355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиас Канетти » Человек нашего столетия » Текст книги (страница 26)
Человек нашего столетия
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:40

Текст книги "Человек нашего столетия"


Автор книги: Элиас Канетти


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)

Он придает силы, но не для бесшабашной отваги, а для выдержки, и мне неизвестен другой великий поэт, в чьей близости смерть так подолгу скрывала бы свой лик.

Находить новые неудовлетворенные желания, вплоть до глубокой старости.

Философом мог бы считаться тот, для кого люди остаются так же важны, как и мысли.

Все книги, которые только и демонстрируют, как мы поднялись до нынешних наших воззрений на животное, человека, природу, вселенную, вызывают во мне неудовольствие. И куда ж это мы там поднялись? В произведениях мыслителей прошлого выискиваются фразы, отражающие взгляды, приведшие постепенно к нашему мировидению. По поводу большей, ошибочной части их мнений высказывается сожаление. Что может быть стерильней подобного чтива? Как раз «ошибочные» мнения прежних мыслителей и есть то, что вызывает мой наибольший интерес. В них могут содержаться зачатки вещей, которые нам наиболее необходимы, которые выведут нас из ужасного тупика нашего сегодняшнего миропредставления.

По меньшей мере дважды в истории развития философии представления о массе имели решающее значение для формирования нового миропонимания. В первый раз – у Демокрита: множественность атомов; во второй раз – у Джордано Бруно: множественность миров.

С тех пор как его можно осуществить с помощью взрывов, Ничто утратило и свой блеск, и свою красоту.

Очень старый человек, не принимающий никакой пищи. Питается своими годами.

Во сне спускался по многим лестницам, вышел наружу на вершине Мон-Венту.

1968
Лихтенберг

Его любопытство не сковано ничем, оно выскакивает и собирается отовсюду и бросается навстречу всему.

Его просветленность: даже самое темное становится светло, окунувшись в его мысль. Он мечет лучи света, он желает попаданий, но не хочет убивать, чуждый убийства дух. И тело его ничем не прирастает – ни жира на нем, ни припухлостей.

Он не испытывает недовольства собой, слишком уж много у него идей. Роящийся дух. Но в этой толчее всегда есть простор. Что он не склонен ничего округлять, что ничего не доводит до конца – его и наше счастье: так ему удалось написать богатейшую книгу мировой литературы. Все время так и хочется обнять его за эту воздержанность.

Ни с кем так не хотелось бы поговорить, как с ним, но в этом нет необходимости.

Он не избегает теорий, но всякая из них для него повод к новым идеям. Он умеет играть с системами, сам не запутываясь в их тенетах. Наитяжелейшее он может смахнуть как пылинку с рукава. Подхваченный его движением и сам становишься легок. С ним все принимаешь всерьез, однако не чересчур. Ученость легкая, как свет.

Он слишком неповторим, чтобы можно было ему завидовать; обстоятельность, свойственная даже и величайшим умам, ему настолько чужда, что того и гляди перестанешь воспринимать его как человека.

Это верно, что он соблазняет к скачкам. Да, но кто на них способен? Лихтенберг – это блоха с человеческим интеллектом. Он обладает несравненным даром прыгать прочь от себя самого – куда-то прыгнет он в следующий миг?

Его капризный произвол находит для себя все книги, подстрекающие его к прыжкам. И если другие, обремененные тяжестью книжной премудрости, обращаются в дьяволов, то он лишь взращивает на ней свою утонченную деликатность.

Возможно, Кафка отбивает охоту ко всякому явному или тайному хвастовству. […]

С Кафкой пришло в мир нечто новое, более отчетливое ощущение сомнительности, соединенное, однако, не с ненавистью, а с благоговением перед жизнью. Сочетание этих двух видов эмоционального отношения – благоговение и сомнение в одно и то же время – уникально, и, раз соприкоснувшись с ним, без него уж не обойтись.

Я преклоняюсь перед слабостью, которая не является самоцелью, которая всему сообщает прозрачность, которая не отдает никого, которая отвечает власти упрямой неподатливостью.

Большие имена, как только они достигнуты, должны бы собственноручно разбиваться их обладателями.

Он разрубил стол пополам и уселся писать вдвойне.

Наиболее многообещающее во всякой системе – не вошедшее в нее.

Многозначность всех социальных явлений такова, что их можно толковать как вздумается. Но наименее убедительна из всех – попытка дефинировать их функционально и тем исчерпать их содержание.

Ведь может статься, что общество – вовсе не организм, что оно не обладает строением, что функционирует лишь временно или лишь иллюзорно. Наиболее доступные аналогии – не самые лучшие.

Громкие слова должны бы вдруг начинать свистеть, как чайники, в которых кипятят воду, – в качестве предупреждения.

Сюнь-цзы[215]215
  Сюнь-цзы (ок… 313–238 до н. э.) – китайский философ, последователь Конфуция.


[Закрыть]
читаю с удовольствием: он не обманывает себя в отношении человека, но, несмотря на это, надеется. Не стану, однако, отрицать, что с удовольствием читаю и Менция[216]216
  Менций – Мэн-цзы (372–289 до н. э.), китайский философ, признанный «вторым святым» в конфуцианском пантеоне, пытался претворить положения учения Конфуция в практической политической жизни страны. В этой своей деятельности он исходил из представления об идеальном правлении, основанном на добре и справедливости.


[Закрыть]
, потому что он обманывается в человеке.

С китайскими «учителями» не расстаюсь никогда. Только досократики занимают меня так же давно, как и они, – всю мою жизнь. Ни с теми ни с другими я не знаю усталости. Однако только вместе они содержат все, что нужно думающему человеку в качестве стрекала… или нет, не совсем все, остается еще нечто решающее, чем следовало бы их дополнить, это касается смерти, и это хочу сделать я.

О добре китайцы знали больше, чем греки. Восхитительное честолюбие греков, которому мы обязаны столь многим, лишило их простой непосредственности в доброте.

К тому же традиции китайцев уже на ранних этапах их истории определяются массовостью человеческого существования. Даже развитый греческий полис, вполне знакомый с явлением массы, в принципе не вызывает в современных ему мыслителях ничего, кроме неодобрения.

Разве что в Эмпедокле есть нечто от китайского мудреца. Атомы же Демокрита, хотя и неисчислимы, действуют, однако, беспорядочно, не как подлинная масса.

Возможно, наличие рабов было тем, что помешало грекам прийти к экстремальному понятию массы.

Из всех мыслителей лишь древние китайцы обладали сносным достоинством. Сохранилось ли бы это ощущение, если бы они говорили с нами, вместо того чтобы нам читать их весьма скупые высказывания?

От них дошло так мало, что уже и в этом звучит достоинство. В Будде, к примеру, мне мешает то, что он говорил все так часто и подробно (основной недостаток индийцев). Монотонная настойчивость древних китайцев – в их позиции и поступках, а не в высказываниях.

Никто не ретроград из тех, кого гложет беспокойство за судьбу человечества. Ретроград тот, кто успокаивает себя заплесневелой риторикой.

1969

Науки отгрызают от жизни куски, и та окутывается болью и горечью.

Педантичная подробность обращается банальностью, лапидарность же безответственна. Нелегко умоститься в нужной точке между ними обеими.

Унизительное в жизни: все, что с силою и в гордом отвращении отметал когда-то, в конце концов все же приемлешь. Так оказываешься снова в точке, которая была исходной в молодости, обратившись в свое собственное окружение тех времен. Но где же теперь ты сам? В той твердости, с какой видишь это и отмечаешь.

Достаточно серьезен не был даже Паскаль.

Не поработила меня ни одна религия, но как увлеченно я предавался им всем!

«Ребята, хотите жить вечно?» – «Да!»

Дышащий говорит: мне всем еще нужно передышать. Несчастный говорит: у меня есть еще место для несчастий других. Мертвый говорит: я еще ничего не знаю, как же мне быть мертвым?

Всякая попытка истолкования – для человека неодолимый соблазн. Последовательность предпринятых попыток истолкования стала его роковой судьбой. Если бы кто-то понял эту последовательность, если бы разобрался в ней получше. Перестановка во времени двух истолкований повлекла бы за собой изменение хода истории.

Возможна ли еще какая-то перестановка? Или уже все жестко детерминировано? И если так, где лежит тогда начало детерминации, в какой именно точке?

Маленькой стала природа на фоне наших замашек безумцев, охваченных манией величия; простушка-природа среди монстров, позволяющих себе с нею все, что вздумается.

Самое грустное в истории с Луной, что все верно. Все, вычисленное нами – расстояние, размеры, тяжесть, – верно, все на самом деле так.

Прокаженной стала Луна, с тех пор как мы коснулись ее. Оскверненная Луна: с каждой фотографией человеческих следов на ней усиливается неуютное чувство, будто нужно оправдаться за какой-то проступок.

Спрячься, иначе не узнать тебе ничего.

Язык, взятый как система, немеет.

Найти для любви более сильное слово, слово, что было б как ветер, но идущий из-под земли, слово, которому нужны не горы, а чудовищные пещеры, что служат ему жилищем, вырываясь из которых оно обрушивается на равнины и долы; будто воды, но все ж не вода, как огонь, да не жжется, светится все насквозь, как хрусталь, но не режет, сама прозрачность, но и отчетливость линий, слово – как голос животных, но ставший понятным, слово – будто ушедшие навсегда, которые снова здесь.

1970

Диалектика, особого рода челюсти.

Если чувствуешь себя очень униженным, то остается только одно: утешить другого униженного и возвысить его.

Осязаемая реальность фантастического у Чжуан-цзы[217]217
  303 Чжуан-цзы (ок. 369–286 до н. э.) – древнекитайский философ, автор многочисленных притч и коротких рассказов, иллюстрирующих основные положения даосизма. Сочинениям Чжуан-цзы присуща яркая образность и исключительная убедительность доказательств.


[Закрыть]
. Оно нигде не редуцируется до чего-то идеального. Неприкосновенна сама действительность, а не что-то лежащее за нею.

В даосизме[218]218
  Даосизм – одно из основных направлений древнекитайской философии, возникшее в IV–III вв. до н. э. Основное понятие – дао (путь, принцип, логос), понимаемое как основа бытия, определяющее все превращения, происходящие в мире. Даосизм противопоставлял конфуцианству такой образ жизни, который бы находился в согласии с дао, т. е. – жизнь, близкую природе.


[Закрыть]
меня всегда привлекало то, что он на «ты» с превращением и одобряет его, не соскальзывая к позиции индийского или европейского идеализма.

Даосизму наиболее дорого долголетие и бессмертие в этой жизни, и те многочисленные обличья, к которым он ведет, здешние. Он – религия поэтов, даже если им это и неизвестно.

Поле напряженности между тремя главными учениями Китая – между Менцием, Мо-цзы[219]219
  Мо-цзы (Mo Ди, 479–400 до н. э.) – древнекитайский философ, противник конфуцианства.


[Закрыть]
и Чжуан-цзы – представляется мне обладающим актуальностью, точнее не очертить напряженности духа и в современном человеке. Традиционный европейский конфликт, противопоставление «земного» и «потустороннего», кажется мне неистинным и надуманным.

Для сегодняшнего человека нет литературы, касающейся его ближе, чем написанное ранними китайскими философами. Все несущественное здесь отметается. Насколько возможно, здесь избегается искажение понятием. Дефиниция не обращается в самоцель. Речь все время идет о позициях, возможных по отношению к жизни, а не к понятиям.

Иные романные персонажи обладают такой силой, что держат своего автора в плену и душат его.

Деструкция персонажа в новейшей литературе: фигуры, которые потребовались бы для изображения нашего времени, столь чудовищны и отвратительны, что никто уже не проявляет безумной отваги, нужной, чтобы их выдумать.

Миф? Имеешь ли ты в виду нечто настолько древнее, что оно большеуже не наводит скуки?

Вместо истории литературы по принципу взаимовлияний – история литературных антивоздействий; такая была бы содержательней. Противоположности, не всегда явно, зачастую важней, чем образцы.

Построить биографию человека на основе всего, что его отталкивало. Такое внедряется совсем иначе, засядет где-то затерянно, но всегда начеку, под кожей. Когда-то отвергнутое, оно может забыться, но эта позабытость мнимая, и отвергнутое может быть без боязни использовано в качестве неприемлемого и аморального.

Перевертыши

При погребении потерялся гроб. Торопливо работая лопатами, стали закапывать скорбящих. Покойник неожиданно вынырнул из засады и швырнул вслед каждому горсть земли в свою могилу.

Пес снял с хозяина намордник, но оставил его на поводке.

В световой рекламе буквы поменялись местами, предостерегая от покупки рекламируемого товара.

Господь вернул ребро на прежнее место в боку Адама, исторг из него дыхание и снова обратил его в глину.

1971

В правдивом поэте я превыше всего ценю то, о чем он из гордости умалчивает.

Не вижу никакого интереса в том, чтобы как можно точней обрисовать человека, которого я знаю. Мой интерес в том, чтобы как можно точней его утрировать.

Что за жалкий удел – иметь один определенный возраст! Вот если бы одновременно быть двойного возраста и знать об этом. «Вам сколько лет?» – «27 и 65». – «А вам?» – «41 и 12».

Из этих двоевозрастов могли бы возникнуть новые и заманчивые формы существования.

Никак не предугадать, что будет, если вдруг изменить все вещи вокруг. Но угадаешь разве, что будет, если их не изменить?

Вторгался ли ад в жизнь человека меньше, когда в него еще верили? Были ли дьявольские наши натуры сносней, когда знали, куда лежит их путь?

Гордые упразднением ада, мы распространяем его теперь повсюду.

Страна, где судьи одновременно приговаривают и себя. Никакого правосудия, не бьющего рикошетом по ним. Ни единого наказания, не затрагивающего также и их. Ни одного оправдательного приговора, который не был бы им на пользу: только он обходится для них без последствий.

Найти путь сквозь лабиринт своего времени, не заплутавшись в нем, но и не выскакивая из него.

Необходимо, чтобы люди постарались вникнуть во все, что есть вокруг помимо техники. Как иначе открыть те силы, которые позволят нам сохранить свободу перед лицом превосходящих сил машинного мира?

Я вскормлен мифами. По временам я пытаюсь ускользнуть от них. Насиловать их – не собираюсь.

Музилем я восхищаюсь уже по одному тому, что, и видя насквозь, он не бросает разоблаченного. Проводит в нем сорок лет и умирает, все еще пребывая в его гуще.

Останавливаться нужно прежде, чем сказано все. Иные сказали все, еще не успев начать.

[…] Стендалю я обязан убеждением в том, что всякий человек, если б ему удалось полностью себя записать, предстал бы волнующим, достойным удивления да к тому же незаменимым.

Спонтанность мысли и чувства – вот что дорого мне в нем самом; открытость и счастливое возбуждение его существа, быстрота, но без забывчивости, беспрестанность движения, никогда не теряющего пути, достоинство, никогда не впадающее в бахвальство, благодарность, доподлинно сознающая, за что она благодарна, неприкрашенность (разве что речь о картинах), насыщенная бездонность, в которой, однако, всегда светло. Свет у него повсюду, самое мышление его есть свет. Но это не какой-то религиозный или мистический свет, что всегда был ему подозрителен, – это свет жизненных процессов как таковых, осмысляющих себя в каждой конкретной детали и подробности.

Кому из людей дозволено идти своим путем, кого не швыряет беспрестанно сюда и туда, в пустынный предел, где не находишь уже ничего от себя и обречен иссохнуть, лепечущий о помощи, заплывающий солью, без цветка и листка, спаленный, проклятый?

Ни одному человеку не дано знать всей полноты горечи, ожидающей его впереди, и, если б она вдруг явилась ему, будто сон, он стал бы отрицать ее и отводить взгляд прочь.

Надеждой зовется это.

Философы, желающие снабдить человека на дорогу смертью, как если б она с самого начала была уже в нем.

Им нестерпимо видеть ее лишь в конце, и они старательно растягивают ее назад, к началу, производят в закадычные спутники всей жизни, и так, в этой разбавленности и доверительной близости, она становится для них сносна.

Им невдомек, что таким образом они наделили ее большею властью, чем той подобает по чину. «Не беда, что ты умираешь, – как бы заявляют они, – ты и без того беспрерывно умирал». Они не чувствуют, что берут на себя грех гнусного и трусливого трюка, парализуя силу тех, что могли бы воспротивиться смерти. Они препятствуют той борьбе, что единственная стоила б свеч. Они объявляют мудростью то, что на самом деле капитуляция.

Уговаривают каждого присоединиться к их собственной трусости.

Те из них, что полагают себя христианами, отравляют таким образом самое ядро своей веры, черпавшей силу в преодолении смерти. Всякое воскрешение, какое удавалось евангельскому Христу, оказалось бы, послушать их, бессмысленным.

«Смерть, где жало твое?» Да это и не жало вовсе, говорят они, поскольку она всегда была здесь, вросшая в жизнь, ее сиамский близнец.

Они отдают человека смерти без остатка, будто некоей невидимой крови, безостановочно пульсирующей в его жилах, пусть зовут ее кровью смирения, эту тайную тень крови подлинной, неустанно обновляющейся для жизни.

Фрейдов «инстинкт смерти» – отпрыск древних и мрачных философских учений, только он еще опасней, чем те, поскольку рядится в биологические термины, обладающие привлекательностью современности.

Эта психология, не будучи философией, живет на счет худшего ее наследия.

Лингвофилософы, опускающие смерть, будто она нечто «метафизическое». То, однако, что она угодила в метафизический разряд, ничего не изменяет в том, что смерть являет собою древнейший фактум, – более древний и коренной, чем всякий язык.

Стоики преодолевают смерть смертью. Смерть, учиненная над самим собою, не может больше ничем навредить. Отрезавший себе голову не страшится боли.

Мир, не пробуждающий страсти в том, в кого проникает, – не мир. Простого просачиванья еще мало. Человек, этот своего рода карст, должен собирать свои подземные реки, и пусть они чудовищно и нежданно выхлестываются на поверхность.

Спрашивается, можно ли в старости сознательно и безнаказанно оглядываться назад, делать выводы и подводить итоги. Ведь вполне представимо, что под натиском поднятых пластов замкнешься от внешнего мира, ничего больше не захочешь воспринимать и не будешь воспринимать.

Возможно, значение и ценность поздних впечатлений сомнительны. Они проникают не всюду, струясь и стекая по поверхности того непромокаемого плаща, что носишь теперь от нового.

Отворенность же внутрь, напротив, возрастает настолько, что приходится ей уступать, пусть даже полезный выход оправдывает это лишь отчасти. Трудность в том, что некий отблеск ложится на все прежнее, просто потому, что оно было и прошло, в особенности же глянец этот свойствен умершим. И не дано человеку не доверять этому блеску, потому что часть его субстанции – благодарность за прожитое. Но это может быть одно только самим тобою прожитое, личное, и чувство вины, которое нет-нет да и мелькнет порой из-за того, что это не прожито и всеми другими, из-за того, что оно их, так сказать, исключает, – чувство нескромное, поскольку как же это можно жить жизнью всех?

Воспоминания хороши тем, что расширяют границы познаваемого. Но следует особо следить за тем, чтобы они ни в коем случае не обходили ужасного.

Они могут представить его иначе, чем было оно в своей страшной реальности, иначе, но не менее жестоким, столь же невыносимым, не менее бессмысленным, болезненным, горьким. И без удовлетворенности оттого, что оно миновало: ничто никогда не минует.

Чувство облегчения подле животных: они не знают о том, что их ждет.

1972

Всякая трусость, недоговоренность и сдержанность для писателя грех. Его отвага – высказываться. И несмотря на то, что он за это в ответе, он должен говорить.

Даже если бы существовала одна-единственная неоспоримая мировая религия, он обладал бы правом не принимать ее во внимание и не высказываться на ее счет. Но этим правом он обладал бы лишь в том случае, если б ему необходимо было высказать нечто неотложно важное, что способен сказать он один.

Но что важно? То, что он ощущает и видит в других, но что они высказать неспособны. Вначале он должен почувствовать и распознать это в себе, а затем заново открыть в других. Созвучием творится неотложность.

Он должен быть способен к двоякому. Сам сильно чувствовать и мыслить и с никогда не ослабевающей страстью слушать, принимая всерьез, других. Чувство созвучности должно быть честным, без замутняющей примеси тщеславия.

Но ему нужно также уметь сказать это: невнятное и недовысказанное теряет свою неотложность, и он оказывается повинен в растрате драгоценного резонанса, не только ценнейшего, но и самого жуткого, что дано испытать человеку. Он должен быть способен уберечь его, когда тот грозит угаснуть, должен питать его непрерывно новым опытом и постоянным усилием.

Он старается не потерять слишком много предрассудков разом. Осторожно! Медленно. Иначе от него и вовсе ничего не останется.

Эпитет «моралист» звучит будто наименование какой-то перверсии, было бы неудивительно вдруг обнаружить этот термин у Краффта-Эбинга[220]220
  Краффт-Эбинг Рихард (1840–1902) – немецкий врач-психиатр. Кроме специальных психиатрических исследований, занимался проблемами судебной психиатрии. Широким вниманием в Германии пользовалось его учение об извращении полового чувства.


[Закрыть]
.

Есть фразы, означающие что-то лишь на другом языке. Как своей повитухи, ждут они своего переводчика.

Очень важно, какие намерения еще остаются у человека в конце. Этим определяется мера несправедливости его смерти.

Из усилий одиночек отвратить от себя смерть сложилась чудовищная структура власти.

Бесчисленные смерти требовались для продолжения жизни одного. Возникшая из этого неразбериха зовется историей.

Здесь бы и начинаться истинному Просвещению, обосновывающему право каждого на продолжение жизни.

Если знаешь, как фальшиво все это, если способен измерить масштаб этой фальши, тогда, и только тогда, своенравное упрямство – самое лучшее: бесконечные прогулки тигра вдоль прутьев клетки, чтобы не упустить единственный, ничтожно краткий миг спасения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю