Текст книги "Человек нашего столетия"
Автор книги: Элиас Канетти
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)
Воспоминания[133]133
Э. Канетти до настоящего времени опубликовал три книги воспоминаний, объемлющие период 1905–1937 гг.:
«Die gerettete Zunge. Geschichte einer Jugend» (Munchen: Hanser, 1977);
«Die Fackel im Ohr. Lebensgeschichte 1921–1931» (Munchen: Hanser, 1980);
«Das Augenspiel. Lebensgeschichte 1931–1937» (Munchen: Hauser, 1985).
Первым толчком к созданию автобиографической книги, по свидетельству писателя, была болезнь его младшего брата Жоржа Канетти (1911–1971):
«Во время его последней болезни я решил написать для него историю нашего детства, в надежде, что она поможет ему преодолеть болезнь. Помню, я еще сказал ему об этом. Книга, появившаяся таким образом, называется „Спасенный язык“. К сожалению, я не успел ему показать даже первые главы. Он умер. Книга посвящена ему, и без него ее вообще бы не было».
После опубликования первой книги в 1977 г. вскоре появились и следующие части автобиографии.
[Закрыть]
Спасенный языкРущук на нижнем Дунае, где я появился на свет, был для ребенка городом, полным, чудес; сказать, что он находится в Болгарии, значит дать о нем неполное представление, так как проживали тут люди самого различного происхождения. Кроме болгар, приезжавших сюда в основном из деревень, было много турок, занимавших отдельный квартал, к которому примыкал наш, сефардский[134]134
…квартал, к которому примыкал наш, сефардский. – Сефардами называли потомков евреев, изгнанных из Испании в 1492 г.
[Закрыть]. Встречались тут и греки, албанцы, армяне, цыгане. С противоположного берега Дуная приезжали румыны, моя кормилица, о которой, сказать по правде, я давно не вспоминал, была румынкой. Изредка можно было увидеть и русских.
Детский взор не мог охватить все это многообразие, но я постоянно испытывал на себе его воздействие. Отдельные фигуры запомнились лишь своими яркими одеждами, которыми отличались друг от друга разные национальные группы. Среди слуг, живших в нашем доме в течение тех шести лег, был и черкес, а потом армянин. Лучшей своей подругой мать считала русскую, Ольгу. Раз в неделю в нашем дворе толпились цыгане; их было так много, что казалось, весь цыганский народ пожаловал к нам; о том ужасе, который они наводили на меня, речь впереди.
Рущук сохранил в какой-то степени былую славу старого дунайского порта. Со всех сторон стекались сюда люди, и в их разговорах то и дело возникал Дунай. Рассказывали, что случались годы, когда Дунай замерзал, и в Румынию ездили по льду на санях, а следом гнались голодные волки.
Волки первые звери, о которых я услышал. О вервольфах[135]135
Вервольф – оборотень. Вервольфами, согласно древним представлениям, называли людей, время от времени превращающихся в волка и сохраняющих при этом человеческое сознание.
[Закрыть] шла речь в сказках, рассказанных мне болгарскими девочками, маской волка напугал меня однажды отец.
Вряд ли мне удастся передать многоцветие тех ранних лет в Рущуке, силу испытанных в нем переживаний и страхов. Все, что ни случалось со мной позже, было уже раз изведано в Рущуке. Остальную часть мира называли Европой, и, если кто отправлялся вниз по Дунаю в Вену, говорили: он поехал в Европу; Европа начиналась там, где кончалась когда-то турецкая империя. Большая часть сефардов сохранила свое турецкое подданство. Под турками им всегда жилось хорошо, особенно по сравнению с балканскими славянами-христианами. Но поскольку многие сефарды были зажиточными купцами, новый болгарский режим поддерживал с ними хорошие отношения; король Фердинанд[136]136
Фердинанд I Кобургский (1861–1948) – болгарский князь (с 1887 г.) и царь, правивший в 1908–1918 гг. Основатель династии Кобургов.
[Закрыть], правивший долго, слыл другом евреев.
С лояльностью у сефардов дело обстояло сложно. Они были верующими евреями, и община значила в их жизни многое, можно без преувеличения сказать, стояла в центре ее. Но они считали себя особенными евреями и связывали эту особенность с испанскими традициями. За столетия, прошедшие со времен их изгнания, испанский язык, язык, на котором они общались, мало в чем изменился. Он вобрал в себя некоторые турецкие слова, но их происхождение легко угадывалось, поскольку у них были испанские соответствия. Свои первые детские песни я услышал на испанском языке, слышал я и испанские романсы, но самым сильным, против чего не мог устоять ни один ребенок, был испанский нрав. В своем наивном высокомерии сефарды третировали других евреев, слово «todesco», всегда произносившееся ими с презрением, означало евреев немецкого или европейского происхождения. О браке с «todesco» и помыслить было нельзя. Среди знакомых мне лично или понаслышке семей в Рущуке я не могу припомнить ни единого смешанного брака такого рода. Мне и шести лет не было, а дед уже предостерегал меня от подобного мезальянса в будущем. Но дело не ограничивалось общей дискриминацией. В среде самих сефардов выделялись «хорошие семьи» – так называли тех, кто уже давно был богат. Самой высокой похвалой, на которую мог рассчитывать сефард, было: «es de buena familia»[137]137
Он «из хорошей семьи»
[Закрыть]. Трудно представить себе, сколько раз слышал это и я от своей матери. Оставаясь поклонницей «Бургтеатра»[138]138
«Бургтеатр» – знаменитый венский театр, основанный в 1741 г.
[Закрыть] и декламируя Шекспира, да и позже, когда Стриндберг завладел ее сердцем, она не стеснялась сказать о себе, что она «из хорошей семьи», лучше не бывает. Она, считавшая основным содержанием своей жизни литературу всех народов, языками которых владела, не чувствовала противоречия между столь пылким универсализмом и высокомерием фамильной гордости, которую она пестовала в себе.
Уже в те времена, когда я еще всецело принадлежал матери, – она распахнула передо мной все двери своего духа, и я, ослепленный и восторженный, следовал за ней, – уже тогда это противоречие задевало меня и приводило в недоумение; я говорил с ней об этом и в наших бесчисленных беседах в пору своей юности, но все – без малейшего эффекта. Ничто не могло свернуть ее гордость с раз и навсегда проложенных каналов; меня же эта непонятная в ней узость навсегда отвратила от кичливости любым происхождением. Я не могу серьезно относиться к людям с кастовой спесью любого пошиба; они напоминают мне экзотических, немного смешных животных. Я ловлю себя на предрассудке обратного свойства, на предвзятости к людям, гордящимся своим происхождением. Я принуждаю себя снисходительнее относиться к разговорам на эту тему, которые заводят иногда немногие знакомые мне аристократы, но, знай они, каких усилий мне это стоит, они бы отказались от дружбы со мной. Все предрассудки порождены другими предрассудками, и чаще всего встречаются те, которые возникают из своих противоположностей.
Кроме того, каста, к которой причисляла себя мать, гордилась не только своим испанским происхождением, но и богатством. В моей, но особенно в ее семье я видел, что делают деньги с людьми. Самыми дрянными из них я считал тех, кто охотнее всего отдавался во власть денег. Я познакомился со всеми стадиями перехода тяги к деньгам в манию преследования. Я знал братьев, которые в своей жадности разорили себя судебными тяжбами и продолжали судиться, не имея ни гроша в кармане. Они были родом из той же «хорошей семьи», которой так гордилась моя мать. Все это она видела и обсуждала со мной. Она обладала проницательным умом и знанием людей, почерпнутым не только из великих произведений мировой литературы, но и из опыта собственной жизни. Видела она и подоплеку бешеной грызни, разъедавшей изнутри ее семью, без труда написала бы об этом роман, но ничто не могло поколебать ее гордость за такую вот семью. Будь здесь любовь, я бы еще как-то понял ее, но многих протагонистов она вовсе не любила, другими возмущалась, к третьим испытывала отвращение, а вот к семье в целом – только гордость.
До меня поздно дошло, что я в своем отношении, правда, к более крупному объекту – человечеству – такой же, как она. Лучшую часть своей жизни я потратил на то, чтобы вывести человека на чистую воду, показав его истинное лицо в ракурсе всех исторических цивилизаций. С беспощадностью вивисектора я исследовал феномен власти, как моя мать судебные процессы. Вряд ли найдется что-нибудь хуже того, что я сказал о человеке, равно как и о человечестве. И все же с моей гордостью за него может сравниться разве только ненависть к его врагу: смерти.
Волки и вервольфы
Слово, которое не раз пылко и нежно произносили при мне, звучало как «la butica». Так называли лавочку, магазин, в котором с утра до вечера пропадали дед и его сыновья. Меня редко брали туда – мал еще был. Она находилась на крутой улице, сбегавшей с высоты богатого квартала Рущука прямо к гавани. На этой улице располагались все большие магазины; лавка деда размещалась в трехэтажном здании, казавшемся мне внушительным и высоким, ведь на холме стояли одноэтажные дома. Торговали в ней оптом колониальными товарами; лавка была просторная, с чудесными запахами. Открытые мешки с разными сортами пшеницы стояли прямо на полу, были здесь и мешки с пшеном, ячменем, рисом. Если у меня были чистые руки, мне разрешалось запускать их внутрь мешка и щупать зерна. Это было приятное ощущение: я набирал полные ладони зерна, подносил их к лицу, вдыхал запах и медленной струйкой сыпал вниз, и так – по нескольку раз. В лавке имелось много других достойных внимания вещей, но это занятие нравилось мне больше всего. Были там и чай, и кофе, и шоколад. Все – в крупной расфасовке и прочно упакованное, ведь в розницу, как в обычных магазинах, здесь не торговали; а открытые мешки на полу нравились мне еще и тем, что были доступны моему росту, и я, запуская в них руки, мог чувствовать прикосновение множества заветных зерен.
Продавали там в основном товар съедобный, но не только. Были и спички, мыло, свечи, а еще – ножи, ножницы, точильные камни, серпы и косы. Приезжавшие за покупками крестьяне подолгу стояли перед ними, проверяя пальцем, остро ли заточены. Я внимательно, но с опаской наблюдал за ними, потому что мне было запрещено притрагиваться к ножам. Как-то раз один крестьянин, которого я, наверное, позабавил своим выражением лица, взял мой большой палец и приложил к своему, показывая, какая твердая у него кожа. Но шоколадом меня никогда не угощали; сидящий сзади в своей конторе дед завел строгий порядок: все продавалось только оптом. Дома он выказывал мне свое расположение, потому что я носил его полное имя и фамилию, но не любил, когда я приходил в лавку, и не разрешал долго задерживаться в ней. Стоило ему отдать распоряжение, и служащий стремглав бежал исполнять его; бывало, поручалось отнести заказ на дом. Больше всех мне нравился худой бедно одетый пожилой человек, который все время рассеянно улыбался. Он делал какие-то сумбурные движения и всегда вздрагивал, заслышав голос деда. Он, казалось, грезил наяву, чем сильно отличался от других людей, которых я встречал в лавке. Для меня он всегда находил ласковое слово, но говорил так неясно, что я ничего толком не понимал, лишь чувствовал, как хорошо он ко мне относится. Его звали Челебон и держали из жалости как бедного и никчемного родственника. То и дело я видел, как им помыкали, будто слугой, таковым он и остался в моей памяти, и лишь много лет спустя я узнал, что он – брат деда.
Улица перед большими воротами нашего дома была пыльной и сонной. После сильного дождя она превращалась в море грязи, в которой дрожки оставляли глубокий след. Мне не позволяли играть на улице, для этого хватало места и в нашем дворе, да и безопасней здесь было. Но иногда снаружи раздавалось сильное кудахтанье, которое становилось все громче и тревожнее. Вскоре в ворота, причитая и дрожа от страха, влетал человек в черной оборванной одежде, спасаясь от уличных мальчишек. Они гнались за ним по пятам с криком: «Како! Како!» – и кудахтали, как куры. Он боялся кур, за это его и преследовали. Вырвавшись на несколько шагов вперед, он превращался на моих глазах в курицу. С отчаянным страхом он визгливо кудахтал и взмахивал руками, как крыльями. Потом он взлетал, задыхаясь, по ступенькам дома деда, но никогда не входил вовнутрь, а снова спрыгивал с них с другой стороны и замирал, упав на землю. Дети кудахтали, стоя в воротах и не смея войти во двор. Видя, что он лежит как мертвый, они, немного струсив, убирались прочь. Но вскоре снаружи опять раздавался их триумфальный клич: «Kako la gallinica! Како la gallinica!»[139]139
«Како, курица! Како, курица!»
[Закрыть]. И все время, пока они кричали, Ка-ко оставался недвижим. Когда же их голоса смолкали вдали, он поднимался, ощупывал себя, осторожно оглядывался по сторонам, боязливо прислушивался и, скорчившись, но на сей раз безмолвно, выскальзывал со двора. Он больше не хлопал руками, как крыльями, и не кудахтал, он был уже не курица, а измученный местный дурачок.
Бывало, дети подкарауливали его где-нибудь неподалеку, и жуткая игра начиналась снова. Часто они перебирались на другую улицу, и мне ничего уже не было видно. Может, я и жалел Како, мне всегда становилось страшно, когда он спрыгивал на землю, но все же я мог без конца с одинаковым волнением смотреть, как он превращается в громадную черную курицу. Я не понимал, за что дети его дразнят, и, когда он, спрыгнув, тихо лежал на земле, начинал бояться, вдруг он не встанет и никогда больше не будет превращаться в курицу.
Низовье Дуная в Болгарии очень широкое. Джурджу, город на том берегу, находился уже в Румынии. Моя кормилица, говорят, была родом оттуда. Она, сильная, здоровая крестьянка, кормила и своего ребенка, которого приносила с собой. О ней я слышал одни похвалы, потому и в слове «румынский» мне слышится какой-то теплый оттенок, хотя саму кормилицу я совершенно забыл.
Случались годы, когда Дунай замерзал; о них рассказывали драматические истории. В молодости мать часто ездила на санях на тот берег, в Румынию, она даже показывала мне меха, в которые ее закутывали. В особенно сильный мороз с гор спускались изголодавшиеся волки и набрасывались на лошадей, тащивших сани. Кучер пытался отогнать их кнутом, но если это не помогало, как зачастую и бывало, открывали по ним стрельбу. Во время одной из таких поездок оказалось, что для стрельбы ничего с собой не взяли. Слуга-черкес, который должен был сопровождать их с ружьем, куда-то запропастился, и кучер не стал его дожидаться. Они отчаянно отбивались от волков, но положение становилось все опаснее. И не попадись им навстречу двое мужчин на санях, которые одного волка убили, а других разогнали, дело могло кончиться трагически. Мать тогда очень сильно испугалась, она запомнила красные языки волков, которые были уже так близко, что она потом еще не раз видела их во сне.
Я часто просил ее рассказать мне ату историю, что она охотно и делала. Так волки стали первыми дикими зверями, поселившимися в моем воображении. Ужас перед ними подогревали сказки, которые я услышал от болгарских девочек. В нашем доме всегда было пятеро-шестеро таких совсем еще молоденьких, десяти двенадцати лет, не старше, девочек, которых родители привозили в город из деревень и пристраивали служить в домах богатых бюргеров. По дому они бегали босиком, всегда в хорошем настроении, и те немногие дела, которые им поручались, делали сообща; они стали моими первыми товарищами по играм.
Уходя вечерами из дому, родители оставляли меня под их присмотром. Вдоль всех стен большой гостиной тянулись низкие турецкие диваны. Не считая развешенных и раскиданных повсюду ковров да нескольких маленьких столиков, они, помнится, составляли единственное убранство этой комнаты. Девочки боялись темноты и, когда смеркалось, забирались на диван под окном, усаживая меня в середину, и начинали рассказывать свои страшные истории о вервольфах и вампирах. Закончив одну, принимались за другую, мне становилось жутко, но, окруженный со всех сторон девочками, я все же чувствовал себя защищенным. Порой мы боялись шелохнуться, и родители, приходя домой, так и заставали нас, сбившимися в кучу и дрожащими от страха.
Из тех сказок в моей памяти остались только истории о вервольфах и вампирах. Вероятно, других и не рассказывали. Стоит мне взять сейчас в руки книжку с болгарскими сказками, и я сразу узнаю многие из них. Я помню в них каждое слово, но не на языке, на котором их слушал. Слушал-то я их на болгарском, а знаю на немецком. Это таинственное превращение, пожалуй, самое примечательное и достойное упоминания событие из моей юности, а поскольку языковая судьба у большинства детей складывалась иначе, стоит, наверное, немного об этом рассказать.
Мои родители говорили между собой по-немецки, тогда я совсем не понимал его. С нами, детьми, а также с родственниками и знакомыми – на испанском. Именно он использовался в качестве основного языка общения, правда, это был древне-испанский его вариант, позже мне часто доводилось его слушать, и я никогда его не забывал. Деревенские девочки в нашем доме понимали только болгарский, от них-то я, наверное, ему и научился. Но вскоре совершенно забыл этот язык из-за того, что в Рущуке я не ходил в болгарскую школу, да и уехал оттуда шести лет от роду. Все события тех ранних лет разыгрывались на болгарском или испанском языках. Большая часть их трансформировалась потом в немецкий. Только очень уж драматические происшествия, смерти, убийства, остались в моей памяти в испанском оформлении, но зато точно и прочно. Другая, то есть основная, часть моих воспоминаний, особенно болгарского периода, например все сказки, хранится в моей голове на немецком языке.
Как в точности это произошло, я не могу объяснить. Не знаю, в какой момент и при каких обстоятельствах то или иное событие взяло и перевелось на немецкий. Я никогда не пытался проникнуть в природу этого явления, может быть боясь разрушить самые дорогие свои воспоминания методически выверенным, основанным на научном подходе анализом. С уверенностью могу сказать только, что память о событиях тех лет ничуть не ослабла и не утратила своей свежести – уже скоро шестьдесят лет, как я черпаю силы из этого источника, – хотя большая часть этих событий связана со словами, в ту пору мне незнакомыми. Сейчас мне кажется вполне естественным описывать их здесь, и я не чувствую, что что-то изменяю или искажаю. Это совсем не то, что называется литературным переводом с одного языка на другой, мой перевод происходит самопроизвольно, в подсознании, да простится мне употребление здесь в первый и единственный раз этого затасканного до потери всякого смысла слова, от которого я обычно бегу, как от чумы.
Цыгане
Я лишен удовольствия с такой же легкостью, как Стендаль в «Анри Брюларе», предаться утехам топографического черчения, на свое горе я всегда был плохим рисовальщиком. Придется мне поэтому кратко описать расположение наших домов вокруг сада в Рущуке.
Сразу направо от ведущих с улицы больших ворот стоял дом деда Канетти. Выглядел он солиднее и казался выше остальных. Хотя, помнится, верхнего этажа, как другие дома, не имел. Во всяком случае, ступенек к нему наверх вело больше, отчего он и мог произвести впечатление высокого дома. Также он казался и светлее других, наверное, был окрашен в более светлые тона.
Напротив него, налево от ворот, стоял дом, в котором жила старшая сестра моего отца, тетя Софи, со своим мужем Натаном. Звали его еще и Эльяким, это имя мне очень не нравилось, может, потому, что звучало не так, как другие, не по-испански. У них было трое детей: Регина, Жак и Лаурика, последняя – младшая – старше меня на целых четыре года, неимоверная разница в этом возрасте.
Рядом с этим домом, по ту же левую сторону от ворот, стоял наш дом, точно такой же, как и дядин. Оба дома во всю ширину фасада обрамляла платформа, на которую взбегало несколько ступенек.
Двор между домами походил на большой сад, напротив нас чуть в стороне от центра стоял колодец, но воды в нем не хватало, ее обычно привозили на мулах в огромных бочках. Дунайскую воду перед использованием кипятили, и она остывала в больших чанах на платформе перед домом.
За колодцем раскинулся фруктовый сад, отгороженный от двора плетнем. Этот сад особой красотой не отличался, может, из-за того, что деревья росли в нем словно по линейке, а может, и из-за своей молодости. У родственников матери сады были куда лучше.
Во двор наш дом выходил узким фасадом. Сильно вытянутый в длину, он, наверное, и запомнился поэтому очень большим, хотя был одноэтажным.
Пройдя вдоль всего дома вглубь, до его противоположного конца, и обогнув угол, можно было попасть в маленький задний дворик, в который выходили двери кухни. Здесь хранились дрова для растопки, расхаживали куры и гуси, из открытых дверей кухни доносились голоса, гремели посудой, входила и выходила кухарка, неся что-нибудь в руках, деловито сновали с полдюжины девочек.
В этом дворе у кухни часто рубил дрова один слуга, которого я помню лучше других, потому что он был моим другом, печальный армянин. За рубкой дров он пел песни, слов которых я не понимал, но они разрывали мне сердце. На мой вопрос, почему он такой грустный, мать сказала, что плохие люди в Стамбуле хотели убить всех армян, тогда он и потерял всю свою семью. Укрывшись в убежище, он видел, как убивали его сестру. Потом он убежал в Болгарию, и мой отец из жалости приютил его у нас в доме. Когда он колет дрова, он все время думает о своей младшей сестре и поэтому поет такие печальные песни.
Я испытывал к нему глубокую любовь. Увидев, что он собирается колоть дрова, я забирался на диван в дальнем конце гостиной, и, высунувшись из выходящего во двор кухни окна, смотрел на него, слушал печальные песни, думал о его сестре и очень хотел иметь младшую сестру. У него были черные усы и черные как смоль волосы, он казался мне очень высоким, наверное, оттого, что я видел его всегда с высоко поднятыми руками, сжимающими топор. Я любил его даже сильнее Челебона, слуги из лавки, с которым встречался редко. Мы сказали друг другу всего пару слов, и те не знаю, на каком языке. Но без меня он рубки дров не начинал. Завидев мою голову в окне, он еле приметно улыбался, взмахивал топором, и страшно было смотреть, с каким гневом сокрушал им дрова. При этом он мрачнел и пел свои печальные песни. Отложив топор, он снова улыбался мне, и я ждал эту улыбку, как и он, первый в моей жизни беженец, поджидал до этого меня.
Каждую пятницу приходили цыгане. По пятницам во всех еврейских домах шли приготовления к шаббату[140]140
Шаббат– сутки от вечера пятницы до вечера субботы, являющиеся, согласно иудаистской религии, священным временем отдыха и включающие в себя определенные ритуалы.
[Закрыть]. Дом выскабливали сверху донизу, туда-сюда сновали болгарские девочки, на кухне кипела работа, всем было не до меня. Оставшись в одиночестве, я прилипал к выходившему в сад окну гостиной и ждал цыган. Я панически их боялся. Думаю, что о цыганах мне могли наболтать только девчонки, когда мы, съежившись на диване, коротали длинные темные вечера. Я верил в то, что они крадут детей, и был убежден, что и на меня они уже положили глаз.
Однако, несмотря на свой страх, я не упускал случая полюбоваться цыганами, а вид у них был великолепный. Ворота во двор открывались нараспашку, ведь для прохода им нужно было много места. Они заявлялись табором, в центре, возвышаясь над всеми, шествовал слепой патриарх, прадед, как мне объяснили; красивый, седовласый старец в пестрых одеждах выступал очень медленно, опираясь с обеих сторон на двух взрослых внучек. Вокруг него теснились цыгане всех возрастов; мужчин было меньше, почти одни женщины и много-много детей: совсем маленькие на руках матерей, остальные егозили вокруг, однако не слишком удаляясь от величественного старца, который все время держался в центре. Вся группа производила впечатление чего-то сверхплотного, мне никогда больше не доводилось видеть, чтобы множество людей шло вперед так сплоченно, да и, кроме этого, не было ничего живописнее их в нашем весьма живописном городе. Тряпки, из которых они мастерили себе одежду, переливались всеми красками, но особенно резко выделялся красный, к тому же, явно любимый ими цвет. За спинами у многих болтались мешки, при виде которых у меня сразу возникали мысли о спрятанных в них украденных детях.
Мне казалось, что цыганам этим несть числа, но сегодня, вспоминая их шествие, я думаю, что было там не более тридцати-сорока человек. Во всяком случае, в нашем дворе никогда не собиралось такое множество людей, а поскольку из-за старца они шли очень медленно, мне казалось, что скорее вечность пройдет, чем они заполнят наш двор. Но, не задерживаясь во дворе, а обогнув наш дом, стекались они в маленький дворик перед кухней с поленницами дров, где и располагались.
Я ждал момента их появления в воротах и, едва увидев слепого старца, мчался с пронзительным криком «Zinganas! Zinganas!» по длинной гостиной и еще более длинному коридору в глубь дома на кухню. Там стояла мать и следила за приготовлениями к шаббату, кое-какие деликатесы она делала сама. Не обращая внимания на попадавшихся мне по дороге девчонок, я продолжал истошно вопить до тех пор, пока не оказывался вблизи матери, которая говорила мне что-нибудь успокаивающее. Но, не задерживаясь здесь ни минуты, я сломя голову мчался обратно по длинному коридору и гостиной, и, определив через окно местоположение цыган, снова летел на кухню сообщать об этом. Я хотел подольше на них посмотреть, потому что бредил ими, но, едва увидя, трепетал от страха, ведь они могли положить на меня глаз, и снова с криком мчался прочь. Так и носился я туда-сюда, думаю, что из-за этой беготни я так хорошо и запомнил длину нашего дома от одного двора до другого.
Добравшись до заветной цели, дворика перед кухней, старец опускался на землю, остальные рассаживались вокруг него; мешки открывались, и женщины, не препираясь друг с другом, укладывали в них все, что давали: большие поленья дров, почему-то особенно ценимые, а также много всего съестного. Их угощали только что приготовленными блюдами, но ни в коем случае не остатками. У меня камень падал с сердца, когда я видел, что в мешках нет украденных детей. Под охраной матери я ходил между ними, все внимательно рассматривая, однако не рискуя приблизиться к женщинам, пытавшимся меня погладить. Слепой старец медленно ел из миски, он отдыхал при этом.
Остальные к еде не притрагивались, она исчезала в больших мешках, и только детям разрешалось отведать угощения. Я дивился тому, как ласковы цыгане со своими детьми и как не похожи на злодеев-похитителей, что, правда, ничуть не уменьшало моего страха. Через какое-то время, казавшееся мне вечностью, они собирались в обратный путь вокруг дома через двор, который проделывали чуть быстрее, чем по прибытии. Из того же самого окна я следил, как они исчезали за воротами. А потом бежал в последний раз на кухню и сообщал: «Цыгане ушли». Наш слуга брал меня за руку, подводил к воротам и запирал их со словами: «Теперь они не вернутся». И в обычные дни ворота днем не запирались, но по пятницам это был особый знак для шедших следом других цыган: он свидетельствовал о том, что здесь уже побывали их люди, и тогда другие проходили мимо.