355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиас Канетти » Человек нашего столетия » Текст книги (страница 3)
Человек нашего столетия
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:40

Текст книги "Человек нашего столетия"


Автор книги: Элиас Канетти


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)

Но нехваткой воздуха и частой сменой атмосферы для Броха дело не исчерпывается. Его способность много шире – он очень хорошо запоминает, чем он однажды дышал, запоминает в неповторимой, точно прочувствованной форме. И сколько бы новых и, быть может, более сильных впечатлений к этому ни прибавилось, опасности, что эти атмосферные впечатления перемешаются, – для нас, остальных, это опасность вполне естественная – для него не существует. У него ничто не стирается, ничто не утрачивает четкости, у него богатый и весьма упорядоченный опыт в атмосферных делах. От его желания зависит, воспользуется ли он этим опытом.

Так что приходится допустить, что Брох наделен чем-то, что я не могу назвать иначе, как дыхательной памятью. Напрашивается вопрос, что же это, собственно, такое – дыхательная память, как она функционирует и где помещается. Этот вопрос мне зададут, и я не смогу сообщить в ответ какие-либо точные данные. И рискуя навлечь на себя презрение науки, компетентной в данной области, и прослыть шарлатаном, я должен только на основании определенных воздействий, которые иначе объяснить невозможно, сделать вывод о наличии такой дыхательной памяти. Чтобы это презрение далось науке не слишком легко, следует напомнить, как далеко отошла западная цивилизация от тончайших проблем дыхания и дыхательного опыта. Древнейшая из известных, точная, даже почти экспериментальная психология[12]12
  Древнейшая из известных… экспериментальная психология… – Имеется в виду система дыхательных упражнений, являющая собой составную часть йоги.


[Закрыть]
, которую, правда, с большим основанием можно назвать психологией самонаблюдения и внутреннего опыта, творение индийцев, имела своим предметом именно эту область. Не перестаешь удивляться тому, что наука – этот парвеню человечества, бесстыдно обогатившийся в течение последних столетий за счет всего и вся, именно в этом, в области дыхательного опыта, растеряла то, что когда-то в Индии было хорошо известно и, очевидно, составляло предмет ежедневных упражнений бесчисленных адептов.

Конечно, у Броха здесь тоже неосознанно действует техника, облегчающая ему восприятие атмосферных впечатлений, память о них, а позднее их обработку. Наивный наблюдатель подметит у него многое, что могло бы иметь к этому отношение. Так, например, беседам с ним присуща совершенно своеобразная и незабываемая расстановка знаков препинания. Он неохотно отвечает «да» или «нет», для него это были бы, вероятно, слишком четкие цезуры. Речь того, кто к нему обращается, он произвольно разделяет на, казалось бы, бессмысленные отрезки. Они обозначаются характерным звуком, который следовало бы воспроизвести фонографически точно, собеседник понимает его как выражение согласия, а на самом деле это лишь регистрация сказанного. Отрицания мы почти не слышим. Партнер воспринимается не столько в его манере думать и разговаривать; Брох больше заинтересован в том, чтобы узнать, каким специфическим образом тот сотрясает воздух. Сам он дышит неактивно и потому, когда придерживает слова про себя, производит впечатление черствого и рассеянного человека.

Но оставим в стороне личные свойства, требующие более подробного рассмотрения, ведь лишь тогда они представляли бы действительную ценность, и спросим себя, что предпринимает Брох в искусстве с тем богатым дыхательным опытом, которым он располагает. Дает ли ему этот опыт возможность выразить что-то, что иначе не выразимо? Предлагает ли искусство, черпающее из этого опыта, новую, иную картину мира? Да и можно ли вообще представить себе искусство, литературу, создаваемую на основе дыхательного опыта? И каковы средства, которыми она пользуется, воплощая их в слова?

На это можно было бы ответить, что многообразие нашего мира в значительной части заключается также в многообразии наших дыхательных пространств. Помещение, в котором вы сейчас сидите, в совершенно определенном порядке, почти полностью отгороженные от всего окружающего, то, как ваше дыхание смешивается в общий для всех вас воздух, а затем сталкивается С моими словами, шумы, которые вам мешают, и тишина, которая вновь поглощает эти шумы, ваши подавленные движения, протест или согласие – все это, с позиции того, кто дышит, есть единственная в своем роде, неповторимая, самодовлеющая и изолированная ситуация. Но пройдите на несколько шагов дальше, и вы обнаружите совершенно другую ситуацию в другом дыхательном пространстве, на кухне, может быть, или в спальне, в пивнушке, в трамвае, причем надо постоянно иметь в виду конкретное и неповторимое сочетание существ, которые дышат на кухне, в спальне, в пивнушке или в трамвае. В большом городе полно таких дыхательных пространств так же, как полно в нем отдельных людей, и подобно тому, как раздробленность людей, из коих ни один не похож на другого – каждый своего рода тупик, – составляет главную прелесть и главное бедствие жизни, так же можно сетовать и на раздробленность атмосферы.

Стало быть, многообразие мира, его индивидуальная расщепленность – истинный материал для художественного воплощения, – существует и для того, кто дышит. В какой мере это осознавалось прежним искусством?

Нельзя сказать, что атмосферные явления при прежней трактовке человека не принимались во внимание. Ветры принадлежат к древнейшим мифологическим образам. Каждый народ отдавал им должное: других, столь же популярных духов или богов, мало. Китайские оракулы в своих предсказаниях очень считались с ветрами[13]13
  Китайские оракулы в своих предсказаниях очень считались с ветрами. – В Древнем Китае «вода» и «ветер» были центральными категориями гадательной науки, в значительной степени определяющими результат гадания.


[Закрыть]
. Бури, грозы, ураганы составляют опорный элемент действия в древнейших героических эпосах. И позднее, вплоть до нашего времени, они остаются постоянно возвращающимся реквизитом, их особенно охотно вытаскивают из чуланов для низкопробных поделок. Наука, выступающая ныне с весьма серьезными претензиями, поскольку она выдает прогнозы, метеорология, в значительной своей части занимается воздушными потоками. Но ведь все это, в сущности, очень грубо, ибо при этом речь всегда идет о динамике атмосферы, о переменах, которые нас почти что убивают, об убийстве и умерщвлении в воздухе, о сильном холоде, сильной жаре, о бешеных скоростях, рекордах буйства.

Представьте себе, что современная живопись состояла бы из грубого и примитивного изображения солнца или радуги! Перед такими картинами нас неминуемо охватило бы ощущение невиданного варварства. Возникло бы желание эти полотна продырявить. Они не имели бы никакой ценности. Им можно было бы без обиняков отказать в наименовании «картина». Потому что долгая практика научила людей извлекать из многообразия и переменчивости воспринимаемых ими красок статичные, завершенные, но в своем покое бесконечно различные плоскостные изображения, которые они называют картинами.

Поэзия атмосферных явлений как некой статики находится лишь в самом начале своего развития. Статическая атмосфера еще почти не изображалась. Обозначим то, что здесь следовало бы создать, в противоположность красочной картине живописца, как дыхательную картину, и, при близком родстве, несомненно существующем между дыханием и языком, будем твердо придерживаться предпосылки, что язык – подходящее средство для реализации этой дыхательной картины. Тогда нам придется также признать, что в лице Германа Броха мы видим основателя этого нового искусства, его первого сознательного представителя, которому удался классический образец данного жанра. Классическим и великолепным следует назвать «Возвращение»[14]14
  «Возвращение» – новелла Г. Броха из цикла «Новеллы Зодиака», написана в 1933 г. и опубликована в декабрьском номере журнала «Нойе Рундшау» за 1933 г.


[Закрыть]
 – рассказ примерно в тридцать страниц, где описывается, как человек, только что прибывший в некий город, выходит на вокзальную площадь и снимает комнату у старой дамы с дочерью. Таково содержание, фабула в духе старого повествовательного искусства.

В действительности же изображается вокзальная площадь и квартира старой дамы. Техника, применяемая здесь Брохом, столь же нова, сколь и совершенна. Исследование ее потребовало бы специальной статьи, и, поскольку понадобилось бы углубиться в детали, здесь оно, конечно, неуместно.

Его персонажи для него не узилища. Он охотно их покидает. Он должен их покидать, но он подолгу витает поблизости. Они покоятся в воздухе, он дышал за них. Его осторожность – это боязнь собственным дыханием потревожить покой других.

Однако его чувствительность отделяет его и от современников, которые воображают, будто они еще в безопасности. Правда, они тоже не так уж тупы. Общая сумма чувствительности в культурном мире значительно возросла. И все же эта чувствительность, как ни странно это звучит, имеет свою упорядоченную и несокрушимую традицию. Она определяется тем, что людям уже хорошо известно. Пытки, предания а которых дошли до наших дней, о которых часто повествуют, и часто повествуют в одной и той же манере, например о пытках, которые претерпевали мученики, вызывают у нас глубочайший ужас. На некоторые эпохи в целом – так сильно впечатление, какое вызывают у нас рассказы и иллюстрации, – легла печать жестокости. Так, для огромного большинства читающих и пишущих людей Средневековье это эпоха пыток и сожжения ведьм. Даже научно подтвержденные данные, что сожжения ведьм – это, в сущности, изобретение и практика более позднего времени, мало что могут в этом изменить. Заурядный человек с содроганием думает о средних веках, например о тщательно сохраняемой башне палача в одном средневековом городе, которую он однажды посетил – возможно, во время своего свадебного путешествия. Заурядный человек в общем и целом испытывает больше ужаса перед отдаленными средними веками, нежели перед мировой войной, которую он пережил сам. Это наблюдение можно сформулировать в одной ошеломляющей фразе: сегодня труднее официально приговорить одного-единственного человека к смерти на костре, чем развязать мировую войну.

Итак, человечество беззащитно лишь там, где у него отсутствуют опыт и воспоминания. Новые опасности могут быть сколь угодно велики, они найдут людей плохо, в лучшем случае лишь внешне защищенными. Но величайшая из всех опасностей, когда-либо возникавших в истории человечества, избрала себе жертвой наше поколение.

То, о чем я еще хочу сказать в заключение, – это о беззащитности дыхания. Ей как-то не придают слишком большого значения. Ни для чего человек не открыт так, как для воздуха. В воздухе он все еще движется так же, как Адам в раю, чистый, невинный и не страшась хищного зверя. Воздух это последняя альменда. Он принадлежит одинаково всем. Он не поделен, и пользоваться им вправе беднейший из бедняков. И даже если какому-то человеку пришлось умереть с голоду, то он при всех обстоятельствах, хоть это, конечно, и не много, до последней секунды дышал.

И вот это последнее, чем мы владели сообща, теперь сообща всех нас отравит. Мы это знаем, но пока еще не чувствуем, ибо наше искусство – не искусство дыхания.

Творчество Германа Броха развивается между одной войной и другой войной, между одной газовой войной и другой газовой войной. Может статься, что он где-то еще ощущает ядовитые частицы последней войны. Но это маловероятно. Верно зато одно: он, умеющий дышать лучше, чем мы, уже сегодня задыхается от газа, который – кто ведает когда – задушит и нас, остальных.

1936

Карл Краус[15]15
  Краус Карл (1874–1936) – австрийский писатель и публицист, оказал огромное влияние на творчество Канетти.


[Закрыть]
, школа сопротивления

Для ненасытности, но также стремительности последних лет характерно, что какой-то один феномен, одно впечатление, один идеал вытесняет другой. Люди пылки и экспансивны, они хватаются за то и за другое, творят себе кумира, покоряются ему и привязываются к нему с такой страстью, которая исключает все остальное. Как только он кого-то разочаровывает, его сволакивают с высоты и не раздумывая вдребезги разбивают: справедливыми быть не хотят, слишком много этот кумир для кого-то значил. Среди осколков прежнего идола водружают нового. Людей мало заботит, что идол чувствует себя здесь неуютно. Со своими кумирами обходятся капризно и произвольно, об их чувствах не спрашивают, они существуют для вознесения и низвержения и следуют друг за другом в количестве, достойном удивления, в многоразличии и противоположности, которых впору было бы испугаться, приди когда-нибудь кому-нибудь в голову обозреть их всех одновременно. Тому или другому случается возвыситься до бога и устоять, его щадят, руки на него не поднимают. Ему вредит только время, но не собственная злая воля. Такой кумир может выветриться или постепенно уйти в землю, она податлива, но так или иначе, в общем и целом он остается невредимым и не теряет своего облика.

Можно представить себе разоренный храм, который человек носил в себе, если прожил какое-то время. Ни один археолог не составит себе ясного понятия о его устройстве. Даже оставшиеся нетронутыми, узнаваемые изображения богов сами по себе образуют загадочный пантеон. Но археолог найдет, кроме того, обломки, и еще обломки, все более удивительные, все более фантастические. Как ему понять, почему именно эти обломки перемешаны с теми? Единственное, что есть у них общего, – это характер разрушения, и, значит, по ним он может заключить лишь одно – что здесь всякий раз свирепствовал один и тот же варвар.

Умнее всего, пожалуй, было бы не ступать на площадь храма и руин. Но я решил сегодня повести себя неумно и поговорить об одном из моих кумиров, который был богом и тем не менее после почти пятилетнего единовластия был вытеснен, а еще через несколько лет низвергнут совершенно. Это было очень давно, поэтому я могу в какой-то мере охватить происшедшее взглядом. Сегодня я знаю, почему Карл Краус пришелся мне так кстати, почему я подпал под его влияние и почему, в конце концов, был вынужден против него обороняться.

Весной 1924 года[16]16
  Весной 1924 года… – Речь идет о 300-й лекции Карла Крауса, состоявшейся в Большом концертном зале Вены 17 апреля 1924 г.


[Закрыть]
 – всего за несколько недель до этого я возвратился в Вену – друзья в первый раз взяли меня с собой на одну из лекций Карла Крауса.

Большой концертный зал был битком набит. Я сидел в одном из последних рядов и с такого дальнего расстояния мало что видел. Видел маленького, можно сказать, тщедушного человека, сутуловатого, с заостренным книзу лицом, с какой-то неприятной суетливостью, для меня непонятной, – в его движениях было что-то от неведомого существа, от новооткрытого животного, какого именно, я бы сказать не мог. Голос был резкий, возбужденный, и, внезапно взлетая вверх, а это происходило часто, он легко покорял зал.

Кого я, однако, мог разглядеть внимательно, так это людей вокруг. В зале царило настроение, хорошо знакомое мне по многолюдным политическим собраниям: как будто бы все, что намеревался сказать оратор, было заранее известно. Для приезжего, который восемь лет, пожалуй самых важных лет своей жизни – с одиннадцати до девятнадцати – не был в Вене, все происходящее, каждая деталь, было ново и удивительно, ведь то, о чем там говорилось как о достойном особого внимания, говорилось горячо и с подъемом и затрагивало бесчисленные подробности общественной, а также частной жизни. Покоряюще действовало прежде всего то, что в этом городе происходило так много важных событий, более или менее касавшихся всех. Война и оставленная ею боль, порок и убийства, жажда наживы, лицемерие, но также и опечатки с одинаково неистовой силой выдергивались из контекста, назывались и атаковались, с каким-то бешенством швырялись в тысячное скопление людей, которые схватывали каждое слово, порицали, бурно приветствовали, высмеивали и встречали ликованием.

Должен ли я сознаться в том, что вначале меня больше всего поразила мгновенность массовой реакции? Как получилось, что все точно знали, о чем пойдет речь, заранее это оценили и осудили и здесь, в этом зале, жаждали предать анафеме? Все обвинения произносились удивительно сцементированным языком, без сучка и задоринки, языком, который отдавал судебными параграфами и звучал так, будто говорить на нем начали еще много лег назад и еще долгие годы будут продолжать. Близость к правовой сфере ощущалась и в том, что во всем предполагался твердо установленный и абсолютно надежный, непреложный закон. Было ясно, что хорошо, что плохо. Все было твердым и естественным, как гранит, который никто не в силах поцарапать или исписать.

Но ведь это был закон совершенно особого рода, и потому с первого же раза, нисколько не зная его наказуемых нарушителей, я легко почувствовал, как начинаю ему подчиняться. Ибо непостижимым и незабываемым – незабываемым для каждого, кто когда-либо это испытал, проживи он хоть триста лет, – было то, что этот закон пылал: он сиял, жег и уничтожал. Из фраз, сложенных как циклопические крепости, фраз, всегда точно подогнанных одна к другой, внезапно вылетали молнии, не безобидные, не какие-нибудь зарницы, и не театральные, а смертельно разящие молнии: и в этом свершении убийственной кары, происходившем вполне публично, во всеуслышание, было что-то настолько жуткое и мощное, что никто не мог остаться в стороне.

Каждый приговор тут же приводился в исполнение. Однажды объявленный, он не подлежал отмене. Все мы прошли через казнь. Настроение напряженного ожидания, царившее среди людей в зале, создавалось не столько оглашением самого приговора, сколько немедленным приведением его в исполнение. Среди жертв, в большинстве своем недостойных, находились такие, что оборонялись и отвергали наказание. Многие остерегались бороться в открытую, но некоторые принимали бой, и начинавшаяся тотчас же немилосердная травля становилась представлением, которым слушатели больше всего и наслаждались. Прошли десятилетия, прежде чем я понял, что Карлу Краусу удалось превратить интеллигенцию в толпу гонителей, которая собиралась на каждое его выступление, бушевала и не успокаивалась до тех пор, пока жертва не была повержена наземь. Как только жертва умолкала, одна травля заканчивалась и могла начинаться другая.

Мир законов, которые «хрустальным голосом», как «гневный волшебник»[17]17
  Мир законов, которые «хрустальным голосом», как «гневный волшебник»… – Цитируются слова австрийского поэта Георга Тракля (1887–1914) из четверостишия, посвященного К. Краусу и опубликованного в журнале «Бренер» 15 июня 1913 г.


[Закрыть]
 – слова Тракля, – соблюдал Карл Краус, объединял две сферы, далеко не всегда являвшие себя в таком тесном слиянии: сферу морали и сферу литературы. Может быть, в интеллектуальном хаосе, последовавшем за первой мировой войной, это сплетение было чрезвычайно необходимым.

Какими средствами располагал Краус для достижения такого эффекта? Я хочу сегодня назвать лишь два его основных средства: это были абсолютная точность и ужас.

Дословная точность – начнем с нее – проявлялась в мастерском применении им цитат. Цитата, как он ее употреблял, свидетельствовала против цитируемого, часто становилась настоящей кульминацией, завершением того, что комментатор мог выдвинуть против автора. У Карла Крауса была способность осуждать людей, так сказать, их собственными устами. А источник этого мастерства – не знаю, разглядел ли уже кто-нибудь эту связь, – заключался в том, что я назвал бы слуховой цитатой[18]18
  «Слуховая цитата» – прием, которым с успехом пользовался сам Ка-нетти для речевой характеристики персонажей. Критики говорят о «слуховой» или «акустической цитате» как наиболее специфической особенности повествовательного искусства Канетти.


[Закрыть]
.

Крауса преследовали голоса, состояние вовсе не столь редкое, как полагают, но с одной разницей: голоса, которые его преследовали, существовали в венской действительности. Это были обрывки фраз, слова, возгласы, которые он мог услышать везде: на улицах, площадях, в ресторанах. Большинство писателей того времени составляли люди, умевшие многое пропускать мимо ушей. Они были готовы водиться с себе подобными, иногда их послушать, чаще – им возражать. Коренной порок интеллигентов в том, что мир для них состоит из интеллигентов. Краус тоже был интеллигентом, иначе он не мог бы проводить дни за чтением газет, к тому же самых разных, где содержалось, по видимости, одно и то же. Но так как его уши всегда были открыты[19]19
  Но так как его уши всегда были открыты… – Канетти считал ухо самым важным, необходимым писателю органом чувств (см. также ком-мент. к с. 136). Слух, отождествляемый им со знанием вообще, непосредственно связан с речью, со способностью слышать и отвечать. Воплощением этой способности, человеком, тонко улавливающим шум времени и вместе с тем в совершенстве владеющим искусством речи, ему представлялся К. Краус.


[Закрыть]
, никогда не закрывались, всегда были начеку, всегда слышали, то и газеты он должен был читать так, будто он их слышит. Печатные черные мертвые слова для него были звучащими словами. Когда он потом их цитировал, казалось, будто говорят чьи-то голоса: слуховые цитаты.

Поскольку же он цитировал всех без разбора, ни одного голоса не пропускал, ни одного не заглушал, поскольку все они существовали совместно в каком-то причудливом равноправии, невзирая на ранг, вес и ценность, то Карл Краус был вне сравнения и живейшим из всего, что могла предложить тогдашняя Вена.

То был самый странный из парадоксов: этот человек, столь многое презиравший, со времен испанца Кеведо и Свифта[20]20
  …со времен испанцаКеведо и Свифта… – Франсиско Кеведо-и-Вильегас (1580–1645) и Джонатан Свифт (1667–1745), крупнейшие писатели-сатирики.


[Закрыть]
самый непреклонный из презирающих мировую литературу, что-то вроде бича господня для виновного человечества, давал высказаться всем. Он был не в состоянии пожертвовать самым малым, самым ничтожным, самым пустым голосом. Его величие заключалось в том, что он один, в буквальном смысле слова один, противостоял миру, каким он его знал, своему миру в целом, в лице всех его представителей – а их было бесчисленное множеством – он их слушал, выспрашивал, атаковал и бичевал. Таким образом, он был противоположностью всем тем писателям, огромному большинству писателей, которые подлаживаются к людям ради того, чтобы их любили и прославляли. О том, что такие фигуры, как он, необходимы именно потому, что их так недостает, конечно, говорить излишне.

В этом своем рассуждении я делаю основной упор на живого Крауса, вернее, на Крауса, каким он был, когда обращался ко многим одновременно. Я не устану повторять: реальный, будоражащий, терзающий, сокрушающий Карл Краус, Краус, въедавшийся человеку в плоть и кровь, хватая и тряся его так, что тому нужны были годы, чтобы вновь набраться сил и устоять против него, – этот Краус был оратором. Такого оратора на моем веку никогда не было ни в одном из европейских языковых регионов, мне известных.

Все его аффекты а они у него были развиты до чрезвычайности, когда он говорил, передавались его слушателям и мгновенно ими усваивались. Потребовалась бы целая книга, чтобы серьезно разобраться в этих аффектах, изобразить его гнев, его насмешку, его горечь, его презрение, его поклонение, когда речь шла о любви и о женщинах, в котором всегда было что-то от рыцарственной благодарности этому полу как таковому, его сострадание и нежность к самым немощным, убийственную отвагу, с какой он затевал охоту на власть имущих, его упоение собственной проницательностью, когда он срывал с их австрийской разновидности маску слабоумия, его высокомерие, благодаря которому он создавал вокруг себя дистанцию, его неизменно активное почитание своих богов, к которым все же принадлежали столь различные, как Шекспир, Клаудиус, Гёте, Нестрой, Оффенбах[21]21
  …активное почитание своих богов, к которым принадлежали столь различные, как Шекспир, Клаудиус, Гёте, Нестрой, Оффенбах. – Одной из существенных заслуг К. Крауса следует признать оживление интереса к драматургическому наследию Шекспира, многие драмы которого были обработаны им в тридцатых годах, и к творчеству двух, казалось бы, столь разных художников, как австрийский драматург Иоганн Непомук Нестрой (1801–1862) и французский композитор и театральный режиссер Жак Оффенбах (1819–1880). Именно Нестрою и Оффенбаху посвящены две наиболее важные программные статьи К. Крауса, опубликованные им в «Факеле» (см. ком-мент. к с. 41), – «Нестрой и грядущие поколения» (1912) и «Ренессанс Оффенбаха» (1927). Маттиас Клаудиус (1740–1815) – немецкий лирик и публицист, редактировал журнал «Ван-десбекский вестник». Во время своих выступлений К. Краус часто читал стихотворения Клаудиуса, его песню «Взошел месяц» он оценивал как одно из самых прекрасных немецких стихотворений.


[Закрыть]
.

Я могу сейчас только назвать эти аффекты, хотя, перечисляя их, чувствую искушение привести разнообразные конкретные выдержки, более того, скопировать его так точно, будто я только что вернулся с его выступления. Но один аффект, упомянутый мною раньше, я все же должен выделить. Это было то, что я назвал бы у Крауса истинно библейским: его ужас. Если бы пришлось ограничиться одним-единственным качеством, которое отличает его от всех других известных фигур эпохи, то вот оно: Карл Краус был мастером ужаса.

Еще сегодня в этом легко убедиться каждому, кто раскроет «Последние дни человечества». Бросается в глаза, как он всегда видит соседство противоположностей, тех, кого война унизила, и тех, кого вознесла: инвалиды войны рядом с нажившимися на войне, слепой солдат рядом с офицером, который требует, чтобы тот его приветствовал, благородный лик казненного возле жирной ряшки палача; у него это совсем не те вещи, к которым нас приучило кино с его дешевыми контрастами, здесь они еще обладают полным зарядом неизбывного ужаса.

Когда он говорил о них, тысячи людей сидели перед ним застывшие, его ужас, что всякий раз, сколь часто бы он ни рассказывал эти эпизоды, возрождал силу их изначального впечатления, охватывал каждого. Так ему удалось создать у слушателей по меньше мере одно единое и неизменное убеждение – абсолютную ненависть к войне. Должна была разразиться вторая мировая война и, после разрушения целых дышавших городов, возникнуть ее самый непосредственный продукт – атомная бомба, чтобы это убеждение стало всеобщим и почти само собой разумеющимся. В этом смысле Карл Краус был как бы предвестником атомной бомбы, ее кошмары уже присутствовали в его слове. Из его убеждения выросло ныне сознание, которым все больше и больше, волей-неволей проникаются даже властители: что войны бессмысленны как для победителей, так и для побежденных, а потому недопустимы, и что их безоговорочное осуждение – только вопрос времени.

Чему я, не считая этого, научился у Карла Крауса? Что от него вошло в меня так глубоко, что я бы уже не мог отделить это от самого себя?

Во-первых, чувство абсолютной ответственности. Оно предстало передо мной в форме, граничившей с одержимостью, казалось, ничто меньшее не достойно жизни. Этот образец и поныне стоит передо мной в такой мощи, что все последующие формулировки того же требования неизбежно кажутся недостаточными. Существует жалкое словцо «ангажированность», банальность от рождения; оно разрослось сегодня повсюду, как сорняк. Звучит оно так, будто по отношению к важнейшим вещам человек оказывается в положении служащего. Истинная ответственность во сто крат тяжелее, ибо она суверенна и сама себя определяет.

Во-вторых, Карл Краус открыл мне уши, что не удалось бы в такой степени никому другому. С тех пор как я услышал его, для меня стало невозможным не слышать самому. Началось просто с городских звуков вокруг, возгласов, криков, случайно донесшихся до тебя неправильностей речи, с претензиями на ее улучшение, и особенно того, что фальшиво и неуместно. Все это, конечно, было и смешно и страшно одновременно, и с тех пор связь между этими двумя сферами стала для меня чем-то совершенно естественным. Благодаря Краусу я стал постигать, что отдельный человек имеет свой языковый облик, который отличает его от всех других. Я понял, что хоть люди и говорят друг с другом, но один другого не понимает, что их слова отскакивают, ударившись о слова других, что нет большего заблуждения, нежели мнение, будто язык – это средство общения между людьми. Человек заговаривает с другим, но так, что тот его не понимает. Первый продолжает говорить, а второй понимает еще меньше. Первый кричит, второй кричит в ответ, речь непроизвольно извергается, пренебрегая правилами грамматики. Выкрики, как мячи, прыгают туда-сюда, оделяют ударами и падают на землю. В другого редко что проникает, а уж если проникает, то превратно понятое.

Но ведь те самые слова, что оказываются непонятными, что производят впечатление изолирующих и создают нечто вроде слухового образа, вовсе не какие-то редкие или новые, придуманные этими существами, стремящимися к обособлению; это слова, фразы, наиболее употребительные, все самое что ни на есть ходовое, сказанное тысячекратно, и этим, именно этим они пользуются, чтобы проявить свое упрямство. Красивые, безобразные, благородные, подлые, святые, низменные слова – все они попадают в этот беспорядочный резервуар, и каждый вылавливает оттуда то, что соответствует его собственной косности, и повторяет до тех пор, пока это слово уже нельзя узнать, пока оно не начнет выражать нечто совсем другое, противоположное тому, что оно означало когда-то.

Искажение языка ведет к хаотическому смешению разобщенных фигур. Карл Краус, чье чутье к злоупотреблению языком было отточено до тонкости, обладал талантом улавливать продукты этого злоупотребления in statu nascendi[22]22
  В состоянии зарождения (лат).


[Закрыть]
и больше уже не упускать. Для того, кто его слушал, таким образом открывалось новое измерение языка, неисчерпаемое и ранее применявшееся лишь спорадически и без настоящей последовательности. Великое исключение из этого правила, Нестроя, у которого Карл Краус научился столь же многому, как я у него самого, я сегодня упомяну лишь en passant[23]23
  Мимоходом (франц.).


[Закрыть]
.

Сейчас я хотел бы говорить о том, что находится в явном противоречии с самопроизвольностью его слуха, – о форме его прозы. Любое длинное прозаическое сочинение Крауса можно разрезать на две, четыре, восемь, шестнадцать частей, не причинив ему, в сущности, никакого ущерба. Страницы следуют друг за другом, равные по значению. Они могут быть более или менее удавшимися – своеобразно, впрочем, чисто поверхностно, сцепленные одна с другой, они все множатся и множатся, без всяких видов на необходимый конец. Каждая вещь, обозначенная отдельным названием, могла бы быть и вдвое длиннее, и вполовину короче. Ни один неискушенный читатель не сможет определить, почему она не кончилась много раньше, почему все еще не кончается. В продолжении господствует произвол, оно не подчинено никакому объяснимому правилу. До тех пор пока автору что-то приходит в голову, он продолжает, а ему в большинстве случаев без конца что-то приходит в голову. Нигде у него не действует структурный принцип подчинения одного другому.

Но структура, которой недостает целому, присутствует в каждой отдельной фразе и бросается в глаза. Все архитектонические ухищрения, которыми так богаты писатели, у Карла Крауса исчерпываются в одной фразе. Именно фразе посвящена его забота: она неприкосновенна, ни одного пробела, ни одной трещины, ни одной неверной запятой – фраза за фразой, вещь за вещью складываются в китайскую стену. Она везде сложена одинаково тщательно, характер ее всюду ясен, но что она, в сущности, ограждает, никому не известно. За этой стеной нет царства, царство – это она сама, все соки царства, которое, возможно, существовало, ушли в нее, в ее постройку. Теперь уже нельзя сказать, что было внутри, что снаружи, царство простиралось по обе стороны, стена ограждала и то, что снаружи, и то, что внутри. Она все что угодно, циклопическая самоцель, странствующая по свету, в гору, с горы, по долинам, по равнинам и по очень и очень многим пустыням. Быть может, ей кажется – ведь она живая, – что все, кроме нее, разрушено. Из всех армий, что ее населяли, что победили ее стражу, уцелел один-единственный одинокий стражник. Этот одинокий стражник в то же время – ее одинокий строитель, продолжающий строить. В какую бы сторону он ни посмотрел, он чувствует необходимость построить еще кусок стены. В его распоряжении оказываются для этого самые различные материалы, ему удается слепить из них новые блоки. Можно годами гулять по этой стене, и она так и не кончится.

Я полагаю, что раздражение, вызванное природой этой стены, и безутешный вид пустыни по обе ее стороны постепенно возмутили меня против Крауса. Ведь блоками, из которых он складывал стену, были приговоры, а в них вошло все, что обитало в окружающей местности. Стражника охватила страсть к приговорам; для изготовления блоков и стены, так и не сомкнувшейся, требовалось все больше и больше приговоров, и он приобретал их за счет собственного царства. То, что ему надлежало сторожить, он высасывал, разумеется ради своих высоких целей, однако кругом становилось все пустыннее, и под конец человека вполне мог охватить страх, что возведение этой нерушимой стены из приговоров становится истинной, конечной целью жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю