Текст книги "Человек нашего столетия"
Автор книги: Элиас Канетти
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
Разочаровывающее в языках: сугубая обязательность их облика, с их звуками, словами и правилами, и что почти то же самое можно сказать совершенно иным образом на другом языке.
Процесс перевода интересен лишь своими потерями; чтобы обнаружить ускользающее, следовало бы иногда переводить.
Ночью, в тиши, когда все, кого он хорошо знает, спят, он становится более хорошим человеком.
Глубочайший смысл аскезы состоит в том, что она помогает состраданию. У едока его все меньше и меньше и в конце концов не остается вовсе.
Человек, избавленный от необходимости есть и, однако, превосходно себя чувствующий, духовно и эмоционально проявляющий себя как человек, хотя никогда не ест, – вот был бы высочайший моральный эксперимент, какой можно себе представить; и только если бы он успешно завершился, можно было бы всерьез подумать о преодолении смерти.
Страна, где громадные женщины разгуливают с крошечными мужьями в сумочке. Когда эти женщины ссорятся, они вдруг выхватывают из сумочек своих мужей и тычут ими навстречу друг другу, будто маленькими устрашающими божками.
А если вообразить, что за этой жизнью есть другая, и наша еще тиха и успокоительна – место отдыха для пришельцев оттуда!
1948
Deus ex machina[196]196
Бог из машины (лат.).
[Закрыть]: Бог выжидал и теперь появляется из атома.
Быть Богом, а потом махнуть на все рукой, будто это ничто. Не махнули ли также рукой и на нас?
Принцип искусства: находить больше, чем потеряно.
Силой удерживать мысли врозь. Слишком легко они спутываются, будто волосы.
А если это всегда были худшие – те что сохранялись? Обратный дарвинизм.
Труды по древнейшей истории убивают в ней собственно историческое. Древнейшая история повествует о предметах безмифологичных, о них говорится так, будто они изготовлены нами. Наше современное разделение веры и производственной деятельности переносится, таким образом, назад, во времена, которым оно не свойственно. Способ выстраивания экспозиционных рядов в музеях крадет у этих предметов лучшее: то время и терпение, что были отданы их изготовлению. Столь многое и столь различное жмется вплотную друг к другу, и этот порядок отнимает у предметов их историю.
Подумать только, что жестокость ассирийцев, именно эта методичная жестокость, еще померкнет перед лицом другой! И мы сами стали очевидцами того, как это произошло. Так сместилась навсегда нравственная веха в истории, и теми варварами, о которых с ужасом читали в детстве, оказались мы, наше время, наше поколение. Только мы превзошли их.
И вдруг ситуации, раскручивавшиеся целые годы, стягиваются в одну-единственную сцену конкретной действительности. Тогда то, что прежде происходило в течение недель и месяцев, повторяется в считанные мгновения; все кажется знакомым, только вот непонятно – откуда: изменение ритма и длительности происходящего не дает осознать этого. Но после, когда сцена завершилась, сразу приходит облегчение и становится видна жуткая компактность разыгравшегося: за один или два часа перед тобой пролетели годы; годы, памятные до подробностей, потому что в них было много боли. Не исключено, что вообще только так и можно освободиться от выстраданного и, быть может, именно здесь берет свое начало драма.
1949
Меньше ли страха у животных оттого, что они живут без слов?
Гоббс[197]197
Гоббс Томас – (1588–1679) – английский философ.
[Закрыть]. Среди мыслителей, не связанных с какой-либо религией, меня способны впечатлять лишь те, что мыслят достаточно экстремально. К ним принадлежит Гоббс; в настоящий момент он для меня важнейший.
Лишь немногие из его мыслей представляются мне верными. Он все объясняет эгоизмом[198]198
Он все объясняет эгоизмом… – Природа человека, пребывающего в естественном состоянии, согласно Т. Гоббсу, определяется двумя мощными импульсами – стремлением к самосохранению и жаждой власти.
[Закрыть], и хотя имеет представление о массе (он нередко упоминает ее), ему, по сути, нечего сказать о ней. Моя же задача как раз и состоит в том, чтобы показать, каковы состав и устройство эгоизма, показать, как то, над чем он господствует, ему вовсе не принадлежит, а берет свое начало в других областях человеческого естества, именно в тех, в отношении которых Гоббс остается слеп.
Но отчего же тогда так впечатляют меня его построения? Почему радует даже ошибочнейшая его мысль, если только сформулирована она достаточно экстремально? Сдается мне, что я обнаружил у него духовный корень того, против чего главным образом и намерен бороться. Он единственный из известных мне мыслителей, кто не драпирует власть, ее значение и вес, ее центральное положение во всем человеческом поведении; он, однако, и не прославляет ее, просто оставляет как есть.
Подлинный материализм, материализм изобретений и исследований, начался в его время. Он испытывает перед ним уважение, не отказывая ради него во внимании и более давним людским интересам и качествам. Ему ведомо, что такое страх; своими расчетами он срывает с него покров. Все последующие, явившиеся от механики или геометрии, отворачивались от страха, и потому он снова стекался обратно, туда, где безымянно мог продолжать в потемках действовать без помех.
Ему чужда недооценка чудовищной значимости государства. До чего жалкое впечатление, в сравнении с ним, производят политические спекуляции позднейших столетий. Руссо в этом соседстве выглядит наивным болтуном. Наиболее ранний период современной истории, уже содержащий нас в том виде, каковы мы сегодня, это XVIII столетие. Гоббс воспринимал этот период осознанно. Все те острые противостояния и расколы партий, среди которых ему приходилось лавировать в течение всей долгой жизни, были достаточно категоричны и опасны, чтобы представлять угрозу и для него. Другого они бы полностью поглотили либо сломали. Он же умел взглянуть на них одновременно изнутри и снаружи, затягивая с ответом на их откровенную враждебность до тех пор, пока собственная его мысль не оформилась и не пришла к окончательным выводам.
Как мыслитель он действительно стоит особняком. Мало найдется психологических течений и направлений в философии последующих столетий, предтечу которых нельзя было бы усмотреть в нем. Он, как я уже сказал, знал много страха и так же открыто говорил об этом страхе, как и обо всем остальном, что занимало его мысли. Его религиозное безверие было удачей, не имеющей себе равных: расхожими обещаниями и провозвестиями его страха было не одолеть.
Приятия существующей политической власти вначале королевской, затем Кромвелевой – как раз ему-то и нельзя вменять в вину: он был убежден в правильности такой ее концентрации. Своей антипатии к воплям массы он не объяснил, но письменно засвидетельствовал. Ни от кого нельзя ждать, что он объяснит все.
Макиавелли[199]199
Макиавелли Никколо (1469–1527) – итальянский политический мыслитель, писатель и историк, сторонник сильной государственной власти («Государь», 1532).
[Закрыть], вокруг которого поднимают столько шуму, не более чем половина, классическая половина Гоббса, для которого Фукидид был[200]200
…для которого Фукидид был… – В юности Т. Гоббс интенсивно читал Фукидида. Его первой публикацией был напечатанный в 1629 г. перевод из Фукидида, который будущий философ рассматривал как «важную инструкцию для английской знати».
[Закрыть] тем, чем для того – Ливий[201]201
Ливий Тит (59 до н. э. – 17 н. э.) – римский историк, автор «Римской истории от основания города».
[Закрыть]. В религиях Макиавелли, общавшийся с кардиналами, абсолютно ничего не понимал. Опыта массовых религиозных движений и войн, происходивших в течение доброго столетия, разделившего его и Гоббса, он не мог еще использовать. С той поры как существует Гоббс, занятия фигурой Макиавелли имеют всего лишь историческое значение.
Смутное представление о значимости Гоббса было у меня с давних пор. Он импонировал мне еще до того, как я познакомился с ним достаточно подробно. Теперь, после серьезных занятий «Левиафаном»[202]202
«Левиафан» – наиболее значительное сочинение Т. Гоббса, в котором он уподобил государство библейскому чудовищу Левиафану. Государство, согласно Т. Гоббсу, является результатом добровольного договора между людьми, положившего конец естественному состоянию «войны всех против всех».
[Закрыть], я знаю, что включу его в свою «Библию для раздумий» – в собрание важнейших книг, среди которых на первом месте труды моих врагов. Это книги, на которых оттачивается мысль, а не такие, над которыми размякаешь, потому что они давно уже высосаны и исчерпаны до дна. В «Библию», и это я знаю определенно, не войдут ни «Политика» Аристотеля, ни «Principe»[203]203
Зд.: «Государь» (итал.).
[Закрыть] Макиавелли или «Contrat Social»[204]204
Зд.: «Общественный договор» (франц.).
[Закрыть] Руссо.
Масса и заглушение. Одна из важных функций массы – заглушать голос опасностей: как землетрясений, так и врага. Люди сбиваются в кучу, чтобы орать громче. И если другое тогда замолкает – подземные толчки либо враги, – то вот и победа. Здесь важно, однако, вспомнить о том, что моря не заглушить. Ведь если даже какой-то могучей массе и удалось бы на мгновенье перекрыть своим ревом шум волн, это все равно не заставило бы его замолчать. И потому в сознании людей, которым оно знакомо, море осталось как наибольшая масса, с которой им на самом деле не сравняться никогда.
Слова, без которых нельзя прожить, такие, как любовь, справедливость и добро. Им позволяют вводить себя в заблуждение, видят это и сознают – но лишь затем, чтобы с еще большею страстью верить в них.
Вот уже неделю занимаюсь книгой, от которой мне становится необыкновенно тревожно: это «Размышления нервнобольного», принадлежащие перу бывшего председателя судебной коллегии Шребера, книга, почти пятьдесят лет назад, в 1903 году, изданная на средства самого автора, скупленная его близкими, изъятая из продажи и уничтоженная, а потому сохранившаяся в нескольких считанных экземплярах. Один из них при необычных обстоятельствах попал в 1939 году в мои руки и находился с тех пор у меня. И я, еще не читая книги, чувствовал, что она будет важна для меня. Подобно многим другим, она ждала своего часа, и теперь, взявшись приводить в порядок мои соображения относительно паранойи, я раскрыл ее и прочел, трижды кряду. Не думаю, что когда-либо еще другой параноик, годами в качестве такового содержавшийся в лечебнице, изложил свою систему с подобной полнотой и убедительностью.
Чего только я не нашел у него! В том числе и свидетельства, подкрепляющие некоторые из мыслей, занимавших меня в течение многих последних лет: к примеру, о неразрывной связи между паранойей и феноменом власти. Вся его система есть выражение борьбы за власть, причем Бог собственной персоной – главный его противник. Шребер долгое время жил в плену представления, будто он единственный в мире оставшийся в живых человек; все же остальные – души умерших и, в многочисленных воплощениях, Бог. Это представление о собственной единственности как о реальном факте либо стремление к ней, взгляд на себя как на единственного живущего в окружении мертвецов – определяющий момент как в психологии параноика, так и в экстремальных проявлениях психологии властителя. Эта связь впервые открылась мне в 1932 году в Вене, когда я присутствовал на судебном процессе над железнодорожным налетчиком Матушкой.
Но Шребер также носил в себе в форме безумия готовую идеологию национал-социализма. Он видит в немцах народ избранный и видит угрозу его существованию, идущую от евреев, католиков и славян. Под «витязем», которому предстоит спасти народ от этой опасности, он разумеет часто самого себя. Такое предвосхищение позднейших событий в жизни мира «душевно-здоровых» само по себе уже достаточное основание, чтобы заняться его записками. Однако это еще не все. Он вообразил себе и многое другое. Его преследует мысль о гибели мира, в его мозгу рождаются грандиозные видения заката, которых не позабыть. Нет смысла перечислять все, что можно обнаружить в его сочинении, я рассматриваю это в двух подробных главах, предназначенных для «Массы и власти». Но некоторые детали, представляющие для меня интерес в связи с «Ослеплением», хочу все же упомянуть. Здесь есть описание некоего периода «неподвижности», приводящее на память соответствующую главу, «Окоченение», из романа. Да и беседы с воображаемыми партнерами будто вышли из «Ослепления»…
В этих занятиях паранойей есть свои опасности. Уже после немногих часов мною овладевает ощущение запертости, и чем убедительней построения безумной системы, в которую вникаешь, тем сильнее нарастает страх.
И действуют здесь, соединяясь, причины двоякого рода.
Во-первых, завершенность и целостность этого бреда, делающая чрезвычайно трудным побег из него: нигде никаких дверей, все замкнуто крепко-накрепко; тщетно ищешь чего-то подвижного, текучего, в которое можно было бы нырнуть, скрыться, с которым можно было бы уплыть прочь; даже если бы нечто такое и обнаружилось, то оказалось бы вычлененным, лежащим за пределами целого; все – будто гранит; все сумрачно, и до чего естественно передается тебе эта твердая мрачность. Во всех моих собственных начинаниях я всегда остерегался именно этой завершенности; только не закрывать всех проемов, только бы оставалось место, простор – такова была руководившая мною мысль; пока остается довольно пространства, ничто еще не потеряно. А здесь безумец измыслил для себя такой мир, выстроить подобный которому было бы для меня легчайшим делом, игрой, не требующей никакого усилия. Никогда я не боюсь самого себя так, как во власти законченности и целостности чужого, но понятного мне безумия.
Второе же, и значительно более опасное, то, что я начинаю сомневаться в справедливости собственных представлений. Ведь если возможно столь завершенно и с такой захватывающей убедительностью подать даже это явное безумие, то чего же тогда не изобразить с тою же непреложностью, при условии, что обладаешь толикой этой «параноидальной» силы. Безусловная очевидность собственных умозаключений и представлений, часто ощущаемая мною, точно так же воспринимается и им. Различие, впрочем, состоит в том, что я тотчас отворачиваю в сторону, не доводя до завершенности то, что кажется мне чересчур убедительным, откладываю на потом и оттягиваю, бросаю надолго, принимаюсь за что-то совсем другое, захожу на ту же проблему с новых сторон, никогда не продавая души одному методу, и уж ни в коем случае – какому-либо собственному; во всю прыть, зигзагами шахматного коня скачу я прочь от ограниченной тесноты устоявшихся дисциплин и укрываюсь в других; погружаясь во все новые области знания, размягчаю собственные индивидуальные затверделости; прежде же всего, вопреки настояниям моих благожелательно настроенных друзей, год за годом уклоняюсь от завершения давно начатой работы, предоставляя ходу вещей все возможности опровергнуть и выбросить на свалку все эти открытия и самого их автора.
И все же не могу отрицать, что я не в состоянии жить без веры в эти открытия. Не могу поставить их на одну доску с какой бы то ни было разновидностью безумия. А потому – ненавижу себя за ту опасность, какой подвергаю новые мысли, углубляясь в чуждые и ограниченные порождения безумия.
Любовное письмо из Швеции. На марках – Стриндберг.
1950
Многое дал бы я за то, чтобы отвыкнуть от исторического взгляда на мир. Сколько отвратительного убожества в этом подразделении на годы и распространении его задним числом на жизнь животных и растений, еще не обремененную нашим присутствием. Это подсчитыванье лет – венец тиранического господства человека, а наиболее мрачная и удручающая из легенд – сотворение мира для нас.
Страна, вывешивающая своих подонков из окон, как флаги.
Самая ужасная масса, какую можно вообразить, состояла бы сплошь из знакомых.
Истинно утонченный и любезный врач, изобретающий для каждого из своих пациентов новую болезнь.
Хищность некоторых названий болезней: менингит.
Может быть, каждый твой вздох – последнее дыхание другого.
История представляет все так, будто иначе и быть не могло. Но все могло сложиться на тысячу ладов. История берет сторону случившегося и с помощью какой-либо сильной взаимосвязи выделяет его из неслучившегося. Из всех возможностей она избирает в качестве опоры одну, ту, что выжила. В результате история всегда производит впечатление, будто она за более сильное, то есть за действительно происшедшее: оно не могло, мол, не произойти, должно было произойти.
Это неотвязное ощущение, что я должен знать все обо всех людях, когда и как бы они ни жили, будто мое вечное блаженство зависит от каждого из них, от его особенностей, его неповторимости, течения его жизни и плюс еще от того, как должно это было выглядеть все вместе.
Специальная молния для скупердяев, разом лишающая их всего.
1951
Что более всего отталкивает меня в философах, так это процесс опорожнения их мышления. Чем чаще и ловче ввертывают они свои излюбленные словечки, тем меньше остается вокруг них от мира. Они будто варвары в высоком просторном доме, полном чудесных творений. И вот они стоят засучив рукава и методично, с непоколебимой уверенностью вышвыривают в окошко все подряд: кресла, картины, посуду, животных, детей, – до тех пор, пока не останется ничего, кроме совершенно пустых залов и комнат. Порою, в довершение всего, следом летят двери и оконные рамы. На месте остается голое здание. Они воображают, будто это опустошение ему на пользу.
В каждой войне содержатся и все предыдущие.
От людей, которых хорошо знаю, я снова и снова с удовольствием выслушиваю одни и те же истории, особенно если речь идет о центральных событиях в их жизни. Я в силах выносить лишь общество таких людей, у которых эти истории всякий раз звучат несколько по-иному. Остальные представляются мне лицедеями, чересчур хорошо затвердившими роль, я не верю им ни на грош.
Надо бы выдумать некий мир, где никогда не бывало убийства. Как выглядели бы тогда, в этаком мире, все другие преступления?
Поведение мучеников никому не кажется достойным презрения, хотя все, что делали, они делали в расчете на вечную жизнь. Сколь жалкими предстали бы для приверженцев христианства те же самые мученики, пекись они о вечной жизни здесь, а не где-то еще.
Мужчины, голые и на поводке у пышно разодетых дам: комнатные мужчинки, вроде хинов.
Жест подлинного идиота, неспособного быть иным, волнует меня больше, нежели жест Всемогущего.
Его мечта: знать все, что он знает, но все еще не знать этого.
Суммировав всех друзей, он обнаруживает себя; после всех прибавлений, вычитаний, умножений, делений в результате, в сумме неожиданно – он. Неужели он так подобрал их себе, что при этом и не может получиться ничего другого? Так много – и этот старый результат?
Одно лишь нежданное делает счастливым, однако оно должно наткнуться на многое ожидаемое и развеять его.
1952
Кое-что примечаешь лишь оттого, что это ни к чему не относится.
Хочу разбивать себя до тех пор, пока не стану целым.
Я окружен врагами, желающими меня утешить. Они стараются сломить мое упорство, на двоякий манер. То они говорят о ней, признанной безнадежной, для которой всякое спасение кажется невозможным: «Раз так все равно должно быть, то уж лучше, чтобы теперь». Или же вопят: «Я умираю! Я умираю!» Но я еще никогда не признавал, что так должно быть, ни в отношении кого не признавал, и пусть отсохнет мой язык, если я когда-нибудь соглашусь с этим, пусть лучше я стану зловонными клубами дыма, чем скажу этому «да». А о том, что и другие тоже все умрут, я знаю, я вполне серьезно отношусь к этому, но что они угрожают мне этим, чтоб завладеть моим страхом для одних себя и отнять его у другого, который сейчас в опасности, – этим я задет крепко, этого я никому не собираюсь прощать.
О легкость, легкость! Будет ли он стареть и становиться все легче, пока не станет понимать всех, не говоря об этом, всех любить, не стремясь к этому, поддерживать всех, не давая им этого почувствовать?
По поводу замысла пьесы «Ограниченные сроком». Для меня непостижимо, что этой тайной, продолжительностью своей жизни, люди не занимаются больше. Весь фатализм в основе своей связан с ответом на этот единственный вопрос: предопределена продолжительность жизни всякого отдельного человека или же она складывается как результат течения его жизни? Являешься ли на свет, имея с собой определенный квантум жизни, скажем, 60 лет, или этот квантум долгое время остается неопределенным и тот же самый человек, прожив ту же молодость, мог бы все еще дожить до 70 или только до 40? И где тогда расположен тот пункт, по достижении которого ограничение становится ясным? Кто верит в первое, тот, разумеется, фаталист; кто не верит в это, приписывает человеку поразительную степень свободы и признает за ним возможность влияния на продолжительность собственной жизни. И вот живут в этой расплывчатой неопределенности так, как если бы второе предположение было верно, и утешаются, вспоминая о смерти, первым. Возможно, необходимы оба и должны использоваться попеременно, помогая малодушным людям переносить неизбежность смерти.
1953
Это ужасающее спокойствие, что охватывает человека по мере того, как все больше и больше вокруг него павших. Становишься совершенно пассивен, не отвечаешь ударом на удар, превращаешься в пацифиста на войне со смертью и подставляешь ей другую щеку и следующего человека.
Вот здесь-то, на этом изнеможении и слабости, и наживают религии свой капитал.
Нет ничего нудней, чем быть предметом поклонения. И как только Бог это выдерживает.
Первый признак подлаживанья под других – скука, которую начинаешь вызывать.
Безошибочный признак большой книги: читая ее, стыдишься того, что когда-либо написал хоть строчку… а после берешься все же против собственной воли за перо и пишешь так, будто никогда еще не написал ни единой строки.
Опасности гордости. Становишься таким гордым, что уже ни с кем не меришься силой. Не доверяешься больше никому из тех, кого побаиваешься. Доверителен лишь там, где тобою восхищаются. Делаешь все меньше и меньше и в конце концов – совсем ничего, чтобы не подвергать опасности свою горделивую осанку.
1954
Какие фразы выписывают для себя из встреченных в собрании афоризмов?
Ну, во-первых, те, что подтверждают собственные воззрения: то, что сам воспринимаешь точно так же, о чем часто задумывался, что противоречит распространенному взгляду и оправдывает тебя. Здесь немало от тщеславного стремления быть правым, в этом настойчивом желании найти подтверждение и поддержку у великих или мудрых мужей. Но может скрываться и большее – чистая радость от встречи с действительно родственной душой. Ведь если многие высказывания одного отдельного человека созвучны твоим собственным чувствам и мыслям, пустое желание строптиво отстоять свое оборачивается удивлением: в какое-то совсем иное время, среди совсем других людей некто так же стремился постигнуть себя, как и ты сам; та же форма витала перед его мысленным взором, та же определенность, то же предназначение. Какое счастье, если бы лучшее в тебе оказалось достойно сравнения с лучшим в нем. Лишь легкий страх не дает броситься в его, старшего брата, объятия: ощущение того, что много в тебе и такого, что ужаснуло бы его.
Затем идут два рода высказываний, не относящихся к тебе самому. Одни шутливы и вызывают улыбку, смеша неожиданным оборотом либо сокращением, они новы как фразы и обладают свежестью новых слов. Другие будят образ, давно уже готовым лежавший в глубине, наделяя его той ясностью, которая позволяет ему подняться на поверхность.
По своему действию наиболее удивительны, возможно, те фразы, от которых чувствуешь себя пристыженным. У каждого много разных слабостей, над которыми никогда не ломаешь себе головы. Они настолько часть тебя, что просто принимаешь их, как глаза или руки. Возможно даже, к ним испытывают тайную нежность: они могли заслужить обладателю чью-то симпатию или восхищение. И вот их держат вдруг перед тобою жестко и без прикрас, вырванными из всякого контекста собственной твоей жизни, так, будто их можно встретить повсюду. Распознаешь их не тотчас, однако настораживаешься. Перечитываешь снова и пугаешься. «Так ведь это же ты!» – говоришь себе вдруг резко и гонишь фразу, будто нож, глубже. И краснеешь, разглядев весь свой внутренний облик. Клянешься даже себе стать лучше, исправиться, и, хотя едва ли становишься лучше, фраз этих не забываешь уже никогда. Они способны лишить непосредственности, что, может, была привлекательна. Но под такими жестокими резами совершается таинство посвящения человека в его собственную сущность. Без них ему никогда не увидеть всего себя. Они должны быть неожиданны и наноситься извне. Наедине с собой человек все устраивает поудобней. Наедине с собой он неотразимый лжец. Потому что никогда не скажет себе ничего по-настоящему неприятного, не уравновесив тут же чем-нибудь лестным. Суждение, пришедшее извне, действенно, поскольку неожиданно. И ты помогаешь ему с такой же силой, с какой при иных обстоятельствах дал бы отпор.
Есть еще и неприкосновенные, или священные, фразы, как те, что сказаны, например, Блейком. Неприятно бывает встретить их среди других: пусть даже те и мудры – в свете неприкосновенных они фальшивы и серы. Рука не поднимается выписать неприкосновенную фразу. Она требует отдельного листа или тетради, где нет ничего другого и никогда ничего другого не будет.
Лондон после Марракеша. Он сидит в одном зале с десятью женщинами, расположившимися за несколькими столиками; их лица непокрыты. Легкое возбуждение.
И даже здесь, с тех пор как я вернулся, ничто не стерлось, не поблекло. Все только больше наливается светозарной силой. Мне кажется, что, просто изображая события, без всяких изменений, выдумок, преувеличений, я смогу выстроить в себе нечто вроде нового города, в котором снова пойдет на лад эта то и дело застревающая работа над книгой о массе. И важны для меня не те непосредственные впечатления, которые я намереваюсь теперь записать: нужно заложить в себе новый фундамент, создать другое, неистощенное пространство, в котором я мог бы существовать, – новое дыхание, новый, безымянный закон.
Труслив, по-настоящему труслив лишь тот, кто страшится своих воспоминаний.
1955
Управителю слов, кто бы он ни был: дай мне слов темных и дай мне слов ясных, но не надо цветов, ароматы оставь для себя. Я хочу слов, которые не опадают, слов, которые не отцветают; хочу шипов и корней и изредка, очень редко – просвечивающий лист, но других слов мне не надо, их раздай богачам.
Он до тех пор подставлял другую щеку, пока ему не влепили на нее орден.
«Если верблюдов продают в чужие руки, они заболевают, от отвращения к цене».
Она хромает столь прекрасно, что идущие рядом походят на инвалидов.
Все живущие жизнью духа также кормятся воровством и знают об этом. Но реакция их на этот факт совершенно различна. Одни безудержно рассыпаются перед обобранным в благодарностях; они возносят его имя до небес и упоминают о нем столь часто, что он, как предмет их утрированного культового служения, становится несколько смешон. Другие, едва успев обобрать, уже злобствуют на свою жертву; они никогда не называют его, а если другие произносят в их присутствии его имя, предпринимают коварные вылазки. А поскольку они, будучи его лейб-ворами, интимно с ним знакомы, то и удары их точны и приводят к тяжким повреждениям.
Диктаторы обратного действия. Новый способ рассмотрения истории.
Страх перед аристотелизацией моих мыслей: перед классификациями, дефинициями и тому подобными пустыми забавами.
Эшбах, президент Штрасбургского коммерческого суда рассказывал моей приятельнице Мадлен К., что он в молодости навещал в Сульце одного старого господина, проживавшего там в замке. У того уже немного мешалось в голове, и как-то раз он сказал: «Dans ma jeunesse quand j'etais en Russie, j'ai tue que-lqu'un en duel. Mais je ne sais plus qui c'etait»[205]205
«Когда я жил в России, я убил там кого-то на дуэли. Теперь уже и не помню, однако, кто это был» (франц.).
[Закрыть]
Это был Пушкин.
Все, что было, поддается улучшению. Душа историографии, скрытая от нее самой.
1956