355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиас Канетти » Человек нашего столетия » Текст книги (страница 16)
Человек нашего столетия
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:40

Текст книги "Человек нашего столетия"


Автор книги: Элиас Канетти


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)

Факел в ухе.
В толчее знаменитостей

Берлин 1928


Братья

У Виланда Херцфельде была квартира в мансарде дома на Курфюрстендамм, 76. Дом стоял на бойком месте, но на самой верхотуре было тихо, шум сюда почти не долетал. Этим летом Херцфельде жил с семьей за городом, в Николасзее, одну часть городской квартиры он сдавал внаем, а другую предоставил мне для работы. Мне досталась маленькая спаленка и рядом с ней рабочий кабинет, в котором стоял великолепный круглый стол. На нем в полнейшем беспорядке валялось все то, что нужно было для работы. Главное, здесь мне никто не мешал. Я мог не ходить в издательство, где было многолюдно и шумно. По дороге из издательства Херцфельде забегал ко мне на часок-другой, чтобы поговорить о своих планах. Он носился с мыслью написать биографию Эптона Синклера, которому скоро исполнялось пятьдесят лет. Издательство «Малик» прославилось публикацией рисунков Георга Гроса. Но оно интересовалось и русской литературой, причем не только новейшей. Наряду с полным собранием сочинений Горького здесь увидело свет такое же собрание сочинений Толстого, но в первую очередь все же издавались писатели, которые добились известности после революции[168]168
  …издавались писатели, которые добились известности после революции. – Издательство «Малик» сыграло огромную роль в популяризации русской советской литературы. В течение двадцатых годов оно опубликовало произведения М. Горького, В. Маяковского, К. Федина, И. Эренбурга, Л. Сейфуллиной, Л. Коллонтай, С. Третьякова, М. Ильина и др. Кроме того, в 1928 г. издательство приобрело права на издание сочинений Л. Толстого и выпустило их в свет в 14 томах.


[Закрыть]
. Мне ближе других был Исаак Бабель, которым я восхищался ничуть не меньше, чем Георгом Гросом.

У издательства «Малик», таким образом, было не только доброе имя, но и коммерческий успех, которым оно было обязано своему ведущему автору Эптону Синклеру. Заклеймив порядки на чикагских скотобойнях[169]169
  ...заклеймив порядки на чикагских скотобойнях… – Имеется в виду роман Э. Синклера «Джунгли» (1906).


[Закрыть]
, он стал одним из самых читаемых писателей Америки. Писал он очень много и старательно выискивал все новые и новые объекты, чтобы пригвоздить их своим пером к позорному столбу. Достойных обличения объектов было более чем достаточно, прилежания и мужества Синклеру тоже было не занимать, поэтому каждый год он издавал по книге, одну толще другой. О Синклере говорили с уважением, особенно в Европе. К пятидесяти годам он написал уже столько книг, что иному писателю хватило бы на целую жизнь. Выяснилось к тому же, что его чикагский роман помог улучшить условия труда на бойнях. Крайне важным для его репутации было то, что современная американская литература, которой предстояло завоевать мир, только-только зарождалась. Слава Эптона Синклера была славой «специфической», поскольку была связана с американской «спецификой»; свою роль сыграло и то, что именно он, настоящий «muck-raker»[170]170
  «Разгребатель грязи» (англ.).


[Закрыть]
Америки, почтивший своим вниманием сатирика почти все, что того заслуживало, внес огромный вклад в распространение интереса к своей стране и даже к возникновению моды на все американское, которая тогда свирепствовала в Берлине и которой отдали дань Брехт, Георг Грос и другие. Влияние Дос Пассоса, Хемингуэя, Фолкнера, писателей несравненно более высокого ранга, проявилось значительно позднее.

