Текст книги "Человек нашего столетия"
Автор книги: Элиас Канетти
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)
Пурим – иудейский религиозный праздник, согласно преданию восходящий к чудесному спасению евреев от истребления в Персидском царстве при Артаксерксе; справляется ежегодно 14 и 15 адара (февраль/март). Об установлении праздника пурим в книге Есфирь в Библии (9.21–32).
[Закрыть]
Комета
[…] Следующее событие большая комета[142]142
Следующее событие – большая комета… – Имеется в виду комета Гал-лея.
[Закрыть], а поскольку, думая об одном, я тут же вспоминаю другое, между ними существует какая-то связь. Полагаю, что комета освободила меня от преследующего образа волка: мои детские страхи растворились в общем страхе, захлестнувшем в те дни людей, которых я никогда прежде не видел в таком возбуждении, как во время появления кометы. Кроме того, оба эти события – волк и комета – происходили ночью – еще одной причиной больше, чтобы соединить их в памяти.
Со всех сторон я слышал о комете, еще задолго до ее появления; говорили, настал конец света. Не зная, что это такое, я все же заметил, как изменились люди: они переходили на шепот, стоило мне подойти поближе, и смотрели на меня с состраданием. Болгарские девочки не шептались и выложили все как есть, без прикрас, от них-то я и узнал, что пришел конец света. В это верил весь город и, видимо, довольно долго поджидал появления кометы, потому что я, не зная, чего конкретно следует бояться, очень хорошо запомнил сам этот страх. Трудно сказать, разделяли или нет мои родители, как люди образованные, эту всеобщую веру, но уверен, что они не знали, что ей противопоставить, иначе, памятуя о прежнем, обязательно просветили бы меня, но этого не произошло.
Настала ночь, когда комета появилась и должна была упасть на землю. Меня не отослали спать, я слышал, как кто-то сказал, что теперь это не имеет смысла, пусть дети тоже сойдут в сад. В большом саду столпилось очень много людей, так много я их здесь никогда не видел, были тут и дети из наших и соседних домов; и все они, взрослые и дети, пристально смотрели на небо, где повисла комета, огромная и сверкающая. Как сейчас, вижу ее, распластанную на полнеба, и, как тогда, у меня начинает болеть затылок от того, что приходилось сильно закидывать голову назад, чтобы увидеть комету во всю длину. Вполне возможно, что моя память немного увеличила ее, и занимала она не полнеба, а значительно меньшую его часть. Я предоставляю судить об этом другим, тем, кто в то время был взрослым и незапуганным. Но стало так светло, как днем, хотя я точно помню, что все происходило ночью, потому что первый раз в этот час меня не уложили спать, что, собственно, и явилось для меня истинным событием. Все стояли в саду, смотрели на небо и ждали. Взрослые замерли, стало необычайно тихо, говорили вполголоса, не стояли на месте только дети, на которых никто не обращал внимания. В этом ожидании я почувствовал переполнявший всех страх, потому что кто-то, стараясь отвлечь меня, протянул мне ветку с вишнями. Я положил несколько вишен в рот и, задрав голову, следил глазами за огромной кометой. То ли из-за напряжения в затылке, то ли из-за красоты кометы я забыл про вишню и проглотил косточку.
Все это длилось очень долго, люди не расходились, они стояли почти вплотную, плечом к плечу, я не могу различить среди них отца и мать, не вижу в отдельности никого из своих близких. Я вижу их всех только слитыми воедино, и, если бы я так часто потом не употреблял это слово, я бы сказал сейчас, что вижу их как массу, массу, застывшую в ожидании.
Огонь
[…] Возвратившись из магазина домой, отец сразу направлялся к матери. В ту пору они очень любили друг друга и общались между собой на только им одним понятном языке, немецком, языке их самых счастливых лет, проведенных в венской школе. Чаще всего они говорили о «Бургтеатре», в котором еще до своего знакомства восхищались одними и теми же пьесами и исполнителями. Их воспоминаниям не было конца. Позднее я узнал, что во время подобных разговоров они и влюбились друг в друга. И если каждому из них в отдельности не удалось воплотить в жизнь свою мечту о театре – оба страстно хотели стать актерами, – то, объединившись, они смогли добиться разрешения на брак, против которого имелись серьезные возражения.
