Текст книги "Человек нашего столетия"
Автор книги: Элиас Канетти
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 38 страниц)
В одно из воскресений я попал на утренний концерт Людвига Хардта, мастера художественного чтения, которого очень ценили писатели; его признавали все, но особенно высоко ставили авангардисты. Когда речь заходила о нем, никто не строил недовольную мину, даже Брехт воздерживался от неуклюжего приговора, а это случалось с ним не часто. Людвиг Хардт считался единственным чтецом классической и современной литературы, та и другая в одинаковой мере были подвластны его искусству. Хвалили его дар перевоплощения, говорили, что он не столько чтец, сколько драматический актер, но актер на редкость умный. Его программы были составлены чрезвычайно изобретательно. Говорили, что на его концертах не скучал еще ни один человек, а это много значило в Берлине, где каждый гонялся за своей удачей. Ко всему прочему добавлялось еще одно обстоятельство, занимавшее меня с точки зрения моей тогдашней крепостной зависимости: когда-то он был дружен с Карлом Краусом и в молодые годы даже читал отрывки из его «Последних дней человечества». По этому поводу у них возникли разногласия, закончившиеся разрывом. Теперь в его программу входило все значительное, что имелось в современной литературе, не было только того, что было ему запрещено, – Карла Крауса.
Утренник, на который мы пошли вместе с Виландом, посвящался Толстому. Хардт собирался читать отрывки из произведений Толстого, вышедших в издательстве «Малик». Иначе Ви-ланда не заманить бы туда никаким калачом. Он не очень жаловал актеров и заглядывал на их представления, только когда не было другого выхода. Так он защищался от избытка культурной жизни в Берлине. Он объяснил мне, как быстро Берлин высасывает из людей все соки. Кто не сумел приспособиться, тот обречен. Надо не разбрасываться и только тогда удовлетворять свое любопытство, когда это нужно для собственной работы. В конце концов, мы не туристы, которым через пару недель уезжать, надо смириться с тем, что жить нам здесь годы и годы, и научиться невосприимчивости. Даже на Людвига Хардта, которым восторгались все без исключения, он пошел ради собрания сочинений Толстого, но уговорил пойти с ним и меня.
Я пошел и не пожалел. Мне никогда не забыть того, что говорил Хардт в тот день. На встрече после концерта, состоявшейся в доме одного берлинского мецената, я испытал такое чувство стыда, которое учит лучше любых оскорблений. Спустя восемь лет, в Вене, Хардт стал моим другом.
Это был человек очень маленького роста, такого маленького, что даже я был поражен. У него было узенькое, смуглое, южного типа лицо, которое умело в мгновение ока перевоплощаться, да так стремительно и сильно, что одно лицо ничем не походило на другое. Когда он говорил, то казалось, будто его сотрясают молнии, так глубоко вживался он в образ. Казалось, что отрывки и стихотворения, которые он помнил наизусть, были частью его самого, принадлежали ему от рождения. Он не мог ни секунды посидеть спокойно, за исключением случаев, когда ему приходилось изображать спокойных, медлительных людей, таких, как Ерошка в «Казаках» Толстого. В этой роли я и увидел его впервые. Голова его стала совершенно круглой, а сам он превратился в приземистого, плотного крепыша. Он так ловко шевелил усами, что я готов был поклясться, что он их себе приклеил. (Когда позже он утверждал, что никогда не носил усов, ни на лице, ни тем более в кармане, я ему не поверил.) Этого казака я запомнил лучше, живее всех остальных персонажей Толстого, потому что его изобразил он. Удивительно было видеть, как маленький, хрупкий Хардт на наших глазах превращается в крупного, плотного, массивного казака, при этом артист даже не вставал из-за стола, не вскакивал и не помогал себе жестами. Он читал довольно длинный отрывок, показавшийся мне очень коротким, я все время боялся, что он вот-вот закончится. За ним последовали народные рассказы, в том числе «Много ли человеку земли нужно?». Они так глубоко запали мне в душу, что я был убежден: именно эти рассказы и составляют главное и лучшее в творчестве Толстого. Что бы я позднее ни читал у Толстого, все казалось мне не таким ярким, потому что мне не хватало исполнения Людвига Хардта. В известной мере он испортил мне Толстого. Его Ерошка из «Казаков» стал близким мне человеком. Мне кажется, что с тех пор, с 1928 года, я хорошо его знаю, даже лучше тех, кто был среди моих близких друзей.
Но его вторжение в мое восприятие Толстого на этом не кончилось. Когда вскоре после войны я перечитал «Смерть Ивана Ильича», повесть захватила меня так же сильно, как и народные рассказы в 1928 году. Я почувствовал, что перенесся куда-то в другое место, и сперва подумал, что это комната, в которой умирал Иван Ильич, но потом с удивлением обнаружил, что слова повести доходят до моего сознания в исполнении Людвига Хардта и что воображение перенесло меня в полутемный театральный зал, где он выступал. Хардта уже не было в живых, но его программа расширилась, и к слышанным мной в его исполнении народным рассказам добавилась куда более длинная «Смерть Ивана Ильича».
Самое сильное впечатление, оставшееся у меня от того утренника, – распространение его влияния на более позднее время. Чтобы мои слова не показались слишком уж неправдоподобными, добавлю, что и позже я не раз слушал выступления Людвига Хардта. В Вене, когда мы подружились, он частенько заходил к нам домой и читал часами, пока мы не уставали его слушать. Он выпустил книгу, куда включил свои программы. Так вот, мы услышали в его исполнении почти все из вошедших туда замечательных вещей. Я узнал голос Хардта во всех его богатейших возможностях, мы часто говорили о перевоплощении, которое занимало меня все больше и больше. Его перевоплощение в Ерошку на памятном берлинском утреннике послужило первым осознанным мной толчком в этом направлении. После войны, узнав о смерти Хардта, я взял в руки «Смерть Ивана Ильича» и как бы услышал в его исполнении то, чего он никогда не читал при жизни, это была своего рода панихида по чтецу.
Но вернемся к тем первым впечатлениям, о которых я еще не все рассказал. Я не упомянул о сатирической драме, терпеливой жертвой которой я оказался. После утренника нас, довольно большую компанию во главе с чтецом, пригласили в дом к одному берлинскому адвокату, где нас обильно потчевали и где мы, почувствовав себя как дома, остались почти до вечера. Все было на высшем уровне, не только угощение. На стенах висели картины живописцев, которые были в моде, на столиках лежали новые книги, те, что нашли отклик у читателя – неважно, радушный или враждебный. Гости ни в чем не испытывали недостатка, стоило заикнуться о чем-нибудь, как хозяин тут же приносил упомянутое, раскрывал, совал под нос. В общем, ешь не хочу. Нас оберегали от всего, что требовало хоть каких-то усилий, за столом сидели знаменитости, жевали и рыгали. И все же, вопреки стараниям хозяина, то тут, то там вспыхивали разговоры, остроумные или возбужденные. Людвиг Хардт чувствовал себя как рыба в воде. Он был единственный, кто превзошел хозяина в красноречии, да и в подвижности тоже. Он вскакивал на низенькие столики и произносил речи известных деятелей, речи Ми-рабо или Жана Поля. Он нисколечко не устал, был полон новых затей и, что самое удивительное, проявлял интерес к тем, с кем еще не был знаком. В паузах между своими прыжками он втягивал их в разговоры и не успокаивался до тех пор, пока не выяснял, какому кумиру поклонялся тот, кто сидел перед ним. Когда пришла моя очередь, я, зараженный его экспансивностью, не постеснялся и высказал ему свое восхищение.
Он отблагодарил меня по-своему, рассказав интереснейшие вещи о своем происхождении. Хардт был из племени фризов, он вырос в семье коневода и в молодые годы много возился с лошадьми. Маленький и легкий, он был похож на жокея. Мне стало ясно, отчего он так прыгуч и подвижен, и я почтительно высказал ему свою догадку. За каждую приятную для него фразу он платил изысканной вежливостью. Своей неуемной фантазией и своими чудачествами он напомнил мне Э. Т. А. Гофмана. Хардт не отрицал этой связи, но не исключал и других. Кому бы ни принадлежало произведение, он не мог его читать, не пытаясь походить на автора. Мое посрамление – а именно об этом я и хочу сейчас рассказать – началось с одного из таких прыжков. Он перескочил с Гофмана на Гейне, и его подвижность сразу же возросла до такой степени, что стало ясно: Гейне – один из самых любимых его поэтов. Уловив, о ком речь, я, должно быть, слегка растерялся, свободный обмен мнениями замедлился, но он мгновенно уловил мое замешательство и тут же стал читать то, что было направлено против Гейне, используя целые куски из Карла Крауса, которые я знал вдоль и поперек. Он вошел в роль, декламация звучала убедительно. Я попался на удочку, стал дополнять кое-что точно по тексту, не замечая, что он меня высмеивает. Игра затянулась, мне стало казаться, что он экзаменует меня на знание «Факела», и только когда он вдруг остановился и перешел к другим материалам «Факела», к дифирамбам Клаудиусу, Нестрою, Ведекинду, у меня будто пелена спала с глаз и мне стало ясно, как капитально я опростоволосился. Словно извиняясь, я сказал: «Но вы же смотрите на Гейне по-другому». «Разумеется», – ответил он, после чего отменной пощечиной мне прозвучала великолепная декламация гейневских стихов, входивших в ядро репертуара Хардта.
Мне кажется, тогда впервые была поколеблена моя вера в Карла Крауса. Хардт померился с ним силами на самом близком ему поприще, как чтец-декламатор, – и выстоял. Он прочитал «Странствующих крыс» и «Силезских ткачей», и в его чтении была такая сила и такое неистовство, что он ни в чем не уступал Краусу. Это было возвращение отвергнутого, и я, несмотря на все запреты, угрозы и проклятия, все же сохранил в себе здоровое чувство и принял изгнанника. Действие стихов усилилось еще и оттого, что перед этим Хардт перечислил все обвинения в адрес Гейне. Обвинения рассыпались в прах. Я чувствовал, что во мне что-то надломилось и что последствия этого не замедлят сказаться. Плотина, воздвигнутая во мне Краусом, защищала меня от вторжения Берлина. Я чувствовал, что становлюсь беззащитнее, мое смятение росло. Противник атаковал меня сразу с двух сторон. Мое божество сидело рядом с Брехтом, воспевавшим в рекламных стихах автомобили, и обменивалось с ним комплиментами, а Людвиг Хардт, с которым Краус находил когда-то общий язык, пробил во мне широченную брешь, в которую хлынул Гейне.
В Берлине все было доступно, разрешалась любая активность; каждому, кто не боялся трудностей, не возбранялось заявить о себе. Однако сделать это было нелегко, шум вокруг стоял невообразимый, и в этом шуме и толчее ты всегда помнил: в Берлине есть много такого, что стоило увидеть и услышать. Все было позволено, запреты, недостатка в которых не было нигде, тем более в Германии, здесь теряли свою силу. Неважно, что ты прибыл из старой столицы империи, из Вены, здесь ты чувствовал себя провинциалом и до тех пор таращил на все глаза, пока они не привыкали оставаться открытыми. В самой атмосфере было нечто пряное, едкое, нечто такое, что освежало и возбуждало. Ничего не боясь, люди набрасывались на все подряд. Ужасающая неразбериха и толкотня, изображенная на рисунках Гроса, не была преувеличением, это было естественное для Берлина состояние, новая естественность, без нее нельзя было обойтись, к ней надо было привыкнуть. Любая попытка отгородиться от этой жизни воспринималась как извращение, только это извращением и считалось. И если на какое-то время удавалось от всего отрешиться, то очень скоро в тебе возникало неодолимое желание снова броситься в этот водоворот. Все было на виду, не существовало никакой интимности, а если она и появлялась, то это была интимность показная, рассчитанная на то, чтобы кого-то в этом деле перещеголять.
Чувственность и интеллект, оголенные и доведенные до точки кипения, выступали в неразрывном единстве и действовали по принципу переменного тока. Тому, в ком просыпалась чувственность, нужно было ее сперва подхлестнуть, чтобы не осрамиться перед другими, и если здоровье было не очень, все быстро кончалось полным истощением. Тому же, кто хранил верность интеллекту и не поддавался набегам чувственности, угрожало обилие соблазнов духа. Многочисленные и многообразные, эти соблазны обрушивались на человека, не давая пощады, не оставляя времени разобраться, что к чему. Удары сыпались со всех сторон, и едва успевали сойти вчерашние синяки, как сейчас же появлялись новые. В Берлине чувствуешь себя куском отбивного мяса, которое знает, что отбивали его еще недостаточно, и ждет новых ударов.
Но больше всего меня поражала несовместимость того, что на меня обрушивалось, она наложила отпечаток на всю мою дальнейшую жизнь. Каждый, кто хоть что-нибудь значил (а здесь многие кое-что значили), старался обратить на себя внимание. Неважно, понимали его или нет, он стремился быть услышанным, и ему не мешало, что другие на свой манер стремились к тому же. Услышанный, он обретал какой-то вес, и с этого момента прилагал все силы, чтобы остаться на слуху общественности. Похоже, никто не задавался вопросом, что из всего этого выйдет. Ясной, целеустремленной жизни не выходило во всяком случае, но к этому никто и не стремился; стремились к тому, чтобы выходило как можно больше книг, картин, пьес, самых разных, непохожих друг на друга.
Я был все время то с Виландом, то с Ибби и никогда не бродил по Берлину в одиночку – не лучший способ знакомства с городом, но для тогдашнего Берлина, по-моему, вполне подходящий. В Берлине жили группами, кликами, видимо, иначе нельзя было выдержать суровую тамошнюю жизнь. Повсюду произносились имена, большей частью известные: кого-то ждали, кто-то приходил. Что такое блестящая эпоха? Это эпоха, когда множество великих имен сосуществуют рядом и при этом не подавляют друг друга, хотя и ведут между собой борьбу. Важно то, что они ежедневно, постоянно приходят в соприкосновение, сталкиваются, блеск готов мириться с этим, от этого он не тускнеет. В столкновениях вырабатывается невосприимчивость, поэтому их искали, желая испытать себя.
Имена терлись друг о друга, это и было их целью, в таинственном осмосе одно имя старалось содрать с другого как можно больше блеска и тут же спешило прочь – найти еще одно имя и проделать с ним то же самое. Взаимное ощупывание и трение проходило в спешке, имена сталкивались по воле случая, самое интересное в том и заключалось, что никто не знал, какое имя будет следующим. Все было в руках случая, а поскольку знаменитости в поисках удачи приезжали отовсюду, то были возможны любые неожиданности.
Жажда неожиданного или страшного повергала в состояние легкого опьянения. Чтобы не сломаться и не впасть в замешательство, берлинские старожилы научились ничего не принимать всерьез, особенно имен. Я часто встречался с человеком, который цинично относился к именам. Он неодобрительно отзывался о каждом, кто хоть чем-нибудь выделялся на общем фоне. Это могло показаться выражением политической позиции, но на деле было всего лишь формой борьбы за существование. Кто признавал лишь очень немногое, а все остальное отвергал, тот и сам что-то значил. Тот же, кто не умел наносить удары направо и налево, был обречен и мог убираться восвояси, в Берлине ему делать было нечего.
Важно было как можно чаще, ежедневно, в течение многих недель и месяцев бывать на людях. Посещение «Романского кафе» (а на более высоком уровне – ресторанов Шлихтера и Шванеке) само по себе доставляло удовольствие, но дело было не в нем. Оно диктовалось необходимостью показать себя, от которой никто не уклонялся. Если не хочешь, чтобы о тебе забыли, бывай на людях. Это касалось людей всех рангов и слоев, в том числе и попрошаек, ходивших в «Романском кафе» от стола к столу и всегда получавших подаяния, если только они не выпадали из своего образа и не допускали его искажения.
Существенной приметой тогдашней берлинской жизни были меценаты. Их было множество, они торчали повсюду в ожидании клиентов. Одни жили в Берлине, другие приезжали сюда на время, были и такие, что часто наезжали в Берлин из Парижа. С первым – господином с усиками на лунообразном лице и с губами, говорившими о привычке к хорошей кухне, – я познакомился в «Романском кафе». Я пришел с Ибби, зал был полон, за нашим столиком освободилось место, господин с усиками подсел к нам и держался незаметно. Мы снова говорили о стихах Ибби, у нее попросили подборку, она прочитала несколько стихотворений, и мы обсуждали, что из них можно отдать в печать. Господин с усиками прислушивался к нашему разговору и улыбался, как будто понимал то, о чем мы толковали. При этом он походил на меню из французского ресторана. Пару раз он прищелкнул языком, будто хотел что-то сказать, но опять затих.
Может быть, подбирал нужные слова. Наконец он представился с помощью визитной карточки, вынутой из портмоне. Это был владелец сигаретной фабрики, он жил в Париже, недалеко от Буа-де-Булонь; там, мол, он знает всех рабочих как свои пять пальцев. О рабочих и о пяти пальцах было сказано резко и с угрозой, мы оба испугались, после чего он очень чинно и сердечно пригласил нас пообедать. Мы отказались, сославшись на занятость, но он настаивал, уверяя, что ему надо кое о чем с нами переговорить. Он был так настойчив, что мы загорелись любопытством и последовали за ним.
Он привел нас в дорогой ресторан, в котором мы еще не бывали, высказал несколько общих мест по поводу французской кухни, упомянул Баден-Баден, откуда он был родом, а затем нерешительно спросил меня, может ли он предложить молодой поэтессе ежемесячную стипендию в 200 марок, на год. Сумма небольшая, пустяк, но зато от всей души. О стихах, которые он слушал, не было сказано ни слова. С него было достаточно, что он их не понимал. Час тому назад он увидел Ибби впервые в своей жизни. Да, она была красива, и когда читала стихи, то ее немецкий с венгерским акцентом звучал соблазнительно. Но я сомневаюсь, чтобы он был способен это почувствовать. Когда она, вопреки моему сдержанному ответу, согласилась принять предложенное, он благодарно поцеловал ей руку, но это было все, что он себе позволил. При всем том это был мужчина в расцвете сил, знавший толк не только в ресторанных меню. Однако на сей раз он хотел быть великодушным – и только. Он сдержал слово, и поскольку жил не в Берлине, то и не пытался навязать свое общество Ибби.
Я делил меценатов на шумных и тихих, наш был из породы тихих. Громкость их голоса зависела от меры владения жаргоном того круга, который они поддерживали. В обществе Гроса и людей, близких к издательству «Малик», можно было часто видеть молодого человека, имя которого я забыл. Он был богат, шумлив и хотел, чтобы его принимали всерьез. Он встревал в разговоры, что-то доказывал, быть может, даже и разбирался кое в чем, но первое, что я от него услышал, была теория стакана воды. Эта теория была тогда в ходу, ее знал весь Берлин, но, говоря о ней, молодой человек и впрямь брал пустой стакан, подносил его ко рту, делал вид, что выпивает до дна, и с презрительной миной ставил на стол: «Любовь? – Стакан воды, выпил – и точка!» У него были светло-русые усы, всякий раз, когда он вылезал со своей теорией, усы топорщились и раздувались от гордости. Этот молодой человек был щедрым меценатом, вполне возможно, он помогал финансировать даже издательство «Малик», во всяком случае, он покровительствовал Георгу Гросу.
По-настоящему тихим меценатом, меценатом, который настолько хорошо разбирался в собственных делах, что не считал себя вправе лезть с глупостями в чужие, был молодой человек по фамилии Штарк; он имел отношение к электрическим лампочкам «Осрам». Он часто бывал в нашей компании, внимательно прислушивался к разговорам, но молчал и только иногда, при случае, предлагал свою помощь, делая это незаметно и деликатно. В одном из домов в центре города, принадлежавшем ему или его фирме, освободилась квартира, три прекрасные смежные комнаты. Он предложил ее Ибби, на несколько месяцев, пока она пустовала. Устланные коврами комнаты были абсолютно пусты. Он велел поставить диван, чтобы Ибби было на чем спать, вот и вся меблировка. Остальное было предоставлено самой Ибби.
Ей пришла в голову забавная мысль оставить квартиру пустой, не покупая никакой мебели, и пригласить в эту пустоту гостей. «Пусть нарисуют мебель в своем воображении, – сказала она. – Мне нужны гости с фантазией». А чтобы их фантазии было от чего оттолкнуться, она пустила пастись на зеленом ковре в средней комнате маленького фарфорового ослика. Ослик был премиленький, она увидела его в витрине антикварного магазина, вошла и предложила хозяйке взамен ослика стихотворение о нем. «Брехту машина, а мне осел. Что тебе больше нравится?» – спросила она меня, зная заранее, что я отвечу. Хозяйка магазина согласилась, в Берлине еще встречались такие люди. Ибби так была этим поражена, что написала свое «лучшее стихотворение», которое потерялось.
На новоселье она пригласила большую компанию, каждого гостя вели сначала к ослику, знакомили с ним, а потом предлагали устраиваться поудобнее. Во всей квартире не было ни одного стула, гости стояли или сидели на полу. Выпивки было вволю, об этом тоже позаботились меценаты. Пришли все, каждому хотелось посмотреть на пустую квартиру, о которой уже пошли слухи, и почему-то никто не ушел, остались все. Ибби просила меня понаблюдать за Георгом Гросом, она боялась, что он, подвыпив, полезет к ней с. приставаниями и начнет нести то, во что я никак не хотел поверить. Он пришел и был очарователен, как истинный денди; с ним был еще кто-то, нагруженный бутылками для Ибби. «Жаль, что я ни в кого не могу влюбиться, – сказала она мне. – Сегодня все начинается очень мило. Но погоди!»
Ждать пришлось недолго. Грос пришел в легком подпитии и какое-то время играл в благородство. Он сидел на диване, Иб-би недалеко от него на полу. Он протянул к ней руку, она отодвинулась за пределы досягаемости. И тут его вдруг прорвало. «Вы никого к себе не подпускаете! Тоже мне недотрога! Что все это значит? – кричал он, не зная удержу и распаляясь все больше. Потом он поменял пластинку и перешел к восхвалению „окороков“: – Окорока, окорока, к вам тянется моя рука». Она предупредила меня, что все будет именно так, еще тогда, когда я, впервые побывав у него, принес подаренную мне папку с «Ес-се Homo» и был полон восхищения им самим, остротой его глаза, непреклонностью, с которой он обличал пороки берлинского общества. И вот он сидит красный как рак, пьяный, возбужденный, потерявший над собой контроль, потому что Ибби не дается ему в руки, и бесстыдно ругается на глазах всей честной компании, которую его поведение нисколько не шокирует. В этот момент он вдруг напомнил мне один из своих рисунков.
Мне было невмоготу, я был в отчаянии и злился на Ибби, которая довела его до такого состояния, заранее зная, чем все кончится. Я был единственный, кому здесь было не по себе, я решил уйти и пробрался к выходу, но уйти не удалось: у дверей, преграждая мне путь, уже стояла Ибби. Ей было страшно. Она спровоцировала всю эту историю, чтобы доказать мне, что он действительно обращается с ней так, как она говорила. Но приступ ярости Гроса был так силен и продолжителен, что она испугалась. Она, никогда ничего не боявшаяся, умевшая выпутаться из самых сложных и опасных ситуаций, в которые не раз попадала (я знал о ней все, она ничего от меня не скрывала), теперь не решалась остаться в квартире, которая была полна гостей. Она искала у меня защиты. Я ненавидел ее за то, что в эту минуту не мог оставить ее одну. Пришлось остаться и наблюдать за тем, как один из немногих людей в Берлине, которыми я восхищался, человек, который был ко мне великодушен и вел себя, на мой взгляд, безукоризненно, на глазах у всех терял человеческое достоинство. Я следил за тем, чтобы Ибби не попалась ему в руки. Мне было невыносимо слышать его неистовства, уж лучше бы она пошла с ним. Выходка Гроса никого не удивила, к ней привыкли, она была частью повседневной жизни. Я рвался прочь, прочь отсюда, и поскольку я не мог уйти из квартиры, мне хотелось уехать из Берлина.