Тогда, летом 1928 года, Виланда Херцфельде вряд ли можно было упрекать за то, что он принимал всерьез Эптона Синклера и даже хотел написать его биографию. Будучи крайне занят издательскими делами, он нуждался в помощнике для этой работы и по рекомендации Ибби[171]171
  Ибби– Иболиа Гордон (урожд. Фелдмессер), австрийская писательница венгерского происхождения.


[Закрыть]
пригласил меня на летние месяцы к себе в Берлин.

И вот я в Берлине, где шагу нельзя ступить, чтобы не натолкнуться на знаменитость. Виланд знал всех и тут же знакомил меня со всеми. Я пока был никто и отдавал себе в этом отчет, я еще ничего не совершил и в свои двадцать три года не имел за душой ничего, кроме уверенности в своих силах. Меня поразило, как здесь ко мне отнеслись: не с пренебрежением, а с любопытством. Никому и в голову не приходило меня осуждать. Сам я, много лет находившийся под влиянием Карла Крауса, был полон презрения ко всему, что несло на себе печать себялюбия, алчности и легкомыслия. Все это я начисто отметал. Я знал, что нужно осуждать, этому научил меня Краус. Я даже не имел права приглядываться к тому, что было достойно порицания, об этом заранее побеспокоился и вынес свое решение Краус. Духовная жизнь в Вене отличалась стерильностью, особой гигиеной, не допускавшей влияний извне. Едва в нее проникало что-то новое, едва об этом становилось известно из газет, как тут же это новое объявлялось вне закона и всякие контакты с ним запрещались.

И вдруг совершенно иная атмосфера в Берлине, где непрерывные контакты самого разного свойства заполнили мою жизнь до отказа. Видимо, такого рода любознательность подспудно жила во мне, соответствовала моей натуре, я отдался ей всей душой, без раздумий и колебаний. И как когда-то, приехав в Вену, я оказался во власти тиранов, очень мило оберегавших меня от всяческих соблазнов, так и в Берлине я, совершенно беззащитный, был брошен на несколько недель в это скопище пороков. Правда, я был не один, у меня были два проводника, очень разных и потому опекавших меня с разных сторон: Ибби и Виланд.

Виланд жил здесь давно и знал всех. В Берлине он оказался еще до войны, семнадцатилетним юношей, и добился дружбы Эльзы Ласкер-Шюлер[172]172
  …добился дружбы Эльзы Ласкер-Шюлер. – Ласкер-Шюлер (см. ком-мент. к с. 42) в 1901–1911 гг. состояла в браке с основателем журнала «Штурм» (см. коммент. ниже) Гервартом Вальденом (псевдоним Георга Левина, 1878–1941) и была дружна с писателями и художниками, сотрудничавшими в журнале,


[Закрыть]
. Благодаря ей он познакомился с очень многими писателями и художниками, особенно с теми, кто имел отношение к журналу «Штурм»[173]173
  «Штурм» – общественно-политический журнал, основанный в 1910 г. Г. Вальденом; наряду с журналом «Акцион» был одним из наиболее значительных центров экспрессионистского движения. В журнале активно сотрудничали Р. Демель, А. Дёблин, А. Эрен-штейн, И. Голль, Я. ван Годдис, Э. Ласкер-Шюлер, Р. Леонгард, Р. Шикеле, А. Штрамм и др. Велика была заслуга «Штурма» и в пропаганде нового изобразительного искусства. На его страницах публиковались репродукции П. Клее и Ф. Марка, Л. Фейнингера и О. Кокошки, М. Шагала и В. Кандинского, Э. А. Кирхнера и Э. Нольде.


[Закрыть]
. Более того, именно ей он обязан названием издательства, которое он, тогда 21-летний юноша, основал вместе с Гросом и своим братом. Не один я считаю, что экзотическое название «Малик» способствовало популярности издательства. Ко всеобщему удивлению, Виланд оказался неплохим организатором. Его деловые качества настолько не соответствовали мальчишеской свежести его внешнего облика, что казались просто невероятными. По своему характеру он не был склонен к авантюрам, но многих привлекал к себе жаждой приключений, которую ему приписывали. Он быстро, как ребенок, сходился с людьми и так же легко расходился, избегая глубоких привязанностей. У меня никогда не возникало чувства, что кому-то он предан всей душой. Казалось, в любой момент он может прервать разговор и уйти. Его считали человеком без привязанностей и задавались вопросом, откуда он черпает свои силы. Он был горяч, непостоянен и подвижен, его не отягощали ненужные знания, он с недоверием относился к образованию, полученному обычным путем, информация накапливалась в нем не благодаря прилежному чтению, а благодаря отличному нюху; когда нужно было что-либо выяснить, он действовал на удивление точно и был по-стариковски упрям. Оба этих качества – мальчишеская непосредственность и стариковская опытность – удачно в нем уживались и проявлялись поочередно там, где они более всего были к месту.

Был человек, который значил для него больше, нежели просто родственник. Их связывали родственные узы, которые они, похоже, ни от кого не скрывали, но которые мало кто замечал. Они настолько отличались друг от друга, будто появились на свет на разных планетах. Этим человеком был Джон Хартфилд[174]174
  Хартфилд Джон (наст. имя и фам. Гельмут Херцфельц, 1891–1968) – художник-плакатист, график и типограф, создатель пролетарского антифашистского фотомонтажного плаката, оформлял книги для издательства «Малик».


[Закрыть]
, брат Виланда, на пять лет старше его. Виланду нравилось быть мягким, растроганным, он мог даже показаться человеком сентиментальным, каким был далеко не всегда. Ему были свойственны, причем органически, разные душевные состояния, но состояние растроганности посещало его чаще и задерживалось дольше. Хартфилд же действовал всегда стремительно и реагировал настолько спонтанно, что это утомляло его самого. Он был тощ и мал ростом, но если его что-то задевало, он вдруг подпрыгивал и как бы вытягивался вверх. Говорил он отрывисто, будто наскакивал на собеседника, а потом сердито, по-осиному, гудел, забегая то с одной, то с другой стороны. Впервые я столкнулся с этим его свойством прямо на Курфюрстсндамм: ни о чем не подозревая, я шел между ним и Виландом и что-то рассказывал одному из них о термитах. «Они слепые, – объяснял я, – и могут передвигаться только в подземных переходах». Тут Джон Хартфилд вдруг ни с того ни с сего подпрыгнул и зашипел на меня, будто это я был виноват, что термиты слепые, и упрекал их за это: «Ну ты, термит! Сам ты термит!» Я тогда испугался и подумал, что чем-то обидел его, хотя и не мог понять чем, ведь я не обзывал его «термитом». Только спустя какое-то время я понял, что таким образом он реагирует на все новое. Так он учился, так, агрессивными наскоками, вбирал в себя знания. В этом, на мой взгляд, секрет его фотомонтажей. Он сопоставлял и сталкивал то, что поражало его, заставляя подпрыгивать от удивления, напряжение этих прыжков чувствуется в его графических работах.

Джон, по-моему, был самым опрометчивым человеком на свете. Он весь был соткан из резких, неожиданных порывов. Задумывался он только тогда, когда работал над своими монтажа-ми. А поскольку, в отличие От многих, он не был все время погружен в расчеты, непосредственность и горячность не покидали его. В его выпадах были вспышки гнева, но гнева отнюдь не эгоистического. Он усваивал только то, что воспринимал как посягательство на себя, и чтобы узнать что-то новое, он был вынужден от него защищаться. Другие пропускают это новое мимо ушей или глотают его, как сладкий сироп. Джону же приходилось набрасываться на него, чтобы удержать в памяти и сохранить остроту восприятия.

