим языком двора. Но высокопоставленные лица, которые должны знать его голос, признают, что говорит император, содержание его заявления переводится. При упоминании имени императора все собравшиеся в больнице склоняются в поклоне. Никогда раньше не слышали люди голоса императора, не этим голосом был отдан приказ о начале войны. Но именно он теперь ее отменяет. Только ему верят, что потерпели поражение, а иначе не поверили бы.
Находящиеся в больнице потрясены этим сильнее, чем разрушением своего города, своей болезнью, мучительной смертью, которая предстоит многим из них. Теперь уже нечего думать о том, что смерть отвлечется в другую сторону, всю тяжесть ран и смерти придется нести самим. Все зыбко и безнадежно. Многие противятся этой безнадежности, она пассивна, и предпочитают воевать дальше. Возникают две партии, одна – за, другая против продолжения войны. Масса потерпевших поражение, прежде чем окончательно распасться, расщепляется, теперь это двухголовая масса. Но той части, что за продолжение войны, приходится слишком трудно: она противостоит приказу императора.
Удивительно наблюдать, как в течение следующих дней власть, бывшая во время войны предельно централизованной, в сознании доктора Хасия расщепляется на злую – власть военных, которая привела страну к катастрофе, – и добрую – власть императора, желающую блага стране. Таким образом, для доктора Хасия одна инстанция власти остается в силе, поэтому внутренняя структура его существования не затронута. Теперь его мысли непрестанно вертятся вокруг императора. Он, как и страна, оказался жертвой военных. Он достоин глубочайшей жалости, его жизнь становится еще драгоценней. Ему приходится терпеть унижение из-за того, чего он вовсе не хотел, – из-за войны. Это позволяет каждому лояльному подданному поискать и в себе что-то, не хотевшее войны. Наблюдения за военными, подмеченные у них черты: высокомерие, ограниченность, презрение ко всем, кто не принадлежит к их собственной касте, – вдруг становятся действенными. На место врага, против которого больше не разрешено воевать, становятся военные, теперь враги они.
А император все время был здесь, продолжение собственной жизни зависит от того, жив ли он: даже во время катастрофы, поразившей город, его портрет удалось спасти.
История спасения императорского портрета записана в дневнике ближе к концу – на 39-й день, только тогда доктор Хасия ее услышал. Она расписана во всех подробностях. Через несколько часов после взрыва атомной бомбы сквозь скопления умирающих и тяжелораненых проносят к реке портрет императора. Умирающие уступают дорогу: «Портрет императора! Портрет императора!» Тысячи людей еще сгорят после того, как портрет вынесут из города и увезут на лодке.
Первым рассказом о спасении портрета доктор Хасия не насытился. Он не может успокоиться, ищет все новых свидетелей, особенно тех, кто принимали участие в священнодействии. Еще один рассказ об этом вписывает он в свой дневник. В те дни в Хиросиме происходило много такого, что заслуживает похвалы. Хасия справедлив и не пропускает ни одного достойного поступка. Хвалу он отмеряет тщательно и осмотрительно. Однако о спасении императорского портрета он говорит с неудержимым восторгом. Чувствуется, что из всего случившегося это вселяет в него наибольшую надежду: это звучит так, будто император выжил.
К нему все еще приходят люди, которые удивляются, что он жив, и с этим его поздравляют. Их радость ощущается даже в его записях, и она передается читателю. Под окнами больницы еще долго будут сжигать пациентов, которые скончались, умирание продолжается. Это словно новая, неизвестная эпидемия. Ее истинная причина, ее течение не изучены. Только благодаря вскрытиям врачи начинают постепенно понимать, с чем они имеют дело. Жажда исследовать эту новую болезнь ни на миг не оставляет доктора Хасия. В той же мере, в какой для него остается непоколебленной традиционная структура страны, имеющая своей вершиной императора, так же не разрушен в нем и современный врач. Насколько естественно может одно сочетаться с другим, насколько мало одно мешает другому, я впервые до конца понял только из этого дневника.