Дед Ардитти, глава одного из самых родовитых и богатых семейств болгарских сефардов, сопротивлялся браку своей младшей и любимой дочери с сыном выскочки из Адрианополя. Дед Канетти, в юности нищий, выброшенный на улицу сирота, хоть и добился своими силами высокого положения и благополучия, но остался в глазах другого деда комедиантом и лжецом. «Es mentiroso» – «Он лжец», – слышал я собственными ушами, когда он думал, что меня нет поблизости. Дед Канетти в свою очередь презирал спесивых Ардитти, которые смотрели на него сверху вниз. Его сын мог взять в жены любую девушку, считал дед, зачем ему это ненужное унижение – женитьба на дочери именно Ардитти. Так моим родителям пришлось сначала скрывать свою связь, и лишь постепенно благодаря неимоверному упорству и активной помощи старших братьев и сестер, а также хорошо настроенных родственников им удалось приблизиться к желанной цели. В конце концов оба старика сдались, однако навсегда сохранили напряженные отношения, а по сути – терпеть друг друга не могли. В те памятные времена тайных встреч немецкий язык, на котором говорили многочисленные театральные пары героев-любовников, стал для молодых людей неиссякаемым источником любовного напитка.
Итак, у меня было достаточно оснований чувствовать себя отверженным, когда родители затевали свои бесконечные разговоры. Какими они тогда становились веселыми, оживленными! Эти перемены я связывал со звучанием немецкой речи. Я напряженно вслушивался, а потом расспрашивал, что значит то или иное слово. Они смеялись и отвечали, что я еще слишком мал, чтобы это понять. Они раскрыли мне тайну только одного-единственного слова – «Вена», – и считали это достаточным. Я думал, что речь идет о каких-то волшебных вещах, названия которых существуют только на немецком языке. После долгих и напрасных просьб я, раздосадованный, убегал прочь и, спрятавшись в почти всегда пустой комнате, произносил услышанные от них фразы с такой же интонацией, словно волшебные заклинания; я часто повторял их про себя, а оставшись один, тараторил без передышки, будь то слова или предложения, – все, что выучил, подряд, в таком темпе, что меня, наверное, никто не понял бы. Но я тщательно следил за тем, чтобы родители ничего не заметили, на их тайну я отвечал своей.
Я определил имя, которым отец называл мать, когда они разговаривали по-немецки. Ее звали Матильда, а он называл – Мэди. Один раз в саду я, изменив голос, крикнул: «Мэди! Мэди!» Так окликал ее отец из сада, возвращаясь домой. Затем я спрятался за дом и немного спустя с. невинным видом появился на прежнем месте. Там стояла мать, которая растерянно спросила, не видел ли я отца. Я возликовал, как же: она приняла мой голос за отцовский. Но все же я нашел силы не выдать себя, когда она как о чем-то непостижимом рассказывала об этом вернувшемуся домой отцу.
Им и в голову не приходило в чем-то заподозрить меня, а я в то время больше всего хотел овладеть их тайным языком. Не могу объяснить, почему я не обижался на отца. Но на мать я затаил глубокую обиду, которая прошла, только когда годы спустя после смерти отца она сама научила меня немецкому.
Однажды весь наш двор заволокло дымом, кто-то из девочек, выбежав на улицу, увидел, что по соседству горит дом. Огонь уже полыхал вовсю, и дом вряд ли можно было спасти. Вмиг опустели три дома в нашем дворе, все, кто там жил, кроме бабушки, которая никогда не поднималась со своего дивана, бросились на улицу по направлению к огню. Оставшись один, я немного оробел, а может, и меня притягивал огонь или, что скорее всего, направление, в котором все скрылись. Во всяком случае, я тоже, нарушив запрет, выбежал через открытые ворота на улицу и был тут же подхвачен потоком спешащих людей. К счастью, я вскоре заметил двух наших девочек постарше, и они, не в силах изменить маршрут, подхватили меня с двух сторон за руки и быстро потащили вперед. На некотором расстоянии от огня они остановились, может быть опасаясь за меня, тут-то я впервые и увидел горящий дом. Он уже полностью был охвачен пламенем, с треском рушились балки, сыпались искры. Наступал вечер, быстро темнело, но огонь освещал все кругом. Но больше, чем горящий дом, меня поразили копошившиеся вокруг люди. С нашего места они казались маленькими и черными, их было очень много, и они сновали во все стороны. Некоторые приближались к дому, другие удалялись от него, и все несли что-то на спине. «Воры! – крикнули девочки. – Это воры! Они тащат вещи из дома, пока их не застали». Это зрелище вызвало у них не меньшее возбуждение, чем вид горящего дома; это возбуждение передавалось и мне по мере того, как они все громче кричали: «Воры!» Маленькие черные фигурки без устали суетились около дома или, пригнувшись к земле, убегали прочь. Некоторые – перекинув через плечо мешки, другие – согнувшись, под тяжестью каких-то угловатых предметов, неразличимых издали; на мой вопрос, что они несут, девочки твердили только одно: «Воры! Это воры!»
Эта незабываемая картина снова как бы вошла в мое сознание много лет спустя с полотен одного художника, так что теперь я не знаю, что хранила моя память прежде и что добавилось от них. Мне было девятнадцать, когда я в Вене увидел полотна Брейгеля. Я тут же узнал множество маленьких человечков из того огня моего детства. Полотна были мне так знакомы, будто я сними вырос. Сильная тяга влекла меня к ним каждый день. Часть моей жизни, начавшаяся тем огнем, нашла в них свое прямое продолжение, словно и не лежало между ними пятнадцати лет. Брейгель стал самым необходимым мне художником; но я проник в его мир не через двери созерцания или размышления, как это часто потом случалось, я открыл его в себе, как будто он долго ждал меня, точно зная, что я приду к нему.
Лето 1914 года мы проводили в Бадене под Веной. В желтом двухэтажном домике, не помню, на какой улице, вместе с нами жил высокий офицерский чин в отставке, интендант, занимавший с женой весь нижний этаж. Время настало такое, что от офицеров негде было укрыться.
Почти весь день мы с матерью гуляли в санаторном парке. На круглой веранде в центре парка играл небольшой оркестр. Дирижировал им худой мужчина по имени Конрат, которого мы, мальчишки, дразнили «carrot», морковка. С младшими братьями, трех и пяти лет, я тогда очень бойко говорил по-английски, в немецком они чувствовали себя еще нетвердо, ведь прошло всего два месяца, как мисс Брей вернулась в Англию. Общение не на английском было бы для нас в ту пору неестественным, вынужденным, да и в парке нас знали как маленьких английских мальчишек.
Здесь всегда толпился народ, в основном из-за музыки, но в конце июля, перед началом войны, стекающаяся в парк людская масса густела на глазах. Возбуждение нарастало, но я не задумывался почему, и, когда мать просила не кричать за играми так громко по-английски, я слушал ее вполуха, а младшие и подавно.
Однажды днем, помнится, первого августа[143]143
…помнится, первого августа… – 1 августа 1914 г. Германия объявила войну России, 3 августа – Франции. 4 августа Англия объявила войну Германии.
[Закрыть], объявили, что началась война. «Морковка» дирижировал, а оркестрик играл, когда кто-то протянул ему записку; он раскрыл ее, прервал музыку и, сильно постучав по пульту дирижерской палочкой, громко прочел: «Германия объявила войну России». Оркестрик грянул гимн австрийскому кайзеру, все встали, поднялись и сидевшие на скамьях, и тоже запели: «Сохрани, господь, спаси, господи, нашего кайзера и нашу страну!» Гимн я выучил в школе и немного неуверенно стал подпевать. Едва закончив один, запел другой, германский: «Хвала тебе в венце Победителя!» В нем я уловил что-то похожее на английский «God save the King»[144]144
«Godsave the King» (англ.) – «Боже, храни короля», британский национальный гимн.
[Закрыть], но с другими словами. И хотя во всем этом я чувствовал что-то направленное против Англии, но то ли по старой привычке, то ли из своенравия запел что было сил английский текст, а мои младшие братья в полном неведении стали подтягивать своими тоненькими голосами. Кругом стояли люди, и не услышать нас было невозможно. Вдруг я увидел рядом С собой искаженные злобой лица, и потом к нам потянулись руки и ладони, бившие наотмашь. Били в основном меня, девятилетнего, но перепало и младшим, даже самому маленькому, Георгу. Били все, скопом, до тех пор, пока оттесненная чуть в сторону мать не поняла, что происходит. Больше всего меня поразили искаженные ненавистью липа. Кто-то предупредил мать, и она, пронзительно крикнув: «Но ведь это же дети!» – протиснулась к нам, схватила в охапку всех троих и стала гневно стыдить окружающих, которые ей ничего не сделали, потому что она говорила, как венка, и даже выпустили нас в конце концов из этой страшной давки.
Я не совсем понял, что натворил, но тем неизгладимее запечатлелась во мне эта первая встреча с враждебной массой. Впоследствии я всю войну, до 1916 года в Вене и потом в Цюрихе, был настроен проанглийски. Но и побои не прошли даром: до тех пор пока мы жили в Вене, я остерегался невзначай выдать свое умонастроение. Произносить английские слова вне дома нам было строжайше запрещено. Я соблюдал этот запрет, но с тем большим рвением читал свои английские книги.
Четвертый класс народной школы – а в Вене я начал с третьего – пришелся уже на годы войны, и все мои воспоминания связаны с войной. Нам выдали желтую тетрадь с песнями, так или иначе перекликающимися с темой войны. Первым шел гимн кайзеру, который мы исполняли ежедневно в начале и в конце занятий. Две песни из желтой тетради мне понравились: «Заря, заря, светишь ты мне, молодому, в последний раз», а моя любимая начиналась словами: «Там на лугу – две галки, не больше»[145]145
«Заря, заря, светишь ты мне…»…«Там на лугу – две галки…» – две популярные немецкие песни. Первая из них («Morgenrot, Morgenrot, leuchtest mir zum friihen Tod») является переложением стихотворения знаменитого сказочника Вильгельма Гауфа (1802–1827) «Утренняя песня всадника». Вторая («Driiben am Wiesenrand ho-cken zwei Dohlen») принадлежит австрийскому писателю Хуго Цукерману (1881–1914), приобретшему благодаря этой песенке огромную популярность в Германии.
[Закрыть], и дальше, кажется: «Знать, умру я во вражеской Польше». Много чего мы спели тогда из желтого песенника, но песни эти все же были куда пристойнее отвратительных, пропитанных ненавистью рифмовок, которые проникали и к нам, младшим школьникам: «Сербия, ты помербия», «Один пистолет – русского нет!», «Один байонет француза нет!», «Один пинок – англичанин утек!» Когда я в первый и последний раз принес такую рифмовку домой и сказал Фанни: «Один пистолет – русского нет!» – она тотчас пожаловалась матери. Может быть, в ней заговорила чешская чувствительность, ибо патриоткой ее никак не назовешь, да и с нами, детьми, она никогда не пела военных песен, которые я разучивал в школе. А может, она просто была нормальным человеком, для которого рифмовка «Один пистолет – русского нет!» в устах девятилетнего ребенка звучала особенно омерзительно. Во всяком случае, это так сильно задело ее, что она не одернула меня, а молча пошла к матери и заявила, что больше служить у нас не может, потому как ей приходится выслушивать подобные вещи от детей. Мать, оставшись со мной наедине, очень сурово спросила, что я хотел сказать этой рифмовкой. Я ответил: ничего. Мальчишки в школе твердят их все время, а я терпеть их не могу. Я не лгал, поскольку, как уже говорил, был настроен проанглийски. «Так что же ты тогда болтаешь чепуху вслед за ними?! Фанни слушать это неприятно. Ее оскорбляет, когда ты говоришь такую мерзость. Русский такой же человек, как ты и я. Моей лучшей подругой в Рущуке была русская, Ольга. Ты уже забыл ее». Да, я забыл ее, а тут вдруг вспомнил, как часто слышал это имя. Мать отчитала меня всего один раз, но этого было достаточно. Она так сильно выразила свое недовольство, что я не только не повторял больше этих рифмовок, но и испытывал отвращение к любым злобным милитаристским призывам, которые позднее слышал в школе, а слышал я их ежедневно. Конечно, далеко не все болтали эту гадость, напротив, таких было мало, но зато они и твердили ее беспрестанно. Может быть, чувствуя себя в меньшинстве, они старались таким образом самоутвердиться.
Мне минуло двенадцать лет, когда я страстно увлекся историей освободительных войн греков[146]146
…увлекся историей освободительных войн греков… – Речь идет об освободительных войнах, которые греки вели против Турции в 1821–1830 гг.
[Закрыть], и тот же 1917 год стал годом русской революции. О том, что Ленин жил в Цюрихе, говорили еще до того, как он покинул его в запломбированном вагоне. Мать, в которой горела незатухающая ненависть к войне, пристально следила за всем, что могло бы положить ей конец. Она ни с кем не поддерживала политических связей, но в Цюрих съезжались из разных стран противники войны всех направлений. Когда мы как-то проходили мимо одной кофейни, она показала мне на огромный череп человека, сидевшего у окна, перед ним на столе лежала высокая кипа газет, одну из которых, крепко сжав, он поднес близко к глазам. Внезапно он вскинул голову и, повернувшись к сидящему рядом мужчине, стал что-то энергично ему доказывать. Мать сказала: «Посмотри на него повнимательнее. Это Ленин. Ты еще услышишь о нем». Мы остановились, она немного смутилась оттого, что вот так стоит и смотрит в упор на человека (обычно она пресекала такую бестактность с моей стороны), но внезапность сделанного им движения заставила ее замереть на месте, передав ей часть энергии от резкого разворота к собеседнику. Я же дивился гриве черных вьющихся волос у другого мужчины, которая составляла резкий контраст с оголенностью черепа сидящего рядом Ленина. Но больше всего меня поразила неподвижность матери. Внезапно она сказала: «Пошли, что мы тут встали» и увлекла меня за собой.
Спустя несколько месяцев она рассказала мне о возвращении Ленина в Россию, и я стал понимать, что речь идет о чем-то очень важном. Русским надоела бойня, убеждала она, все сыты ею по горло, поэтому с согласия правительств или вопреки им, но скоро этому придет конец. Она никогда не называла войну иначе чем «бойня». С тех пор как мы переехали в Цюрих, она говорила об этом открыто, в Вене же ей приходилось себя сдерживать, чтобы не осложнять конфликтами мои отношения с одноклассниками. «Ты не убьешь ни одного человека, который не причинил тебе зла», – заклинала она; гордясь тем, что у нее трое сыновей, она тревожилась – я это чувствовал, – что вдруг мы тоже станем «убийцами». В ее ненависти к войне было что-то первозданное; когда она однажды пересказала мне содержание «Фауста», считая, что его самого мне читать еще рано, она осудила пакт Фауста с чертом. Есть только одно оправдание такому пакту: положить конец войне. Только это может оправдать связь с чертом, больше ничто.
Жизнь подарков
По вечерам у нас больше не читали, скорее всего из-за перемен в ведении домашнего хозяйства. Мать освобождалась, лишь уложив нас троих спать. Она взялась за свои новые обязанности с ярой решимостью. Все, что делала, поясняла – видимо, только так, комментируя и оценивая, могла она вынести скуку повседневных дел. Вообразив, что все должно идти как по ниточке, но не имея к этому ни малейшей склонности, она искала и находила эту заветную ниточку в своих разъяснениях. «Организовывать, дети! – твердила она нам. – Организовывать!» Она так упорно повторяла это слово, что оно смешило нас, и мы хором дразнили ее. Она же, очень серьезно относившаяся к проблеме организации, пресекала все насмешки. «Вот когда начнете жить самостоятельно, увидите, что без организации далеко не уедешь». Стояло же за этим лишь то, что все надо делать по порядку, а при ее-то нехитрых делах не было ничего легче и проще. Но слово подбадривало ее, она всегда для всего находила нужное слово, а может, оттого и были те мои годы с ней истинно светлыми, что тогда говорилось обо всем.
На самом же деле она едва могла дождаться вечера, чтобы, уложив нас спать, сесть, наконец, за книгу. То было время, когда она зачитывалась Стриндбергом. Я, лежа с открытыми глазами в постели, смотрел на полоску света под дверью в гостиную. Там, подобрав под себя ноги, положив локти на стол и подперев правой рукой щеку, сидела она, а перед ней – высокая стопка желтых томов Стриндберга. В день рождения и на рождество к ним прибавлялось еще по книге от нас, как ей того хотелось. Меня охватывало при этом радостное возбуждение, в основном из-за того, что мне нельзя было читать эти книги. Я никогда не пытался заглянуть в них, я любил этот запрет, им объяснял излучаемое желтыми томами свечение, и не было в мире силы, способной сделать меня более счастливым, чем возможность вручить ей очередной желтый том, из которого я знал только одно название. После ужина, когда стол был прибран, а младшие братья уложены спать, я приносил ей желтые тома и складывал стопкой на правой стороне стола. Мы еще немного говорили между собой. Но я уже чувствовал ее нетерпение, понимал его, ведь перед глазами – книги, и, чтобы не мучить ее больше, послушно шел спать. Я закрывал за собой дверь в гостиную и, раздеваясь, слышал, как она прохаживается по комнате. Улегшись в постель, я прислушивался, как скрипнет под ней стул, потом я ждал, когда она возьмет книгу в руки, и, убедившись, что том раскрыт, переводил взгляд на полоску света под дверью. Я знал, что теперь она ни за что на свете не встанет с места, зажигал крошечный карманный фонарик и начинал читать под одеялом свою книжку. Это была моя чутко оберегаемая ото всех тайна, точно такая же, как тайна ее книг.
Она читала до глубокой ночи, мне же надо было экономить батарейки фонарика, потому что деньги на них я выкраивал из скромной суммы моих карманных сбережений, большая часть которых упорно копилась на подарок матери. Поэтому я редко читал больше пятнадцати минут. Когда моя тайна все-таки раскрылась, мать учинила большой скандал, потому что обман она переносила тяжелее всего. Конфискованный фонарик мне, правда, удалось заменить. Но в сторожа ко мне для надежности были приставлены младшие братья, а им же просто не терпелось неожиданно стянуть с меня одеяло. Проснувшись и без особого труда рассмотрев из своих постелей, что голова моя спрятана под одеялом, они бесшумно, чаще всего вдвоем подкрадывались ко мне, беззащитному, ведь под одеялом мне ничего не было слышно. Миг – и одеяла нет. Пораженный внезапностью, я едва понимал, как это случилось, а в ушах уже звенел их победный клич. Мать, сердясь на то, что ее отрывают, неохотно поднималась со стула и с самыми обидными, уничижительными словами: «Нет, значит, на свете такого человека, кому я могла бы доверять» – отбирала у меня книгу на неделю.
Наказание было жестоким, ведь речь шла о Диккенсе. Он был из числа тех авторов, которых она рекомендовала мне сама, и никогда больше я не читал с такой страстью, ни одного писателя. Она начала с «Оливера Твиста» и «Николаса Никльби», последний, где речь шла о тогдашней английской школе, так взял меня за сердце, что расстаться с ним я не мог. Едва закончив, я принимался за него сызнова, и так раза четыре подряд, а то и больше. «Ты же его уже знаешь, – упрекала она. – Разве тебе не хочется что-нибудь другое?» Но чем лучше я его знал, с тем большим удовольствием вновь перечитывал. Она считала это одной из моих ребяческих причуд, укоренившихся еще с тех времен, когда я по сорок раз перечитывал полученные от отца книги, хотя и знал их наизусть. Стараясь отучить меня от дурной привычки, она очень заманчиво описывала другие книги Диккенса, которых он, к ее счастью, написал очень много. «Дэвида Копперфилда», ее любимца и лучшего из всех в литературном отношении, мне предстояло получить в самом конце. Таким способом она разжигала во мне страсть к нему, надеясь этой приманкой отвадить от зачитывания до дыр других романов. Я разрывался между любовью к моим хорошим знакомцам и любопытством, которое она всячески подогревала. «Не будем больше об этом, – произносила она с неудовольствием, смерив меня невыразимо скучающим взглядом. – Сколько можно об одном и том же! Хочешь, чтобы я опять то же самое сказала? Я не такая, как ты. Давай-ка поговорим о другом!» Для меня по-прежнему не было ничего важнее нашего общения и ничего тяжелее отказа обсудить во всех деталях очередную замечательную книжку, поэтому, а также и потому, что я видел, что она действительно не хочет возвращаться к сказанному, а моя настойчивость ее утомляет, я постепенно стал уступать, ограничиваясь двумя прочтениями каждого тома Диккенса. Я испытывал глубокое горе, когда отрывал его от себя, а иногда и сам относил в библиотеку. В Вене мы оставили все: и мебель, и библиотеку, поэтому большую часть книг мать получала в читательском кружке Хоттинген[147]147
Кружок Хоттинген – литературный кружок в Хоттингене (район Цюриха), основан в 1882 г. с просветительскими целями. При кружке имелась библиотека, издавался журнал, слушались доклады. С чтением своих произведений выступали такие выдающиеся писатели, как Р. Вальзер, К. Шпиттелер, К. Краус, Т. Манн. Кружок просуществовал до 1941 г., постепенно утрачивая свое значение с развитием средств массовой информации.
[Закрыть]. Но предвкушение бесед о новых книгах Диккенса было сильнее; таким образом, ради всех этих прелестей исключительно из-за матери я лишился самого лучшего своего качества – настойчивости.
Временами она высказывала беспокойство по поводу той страстности, которую во мне угадывала, и пыталась отвлечь от Диккенса другими писателями. Ее самым большим просчетом стал Вальтер Скотт. То ли она вначале недостаточно тепло отозвалась о нем, то ли он и в самом деле такой книжный, как мне показался, но только я не то чтобы перечитывать, а после двух-трех романов вообще отказался брать его в руки, причем так яро протестовал, что в итоге определенность моих вкусов пришлась ей по душе, и она наградила меня самой высокой похвалой, на которую только была способна: «Ты все-таки мой сын. Я его тоже никогда не выносила, но подумала, ведь ты же так интересуешься историей». «Историей?! – воскликнул я возмущенно. – Какая же это история? Одни тупые рыцари со своими доспехами!» Так, к нашей обоюдной радости, закончилось короткое Скотт-интермеццо.
Во всем, что касалось моего духовного воспитания, она обычно полагалась только на себя, но однажды чей-то совет все-таки возымел действие. Может быть, ей намекнули в школе, куда она, как все родители, время от времени заглядывала, а может, ее встревожил очередной доклад, великое множество которых она тогда прослушала. Во всяком случае, в один прекрасный день она заявила: мне нужно знать, что читают ребята в моем возрасте, иначе как же я найду с ними общий язык. И подписалась на «Хорошего друга»[148]148
«Хороший друг» («Der gute Kamerad», нем.) – популярная иллюстрированная газета для юношества, издававшаяся в Штутгарте с конца прошлого века до 1944 г.
[Закрыть]. Сейчас мне кажется просто невероятным, что я тогда мог читать его в охотку, одновременно с Диккенсом! Попадались там, правда, и занятные вещицы, например «Золото реки Сакраменто», о приключениях швейцарского старателя Зуттера в Калифорнии[149]149
«Золотореки Сакраменто», о приключениях швейцарского старателя Зут-тера в Калифорнии. – Иоганн Август Зуттер (1803–1880), колонизатор Америки, был родом из Швейцарии, основал в Калифорнии колонию «Нью-Гельвеция». Открытие Зуттером золотых приисков положило начало золотой лихорадке в Америке. К истории этого швейцарского авантюриста обращались многие писатели; так, ей посвящена одна из миниатюр книги Стефана Цвейга «Звездные часы человечества» – «Открытие Эльдорадо».
[Закрыть], но самым увлекательным был рассказ о Сеяне, фаворите тирана Тиберия[150]150
…рассказ о Сеяне, фаворите тирана Тиберия. – Луций Элий Сеян (между 20/16 до н. э. – 31 н. э.), единоличный командующий императорской гвардией, пользовался безграничным доверием римского императора Клавдия Нерона Тиберий (42 дон. э. – 37 н. э). В 31 г. н. э. был изобличен в заговоре и казнен.
[Закрыть] – моя первая настоящая встреча с позднеримской историей. Этот тиран, презираемый мной как фигура власти, продолжил во мне что-то, начавшееся пять лет тому назад в Англии с истории Наполеона.
Круг чтения матери не замыкался только на Стриндберге, хотя тогда этот автор занимал ее больше всего. Особую группу составляли антивоенные книги, появлявшиеся в издательстве Ра-шера. «Люди на войне» Лацко[151]151
Лацко Андреас (1876–1943) – немецкий писатель, автор пацифистских романов «Люди на войне» (1917) и «Мировой суд» (1918).
[Закрыть], «Человек добр» Леонгарда Франка[152]152
Франк Леонгард (1882–1961) – немецкий писатель.
[Закрыть], «Огонь» Барбюса – об этих трех она говорила чаще всего и хотела бы, как и Стриндберга, получить в подарок. Наших скромных сбережений едва ли бы хватило на это, хотя почти все свои карманные деньги мы откладывали на подарок. Кроме того, каждый день мне дополнительно выдавалось еще несколько раппов на покупку у швейцара пончика на школьный завтрак. Как бы мне ни хотелось есть, сэкономить и эти деньги, чтобы хватило на новую книгу матери, было куда интереснее. Начиналось с того, что я шел к Рашеру справиться о цене. Мне доставляло удовольствие уже само посещение этого всегда многолюдного книжного магазина на набережной Лиммата, где я мог поговорить с людьми, проявлявшими интерес к нашим будущим подаркам, а самое главное, окинуть взглядом все те книги, которые мне предстояло прочесть. Приятно было не столько оттого, что среди взрослых я и сам чувствовал себя старше и значительнее, сколько от предвкушения встречи с книгами, источник которых не иссякнет никогда. Ведь если я в то время и испытывал нечто вроде тревоги за будущее, то касалась она исключительно книжных запасов планеты. Что будет, если я все прочту? Да, я с радостью перечитывал то, что любил, но эта радость покоилась на уверенности в том, что еще больше книг ждет меня впереди. Узнав цену, я принимался за подсчеты, сколько раз надо сэкономить на школьных завтраках, чтобы хватило на книгу. В ответе всегда получалось несколько месяцев, за которые денежка к денежке и набиралась нужная сумма. Эта цель перевешивала искушение купить, как другие ребята, пончик и съесть его на виду у всех. Я даже любил встать неподалеку от кого-нибудь, поглощавшего свой пончик, и с наслаждением, по-другому и не скажешь, представить себе изумление матери, когда мы ей вручаем подарок.
Она всегда изумлялась, несмотря на то, что это повторялось много раз. И никогда не догадывалась, что это будет за книга. Хотя стоило ей послать меня в читательский кружок Хоттингена за очередной книгой, которая была нарасхват, поскольку о ней только и говорили, стоило ей с нетерпением повторить заказ, и я уже знал, что будет моим следующим подарком, и соответственно выстраивал приоритеты своей «политики». В план моих действий входили также и обманные маневры. Я продолжал справляться в читательском кружке, возвращался с разочарованной миной и говорил: «Лацко опять на руках». Разочарование нарастало и накануне дня сюрприза могло дойти до того, что я с досадой топал ногой и предлагал матери в знак протеста покинуть читательский кружок Хоттингена. «Это ничего не изменит, – говорила она в раздумье. – Тогда мы вообще останемся без книг». А на следующий день она уже держала в руках новехонький том Лацко; как тут не изумиться. Правда, всякий раз я давал обещания больше этого не делать и отныне завтракать в школе, однако она никогда не грозила оставить меня без денег на пончики. Видимо, это входило в ее политику воспитания моего характера, а книга доставляла ей особую радость также и потому, что требовала от меня ежедневных актов самопожертвования. Сама она любила поесть и знала толк в рафинированных блюдах. За нашим пуританским столом она, ничуть не смущаясь, описывала любимые кушанья и была среди нас единственной, кто тяготился собственным решением приучить нас к скромной пище.
Скорее всего из-за книг подобного рода ее духовные интересы приобрели политический оттенок. «Огонь» Барбюса долго не отпускал ее. Она рассказывала мне об этой книге больше, чем считала нужным. Я атаковал ее просьбами разрешить почитать ее, но она оставалась непреклонна, ограничившись, правда, подробным, но смягченным пересказом содержания. Однако от всех пацифистских кружков она держалась в стороне. И хотя выступление Леонгарда Рагаза[153]153
Рагаз Леонгард (1868–1945) – швейцарский проповедник и религиозный мыслитель, представитель т. н. «христианского социализма».
[Закрыть] привело ее в такое волнение, что мы полночи не смыкали глаз, сама она не могла преодолеть своего стеснения перед публикой. Она объясняла, что живет только для нас троих, но за все то, что ей не удалось свершить – кто же станет слушать женщину в этом мужском мире войн – будем бороться мы, когда вырастем, каждый по-своему, но в духе ее идеалов.
В Цюрихе тогда проводилось много всевозможных вечеров, лекций, встреч, и не только антивоенных. Она стремилась не упустить ничего. У нее не было никого, кто направлял бы ее, духовно она действительно находилась в полном одиночестве, среди редко заходивших к нам знакомых она слыла самой открытой и умной; сейчас я поражаюсь, когда вспоминаю все, за что она бралась по собственному усмотрению. Даже если речь шла о ее самых глубоких убеждениях, она сохраняла способность судить непредвзято. Помню, с каким презрением она высказалась о «Иеремии» Стефана Цвейга[154]154
…она высказывалась о «Иеремии» Стефана Цвейга… – Премьера драмы С. Цвейга «Иеремия» (1917) состоялась в Цюрихском городском театре 27 февраля 1918 г.
[Закрыть]: «Бумага! Одни пустые фразы! Видно, что сам он ничего этого не пережил. Лучше бы Барбюса почитал, чем всякую дребедень сочинять!» Ее преклонение перед личным опытом было безмерно. Она бы ни звуком не посмела прилюдно отозваться о войне, о том, какой она была в действительности, так как сама в окопах не сидела; она доходила даже до утверждений, что надо бы и женщин посылать на войну, вот тогда они всерьез будут бороться против нее. Наверное, этот пиетет перед сутью вещей удерживал ее от сближения со своими единомышленниками. Болтовню, в письменном или устном виде, она люто ненавидела и беспощадно била меня по губам, если я позволял себе говорить о чем-нибудь неточно.