Только со временем я понял, до какой степени братья нуждались друг в друге. Виланд никогда не критиковал Джона. Он не пытался оправдать его необычное поведение, объяснить его, а принимал как должное. Лишь когда он рассказал мне о своем детстве, я понял, что лежало в основе этой привязанности. Их было четверо сирот, два брата и две сестры, когда они оказались в доме приемных родителей, живших в Айгене, близ Зальцбурга. Виланду с приемными родителями повезло, а старшему, Гельмуту (так звали Джона до того, как он взял себе английское имя), пришлось труднее. Они никогда не забывали о своем сиротстве и крепко держались друг за друга. Сила Виланда была в привязанности к старшему брату. Вместе они обосновались в Берлине. Протестуя против войны, Гельмут официально поменял имя и фамилию и стал Джоном Хартфилдом. Война еще не кончилась, и этот шаг требовал мужества. Георг Грос, с которым их свела судьба, стал им близким другом. Вполне естественно, что когда было основано издательство «Малик», Джон Хартфилд стал делать эскизы обложек. Братья жили порознь, своими семьями, но всегда держались вместе. В бурной, необыкновенно насыщенной берлинской жизни они были неразлучны.

Брехт

Первое, что бросилось мне в глаза при виде Брехта, была его страсть к маскировке. Меня повели в ресторан Шлихтера, где вращался весь интеллектуальный Берлин. Здесь бывало великое множество актеров, на них то и дело указывали, их тут же узнавали, благодаря иллюстрированным журналам они были как бы частью общественной жизни. Надо сказать, в том, как они себя вели, как здоровались, делали заказы, как ели, пили и расплачивались, было все же не очень много театральности. Картина была пестрая, но это была другая пестрота, не театральная. Единственный из всех, кто обращал на себя внимание своей маскировкой под пролетария, был Брехт. Он выглядел очень тощим, голодное лицо из-за кепи казалось слегка скошенным набок, говорил он отрывисто и нескладно. Под его взглядом я почувствовал себя ненужной вещью, принесенной в ломбард, а в нем увидел оценщика, прикидывающего своими колючими черными глазками, кто чего стоит. Брехт говорил мало, узнать что-либо о результатах оценки было невозможно. Казалось невероятным, что ему только тридцать лет, он выглядел не так, как выглядят рано состарившиеся люди, а так, будто он всегда был стариком.

В те недели меня не оставляла мысль о старом оценщике из ломбарда. Она преследовала меня хотя бы уже из-за своей явной нелепости. Мысль эта подкреплялась еще и тем, что Брехт ничего так не ценил, как полезность, и всеми способами давал понять, до какой степени он презирает «высокие» убеждения. Под полезностью он понимал нечто практическое, прочное, нечто англосаксонское, в духе американского прагматизма. Культ Америки пустил в то время глубокие корни, особенно в среде левой интеллигенции. По количеству световой рекламы и автомобилей Берлин напоминал Нью-Йорк. Больше всего на свете Брехт любил свой автомобиль. В том, как воспринимались книги Эптона Синклера, вскрывавшие социальные пороки, была известная двойственность. С одной стороны, здесь с пониманием относились к общественной позиции, с которой подвергались бичеванию указанные пороки, с другой – впитывали в себя тот самый американский образ жизни, из которого эти пороки вырастали, и связывали свои надежды с ростом и укреплением американизма. Так случилось, что Чаплин в то время работал в Голливуде, и его успехам, даже в атмосфере той поры, можно было со спокойной совестью аплодировать.

К противоречиям внешнего облика Брехта относилось и то, что в его фигуре было что-то аскетическое. Могло показаться, что он не голодал, а постился, намеренно воздерживаясь от того, что было предметом его вожделения. Он не был сибаритом, не воздавал должное мгновению и не растягивал удовольствие от него. Что бы он ни брал (а брал он справа и слева, спереди и сзади все, что могло ему пригодиться), он тут же пускал в дело, использовал как сырье. Процесс производства не прекращался в нем ни на минуту. Он постоянно что-то фабриковал, это было главное, что составляло смысл его жизни.

Мои тирады раздражали Брехта, особенно когда я начинал твердить, что писать нужно по убеждению, а не из-за денег; в тогдашнем Берлине такое воспринималось почти как курьез. Брехт прекрасно знал, чего хотел, он в такой мере был под властью своих идей, что ему было все равно, получал он за них деньги или нет. Наоборот, после периода материальных затруднений деньги, которые он получал, воспринимались как символ успеха. Он умел ценить деньги, для него было важно, кто их получил, а не откуда они взялись. Он был уверен, что ничто не сможет совлечь его с избранного пути. Кто помогал ему на этом пути, тот ходил в его друзьях. От других он безжалостно отрекался. Берлин кишел меценатами, они были непременной частью декораций. Брехт использовал их, стараясь не попадать к ним в зависимость.

Тирады, с которыми я на него обрушивался, не могли поколебать его убеждений. Я почти никогда не видел его одного. С ним всегда была Ибби, он, в соответствии со своей натурой, считал ее шутки циничными. Он заметил, что Ибби относится ко мне с уважением и в наших спорах с ним никогда не встает на его сторону; если она о чем-нибудь спрашивала меня в его присутствии, он старался меня припугнуть или осыпал градом насмешек. Если же Брехт ошибался иногда в какой-либо мелочи, она не позволяла сбить себя с толку и принимала мою поправку, принимала без колебаний, не моргнув глазом, но и не опускаясь до насмешливых замечаний по адресу Брехта. В его присутствии она никогда над ним не подтрунивала, из этого он делал вывод, что общение с ним ей приятно. Она тоже, на свой лад, поддалась влиянию окружавшей его навязчивой атмосферы авангардизма.

Брехт был невысокого мнения о людях, но относился к ним снисходительно, а ценил только тех, в ком испытывал нужду. На всех остальных он обращал внимание лишь постольку, поскольку они разделяли его несколько монотонное представление о мире. Оно, это представление, все больше и больше определяло характер его драматургии, в то время как в поэзии он начал писать живее и непосредственнее других своих современников и позже – об этом будет сказано в другом месте – пришел благодаря китайцам к собственному пониманию мудрости.

Как это ни странно звучит, но ему я обязан очень многим, несмотря на неприязнь, которую я к нему испытывал. В то самое время, когда почти ежедневно между нами возникали короткие стычки, я читал «Домашние проповеди». Я был увлечен этими стихами и читал их запоем, не думая об авторе. Среди них попадались вещи, которые потрясали меня до глубины души, – «Легенда о мертвом солдате», «Против соблазна», но и другие: «Воспоминание о Марии А.», «О бедном Б. Б.». Многое, почти все поражало меня. Почти все, написанное мной самим, рассыпалось в прах. Мало сказать, что я стыдился своих стихов, они для меня просто больше не существовали, от них не осталось ровным счетом ничего, даже чувства стыда за них во мне не осталось.

Уже года три мое чувство собственного достоинства поддерживалось стихами, которые я писал. Я не показывал их никому, кроме Вецы, ей, однако, я показывал почти все. Ее одобрение я принимал всерьез, ее мнению доверял. Некоторые стихотворения так переполняли меня, что я казался себе беспредельным – как космос. Я писал самые разные вещи, не одни стихи, но по-настоящему ценил только их, да еще замысел книги о массе. Но это был только замысел, работа над ним могла затянуться на годы, во всяком случае, пока я не написал еще ничего, кроме нескольких предварительных заметок и набросков да того, что я изучал в связи с предстоящей работой. Но изученное принадлежало не мне, моим собственным мыслям еще только предстояло родиться. Своими я считал несколько законченных вещей, коротких и длинных стихотворений, но теперь все это было разрушено одним ударом. Мне не было жаль того, что я написал, я без сожаления вымел сор и пыль, но я и не восторгался человеком, писавшим настоящие стихи, все в нем меня отталкивало – от пристрастия к маскараду до нескладного языка. Однако его стихами я восхищался, я любил их.

Моя антипатия к его личности была так сильна, что при встречах я даже не упоминал о его стихах. Когда я видел его, особенно когда слышал то, что он говорил, меня всякий раз охватывало бешенство. Я скрывал свои чувства – и бешенство, и восхищение «Домашними проповедями». Едва он изрекал очередную циничную фразу, как я разражался строгой, высоконравственной сентенцией. Однажды я заявил – в тогдашнем Берлине это, должно быть, прозвучало забавно, – что поэт, прежде чем создать что-либо, должен уединиться. Ему нужно жить и в мире, и вне мира, в резком контрасте с ним. Брехт отвечал, что у него всегда стоит телефон на столе, и чем чаще он звонит, тем лучше ему пишется, что на стене перед ним висит большая карта мира и он поглядывает на нее, чтобы не терять связи с миром. Я не сдавался и настаивал на своем, хотя и был раздавлен сознанием ненужности и убожества собственных стихов. Я перечил человеку, который писал стихи лучше меня. Мораль – это одно, а польза – нечто совсем другое, твердил я. В присутствии человека, который придавал значение только пользе, я превыше всего ставил мораль. Я возмущался рекламой, которая буквально наводняла Берлин. Ему она не помеха, отвечал Брехт, напротив, у рекламы есть свои хорошие стороны. Он, например, написал стихотворение об автомобиле марки «Штейр» и за это получил машину. Его слова звучали для меня кощунственно. Своим признанием, в котором слышались нотки хвастовства, он сокрушил меня, заставил замолчать. Едва мы с ним расстались, Ибби сказала как ни в чем не бывало: «Он обожает водить машину». Я был разъярен до предела, Брехт в моих глазах был убийцей. В моей душе звучат строки «Легенды о мертвом солдате», а их автор участвует в конкурсе на лучшую рекламу автомобиля марки «Штейр»! «Сейчас он дает автомобилю ласковые клички и говорит о нем так, как говорят о возлюбленной, – добавила Ибби. – Так почему бы ему не сказать о нем лестные слова раньше, ради того, чтобы стать его владельцем?»

Ибби нравилась ему, он ценил ее манеру держаться, остроумную, лишенную даже намека на сентиментальность и никак не вязавшуюся с ее видом цветущей деревенской девушки. Ему нравилось в ней и отсутствие претенциозности, желания перещеголять кого-то. В Берлине она появилась внезапно, как Помона[175]175
  Помона – римская богиня плодов и садовых деревьев. См. подробнее: Овидий. Метаморфозы. Книга 14 (623-й стих и далее).


[Закрыть]
, и в любой момент могла снова исчезнуть. Я – иное дело, я прибыл из Вены, полный высоких притязаний на чистоту и строгость, предписанных мне Карлом Краусом, которому я после его плаката к 15 июля прошлого года был как никогда предан душой и телом. К тому же его возвышенные идеи я не хранил про себя, меня так и подмывало поделиться ими с окружающими. Не прошло еще и двух-трех лет с тех пор, как я бежал от домашних разговоров о деньгах, во мне еще не заглохло отвращение к ним, поэтому при каждой встрече с Брехтом я не упускал возможности выразить свое презрение к деньгам. Я был обязан высоко нести знамя и не поступаться своими убеждениями: писать надо не для газет и не ради денег, за каждым написанным словом должна стоять личность художника. Это раздражало Брехта по двум причинам. Во-первых, я еще ничего не опубликовал, он обо мне ничего не слышал, для него, ценившего реальность, за моими словами не стояло ровным счетом ничего. Во-вторых, я еще ничего не отверг, потому что и отвергать-то было нечего: ни одна газета пока не предлагала мне писать для нее, и мне не доводилось никому отказывать. «Я пишу только за деньги, – сухо и неприязненно сказал Брехт. – Я написал стихотворение об автомобиле марки „Штейр“ и за это получил автомобиль марки „Штейр“».

Опять он заговорил об этом, он часто с гордостью упоминал об автомобиле, на котором разъезжал, проверяя его на прочность. После аварии, приключившейся с ним, он благодаря трюку с рекламным стихотворением сумел получить у фирмы новую машину.

Однако мое положение было еще сложнее, чем может показаться из сказанного выше, ибо человек, который воплощал в себе мою веру и мои принципы, которого я почитал больше всех людей на свете, без ярости и страстности которого я не мыслил своей жизни, к которому я ни разу не осмелился приблизиться (не считая того единственного случая, когда после 15 июля я послал ему благоговейное письмо, не просьбу, а благодарственную молитву, даже не зная, услышана ли она им), – этот человек, Карл Краус, находился как раз в Берлине и был в дружеских отношениях с Брехтом, с которым часто встречался. Благодаря Брехту я и познакомился с Краусом, спустя несколько недель после премьеры «Трехгрошовой оперы». Я не заговаривал с ним, боясь дать ему понять, как много он для меня значит. С весны 1924 года, когда я приехал в Вену, я не пропустил ни одной его публичной лекции Но он обо мне не знал, и даже когда Брехт, который наверняка догадывался, что со мной происходит, обронил однажды шутливое замечание на этот счет (в чем я, однако, не совсем уверен), Краус сделал вид, что это его не касается. На мое восторженное изъявление благодарности по поводу его плаката в связи с событиями 15 июля он тогда не обратил внимания, мое имя ничего ему не говорило, он, надо полагать, получал и, не читая, откладывал в сторону бесчисленное множество писем, подобных моему.

Я предпочитал, чтобы он ничего обо мне не узнал. Поэтому я помалкивал, сидя за столом рядом с Ибби. Меня угнетала мысль, что я сижу за одним столом с божеством. На душе у меня было неспокойно, будто я пробрался сюда без разрешения. Он был совсем другим, не таким, каким я его знал по лекциям. Он не метал громы и молнии и никого не проклинал. Из всех, сидевших за столом, – а было там человек десять-двенадцать– он был самый вежливый. С каждым он был необычайно внимателен и заботлив, будто хотел уверить в своем особом расположении. Никто не чувствовал себя обойденным его вниманием, он не утратил ни капли того всеведения, которое в нем предполагали. Но он нарочито отступал в тень, миролюбиво прятался за спины других, чтобы быть равным среди равных и не задевать ничьих самолюбий. Он улыбался с такой непринужденностью, что мне казалось, будто он притворяется. Я видел его в бесчисленных ролях и знал, как он умеет притворяться, но его теперешняя роль была для меня совершенно неожиданна, и он выдерживал ее час и более. Я ждал от него чего-то неожиданного, чрезмерного, а он рассыпался в любезностях, был нежен с каждым из сидящих за столом, но к Брехту относился с любовью, как к сыну, юный гений был его избранником.

Разговор вертелся вокруг «Трехгрошовой оперы», которая так еще не называлась, ее заглавие только обсуждалось в этом кругу. Предложения сыпались одно за другим, Брехт выслушивал их спокойно, будто речь шла вовсе не о его пьесе, и по его виду нельзя было сказать, что именно ему принадлежит последнее слово. Предложений было так много, что я уже не помню, что от кого исходило. Был свой вариант и у Карла Крауса, он представил его на общий суд без тени самомнения, вопросительным тоном, будто сомневаясь в том, что предлагал. Его заглавие тут же было вытеснено другим, более удачным, которое, однако, тоже не удержалось. Не знаю, от кого исходило окончательное название, его предложил сам Брехт, но вполне могло быть, что он услышал его от кого-то, кого сейчас не было за столом, и хотел узнать мнение присутствующих. Его свобода относительно границ и права собственности в вопросах творчества была поразительной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю