Текст книги "Человек нашего столетия"
Автор книги: Элиас Канетти
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)
Когда я читаю слова этого нового для меня языка, мои собственные слова наливаются свежестью и силой. Языки обретают родник молодости друг в друге.
Он все наседает на меня, чтобы я нанес врагу главный удар. Что ж, можно, ведь я и есть этот главный удар.
Ни одна бойня не предотвращает следующей.
Писать до тех пор, пока собственное несчастье не станет бесплотным в счастье писания.
Обращать страхи в надежду. Жульничество или достижение художника.
Ищи, пока можно будет еще что-то находить в себе, вспоминай, отдавайся послушно воспоминанию, не пренебрегай им, оно есть наилучшее, истиннейшее твое достояние, и все упущенное тобой в воспоминании – пропало и ушло навсегда.
Целый год обходился без единого прилагательного. Его гордость, его достижение.
Парализующее действие чтения в ранних тетрадях. Лучше, вернее и правильней – вспоминать свободно. Старые костыли мешают воспоминаниям, ставят им палки в колеса.
Де Местр живет весьма немногими идеями. Но как он верит в них! Повторяя их и тысячу раз, он никогда не испытывает скуки.
Два дня на прошлой неделе был полностью погружен в де Местра. Но не выдержал, выскочил наружу. И теперь спрашиваю себя, что произошло в течение этих двух дней. Я изменился?
Он?
Теперь я и вправду знаю о нем намного больше, так много, что он мне совершенно опостылел, возможно, я уже никогда не смогу его читать, даже для того, как бывало, чтобы ненавидеть его мысли.
Была ли жизнь прожита напрасно, зависит от того, что станет с нашим миром. Если он себя проглотит, то проглотит заодно и тебя. Спасется – тогда и ты сделал что-то для этого спасения.
Все время задремывает перед каждой следующей мыслью. Хочет, чтобы она ему приснилась?
Якающий Монтень. «Я» – как пространство, не как позиция.
Она спросила меня, что я еще люблю из французской литературы, кроме Стендаля. К собственному моему изумлению, первым всплыло имя Жубер[224]224
Жубер Жозеф (1754–1824) – французский писатель, друг и советник Шатобриана, снискал себе славу как непревзойденный стилист.
[Закрыть].
Последнее дерево. Представление столь же мучительное, как и последний человек.
В этой разорванности я целехонек. Без нее я был бы калекой.
Все позабытые книги, из которых состоят те, которые вспоминаются.
Беспокойный неуют всякого выставления на всеобщее обозрение во внешнем мире, еще более – последующих свидетельств этого (фото, книги, предназначенные знакомить с тобой).
Как живется актеру, что остается ему от себя?
Что потрясает тебя во всяком животном, так это твоя недосягаемость. Ему, возможно, удалось бы тебя съесть, но исчерпать – никогда.
Слово «животное»… вся человеческая недостаточность в этом одном слове.
Не бывать уже больше по-прежнему, с тех пор как прикоснулись к звездам.
От чего, что уже легло ему на ладонь, в силах отказаться человек?
«Один лишь миг в этом мире драгоценней, чем тысяча лет в мире будущем».
Нури (у Фарид-ал-дин Аттара[225]225
Аттар Фарид-ал-дин (XII в.) – персо-таджикский поэт-суфий, автор поэмы «Беседа птиц» и антологии «Жизнеописания шейхов».
[Закрыть])
1979
Не рухни он тогда замертво, была бы твоя вера иной? И такою же неизменной, как та, что у тебя теперь?
От чего зависит, во что кто верит, да так верит, что заражает своей верой других?
Можно ли жить с верой не заразительной?
Писать без компаса? Все время я чувствую в себе стрелку, всегда она смотрит на свой северный магнитный полюс – смерть.
Он все бухает в здоровенный старый колокол – в Бога. А разве новые большие звонят лучше?
Время съеживается. Каждый следующий час все короче.
Ужаснейшая из всех судеб: стать модой до того, как умрешь.
«Репортерам я никогда не говорю правды».
Уильям Фолкнер Все мысли, какие у него были, теперь откланиваются.
Отдаться на волю газет. Избегать их. Приливы и отливы неуверенности.
Ты все отмечаешь и отмечаешь то, что подтверждает твои мысли, отмечай-ка лучше то, что их опровергает!
Продолжать размышления из тысячи пунктов, не из одного-единственного.
Нет необходимости знать каждый слог в трудах философа, чтобы понять, что в нем тебе не по нутру. Может быть, после нескольких фраз понимаешь это лучше всего, а потом все хуже и хуже. Важно вовремя разглядеть его сети и увернуться от них раньше, чем станешь их рвать.
Чужая риторика нужна; и отвращение к ней, чтобы не увязнуть в собственной.
Настолько ненадежно стало дальнейшее существование Земли, что всякое дело и всякая идея, предполагающие его как условие, превратились в безумный ва-банк.
До какой же старости тебе нужно было дожить, чтобы прийти к неуверенности! И это не светлая epoche[226]226
Эпоха (греч.).
[Закрыть] скептиков, твоя неуверенность черна.
Много думай. Много читай. Высказывай свое мнение обо всем, только молча.
Можешь ли ты безнаказанно прикасаться к своей прошлой жизни?
Некто решает изъять греков из исторического развития с самого первоначала.
В остатке: невнятица.
Я могу думать об одном городе только потому, что знал другие города.
Добрался до возраста зажившихся. За отвращение к этому остается благодарить лишь себя самого. Невозможно быть старше других, не превращаясь все больше в зажившегося. Разве что умудришься, старея, тащить в тот же возраст вместе с собой и других.
Великолепный выход.
Не сводишь ли ты все на нет, присовокупляя личное? Не спутаются ли все концы? – Опасность, таящаяся в жизнеописании.
Увиденное единожды еще не существует. Уже не существует виденное постоянно.
Покойник даже и не одинок.
Когда я перелистываю «Факелы» охватывает ужас. Так, должно быть, ноотпущенника.
Братский поцелуй у осьминогов.
1980
Похвалы ему отвратительны, но выслушивает он их внимательно.
Достаточно возвести что-либо в ранг воспоминаний, и оно уже воспринимается всерьез.
Не устранение ее важно для меня, которое, по-видимому, невозможно, мне важно объявить смерть вне закона.
Быть только в одном языке мне никогда не удается. Я оттого так глубоко привязан к немецкому, что всегда ощущаю в себе и другой. Выражение ощущаю верно, нельзя сказать, чтобы я сознавал его. Но я испытываю радостное волнение, наткнувшись на что-либо, вдруг поднимающее его на поверхность.
Невозможно даже представить себе собственную смерть. Она кажется нереальной. Нереальнейшим из нереального. Отчего же ты всегда звал это протестом? Просто недостаток опыта.
«According to the defense experts World War three will last at most half an hour»[227]227
«Согласно мнению экспертов по вопросам обороны, третья мировая война продлится не более получаса» (англ.).
[Закрыть].
И потому, что приходится все время думать об этом, больше думаешь о другом.
Чем можно быть довольным, пока впереди маячит такое? К кому еще обращаться верующим? Во славу какой свободы козыряют неверующие своей правдой?
Не говори, что, может, еще и пронесет! Потому что она всегда будет здесь – вся опасность четырех последних столетий, раздувшаяся в лавину, все тяжелей и тяжелей нависающую над головами живущих.
«Современному» человеку уже потому нечего добавить к современности, что ему нечего было ей противопоставить. Приноровившиеся осыпаются, будто вши, с мертвого времени.
Пророчествование есть зложелательный обман. Могущество пророка – в желании недоброго. Всякий проступок пробуждает в нем недоброжелательство. Он не в силах отменить содеянное и сопровождает каждое прегрешение угрозой. Сколько прегрешений, столько угроз, а поводов, к сожалению, более чем достаточно. Ну можно ли придумать что-либо отвратительней пророка?
Но отчего же ты называешь пророчество обманом? Ведь одержимость пророка – его полномочие, и угрозы свои он принимает всерьез.
Обман коренится в вере в свое призвание, он начинается с самообмана. Но коль скоро пророчествующий привлек к себе внимание, он не остановится уже ни перед каким обманом, лишь бы заставить прислушиваться к себе и дальше. Он сам в плену у собственного предостерегающего голоса.
Съеден последний карандаш.
Кит, битком набитый верующими.
Горевать, хотя это и тщетно? Не в том ли и смысл?
Не думаю, чтобы кто-либо знал, что такое слова. Не знаю этого и я, но я ощущаю их, они составляют меня.
Он счастлив, лишь когда читает. Еще счастливей он, когда пишет. Счастливее всего он тогда, когда читает о том, о чем до сих пор не знал.
Об именах я еще и не начинал. Ничего не знаю об именах. Я ими жил, только и всего. Знай я на самом деле, что такое имя, так не был бы во власти собственного.
Горько принадлежать к могущественным, пусть даже лишь в будущем, после смерти.
Самыми ранними годами своей жизни он обеспечил себе внимание к последующей.
Не без резона, поскольку уже в то время сильно и отчетливо начиналось все.
Во всех видах и формах присутствовала смерть: как угроза, избавление, событие и жалоба, как непрерывно изменяющееся чувство вины год за годом. Так он набрался сил удерживать ее в отдалении. Так он толкает ее перед собой до сего дня.
Не хотеть ничего знать? Но это ведь невозможно. Не хотеть знать больше? Но слишком привычна старая карусель. Терять все больше и больше, наблюдать, как забываешь, широко вдыхать открывающийся перед тобой простор свободы, радостно спотыкаться о нее, еще незнакомую, и становиться легче и улыбаться и дышать словно по слогам, потому что слова уже слишком длинны.
Я отправился к животным, и с ними опять пришло пробуждение. Это ничего, что они так же любят поесть, как и мы, они хоть не болтают об этом. Мне кажется, это будет последним, самым последним в моей жизни, еще производящим на меня впечатление: животные. Им одним я удивлялся. Я так никогда и не понял их. Я знал: это – я, и все-таки это каждый раз было что-то иное.
В истории моей жизни говорится вовсе не обо мне. Но кто этому поверит?
Никакое стихотворение не может быть правдивой картиной нашего мира. Истинное, ужасающее лицо нашего мира – газета.
Они чуть было не убили его словом «успех». Но он решительно взял его в руки и переломил.
К словам, от которых ты шарахался как от чумы, всегда принадлежало слово «объект». «Субъект» было тебе привычней и ближе.
Живящая сила Гоголя в его бессердечии. Оно столь же велико, как и его страх. Он насмехается, чтобы убежать от него, но страх его никогда не спит.
Мне не составляет труда дать себя обмануть. Но мне трудно не дать заметить, что я это знаю.
Даже узнанное и познанное, желанное и обретенное ускользает. Так, будто роняешь все и все падает на землю. Отпускаешь то, что всегда было частью тебя, и препоручаешь силе земного тяготения.
Вспомнить все обещания. Их было много дано в течение жизни и не исполнено, позабыто.
Если б удалось разбудить их снова, все опять наполнилось бы жизнью.
Со всем, что тебе было дорого, со всем, чему поклонялся и что возносил высоко над собой, – со всем этим тебя в конце концов сравнивают.
Имя этому – старость.
Во всяком принятом решении есть что-то освободительное, даже если оно ведет к несчастью. Чем же иным было бы объяснить, что столь многие с открытыми глазами и высоко поднятой головой шагают навстречу своей беде?
Сомнений нет: исследование человека делает только первые шаги. А он между тем видит уже свой предел.
Китайская выставка. Все удивительней и удивительней то, что приходит оттуда. Никому не исчерпать этого вполне в течение краткой жизни. […]
Могильники последних лет, все эти новые захоронения, превосходят все своим великолепием. Эту экспозицию, состоящую не более чем из 100 предметов, хочется видеть так часто, что просто сам прирастаешь к подиуму, на котором она развернута.
Ошеломительная мысль о том, как мало было бы известно, не будь могил. И даже если бы вера в посмертное продолжение жизни не оставила по себе ничего иного, кроме этого наследия, она и тогда оправдала бы себя, впрочем, только для весьма отдаленных потомков вроде нас, но не для его создателей.
Некто проходит по жизни, ни разу не подписав собственного имени.
Как целостен был бы человек, чьего имени никто не знает.
Мне очень трудно согласовать неудовлетворенность Толстого с его верой.
По временам мне думается, что он так держится за Бога, чтобы не сознаваться в вере в себя самого, чтобы не возгордиться. Очень хотелось бы знать, и это чудовищно серьезный вопрос – что заступает место Бога, если человеку важны люди, а не он сам. Нуждаются ли в Боге, чтобы не раздуться от важности? Необходима ли некая последняя и высшая инстанция, которой предоставляются решения? Какой остался бы в распоряжении контроль, возьми человек это на себя? Согласие с самим собой в качестве высшей инстанции означало бы добрый кус развращающей власти. Что способно обуздать ее без веры в Бога?
Посещать покойников, локализовать их необходимо, иначе они теряются с ужасающей стремительностью.
Как только соприкасаешься с принадлежащим им по праву местом, тем местом, где они могли бы находиться, существуй они на свете, – и они с ошеломляющей быстротой обретают жизнь. Внезапно, в мгновение ока, снова знаешь и помнишь о них все, что мнилось позабытым, слышишь их речи, прикасаешься к их волосам и расцветаешь в лучистом блеске их взгляда. В те прежние времена, может, никогда и не знал точно цвета их глаз, теперь различаешь его ясно, даже не спрашивая себя об этом. Быть может, все в них теперь интенсивней, чем было, возможно, что лишь в этом неожиданном своем возникновении они вполне становятся самими собой. Возможно, что каждый умерший ожидает мига своего совершенства в этом воскресении, даруемом ему одним из оставшихся близких. Тут не сказать ничего определенного, одни лишь пожелания. Но они – самое святое, что есть в человеке, и найдется ли хоть один распоследний, не лелеющий и не оберегающий их на свой особенный лад?
Формы животных как формы мышления. Он составлен из животных форм. Суть их ему неведома. Взволнованно расхаживает он по зоосаду, собирая свое целое.
Слушать. Слушать лучше, прислушиваться к неожиданному, забыть, не знать больше, к чему прислушиваешься.
Положительное в учении о переселении душ – это, пожалуй, бытие, продленное до бесконечности, однако с прерванной цепью воспоминаний. Остроумное прямо-таки решение: хотя и тащишь за собой свои прегрешения дальше, но воспринимаешь их с невинностью, попросту не зная о них.
Как ты смотришь на то, что в свои 75 принадлежишь к людям, которых никогда не пытали? Должен ли каждый во всем иметь свою долю?
Без беспорядочного чтения нет поэта.
Эта скромная задача поэта в итоге, возможно, наиважнейшая: нести читанное дальше.
Меня весьма удивляет, как может изучать литературу тот, для кого она что-то значит. Неужели он не боится обезличения имен?
Охотнее всего представляю себе поэтов на катке, ловко раскатывающими вокруг друг друга по гладкому льду.
Меня не приводит больше в растерянность счастливый конец сказок. Я нуждаюсь в нем.
Мало, чересчур мало жизней, оставивших свое отображение. Из тех же, что есть, большая часть – будто сено на вкус.
О, быть бы книгой, книгой, читаемой с такой страстью!
«Но если кто выносит на люди свои грехи, может легко утратить и всякий стыд».
Не хочу больше ничего открывать. Как мог я этого хотеть? И забывать не хочу. Этого я не желал никогда. Я лишь хочу испытать все разом.
В слове «нет» заключена чудовищная сила, и мне иногда кажется, что можно было бы жить просто одной ею.
Вчера – после долгого перерыва – опять читал одну из откровеннейших среди известных мне книг, которая уже 53 года со мной: «Народ на войне» – записки одной сестры милосердия, высказывания, слышанные ею в 1915–1916 годах во фронтовом госпитале от раненых солдат. Во всем – величайшая правдивость, и звучит это как лучшее и любимое из русской литературы, и, возможно, литература эта потому так хороша, что в ней говорят, как эти раненые солдаты, большинство из которых еще неграмотны. Читал книгу до глубокой ночи, прочел всю до конца (она невелика, хотя и неслыханно насыщенна), залпом; она напомнила мне об одном русском, который год назад снова возник в моих воспоминаниях и стал близок, о Бабеле. Возможно, она напомнила бы мне о всяком русском, которого я прочел бы последним. Это короткие фрагменты, но в каждом из них дыхание, знакомое из длинных книг. Там собраны все гадости, какие мужчины могут говорить о женщинах, бесконечно много битья, штыков, пьянства, разорванные казаками маленькие девочки, – чувствуешь себя жутко подавленным, добравшись до конца; это точнейшая, правдивейшая картина первой мировой войны из всех, что я знаю, написанная вовсе не поэтом, а наговоренная людьми, каждый из которых поэт, не подозревая об этом.
Сестра милосердия, Софья Федорченко, называет свои записки стенограммами, и, значит, могла делать их быстро, незаметно, как она говорит, поскольку все привыкли видеть ее за различными записями, что было связано с ее работой. И потому она не вызывала настороженности или недоверия, и потому эти фразы здесь в их доподлинном, неискаженном виде.
Складывающаяся из них картина войны такова, что каждому надо бы помнить эти фразы наизусть.
Ребенок ищет Олимп и находит Кувейт.
Эпоха, когда у людей было украдено бессмертие. Вором были они сами.
Все мысли, предположения и умозрения относительно иных миров в космическом пространстве станут жизненно важными в то мгновенье, когда Земля в результате своей атомной возни растворится в грохоте и дыме. Что останется от нас тогда в других? Существуют ли вообще эти другие, в которых могло бы что-то сохраниться от нас? Что дало бы им это от нас оставшееся? Возможно ли, чтобы мы послужили предостережением? Или им, заразившимся от нас, идти тем же путем? Или они совершенно независимы и свободны от нас, настолько, что и внимания не обратят на нашу гибель? Как обстоит со всем тем, что происходит в мире: разобщено и раздроблено все и обречено оставаться разобщенным? Или же все связано, совсем чуть-чуть, ровно настолько, что оставляет еще за собой возможность спасения? И было бы это спасение временным, снова готовым пойти из-за ошибок прахом? Или взаимозаменяемым: тут спасение, там уничтожение – позаботьтесь-ка о том, что вам по вкусу? Или спасение могло бы сменяться только худшим – чем дальше, тем хуже: падающая, но затяжная кривая?
Многое можно бы еще придумать и представить, но, может быть, то действительное, что должно случиться, и не измыслить даже.
Достоевский, пожизненно благодарный за помилование. Столь драгоценна жизнь, которая уже была потеряна.
Личности, становящиеся жизненной программой других. Они овладевают тобою с такой силой, что ты никогда, и по прошествии десятилетий, не решаешься разглядеть их полностью.
Поэты, подобные чайкам в полете и, будто чайки, отвратительные между собой.
1981
Небеса китайцев, высокая эпоха человеческого духа, то время, когда он еще желал оберечь нас.
И даже после всех дождей, уже пролившихся оттуда, он никак не расстанется со словом «небо».
Весьма различные типы вечных студентов: такие, что не вылезают из словарей, и такие, что не поднимают головы от книг мудрости. Но есть и такие, которые предпочитают распутывать премудрости со словарями.
Рецензируемые им книги он прочитывал лишь после. Так он по крайней мере знал, что о них думать.
Ученость такая – ну прямо не продохнуть. Узнаешь о каждом предмете столько, что уж никогда и ничего не захочется о нем слышать. Вот-вот лопнешь. Покидаешь его без сожаления. И как только можно было им интересоваться?
Три тысячи ответов на каждый вопрос. Да какой вопрос выдержит такое?
Есть какая-то безликая пустота в этом расширении ответственности. Принуждаешь себя поверить в то, будто все, что делаешь, делаешь для всех, по меньшей мере это должно представляться тебе усилиями ради всех.
Но что такое «все»? Относятся сюда живущие, сейчас живущие? Или же и те, что явятся позже? А ушедшие? Они что – пустое место? Не говорят ли в тебе именно они? Нередко такое ощущение, будто ты объединенная сумма их голосов – голосов всех напрасных, случайных, непреднамеренных жертв. Было бы это отчасти и для них, если б удалось предотвратить принесение в жертву тех, будущих?
С расширением зоны ответственности уклоняешься от того, что, возможно, как раз и был бы еще в состоянии сделать.
Твое преклонение перед человеком было бы подозрительно, не знай ты людей так хорошо.
Кто чтит наихудшее, тот верит в его преображение.
«Творческое» – слово хорошее тем, что видишь его перед собой как непрекращающееся напряженное движение.
Он вцепился зубами в славу своего учителя. Рот его наполнился горечью.
Как он восхищается животными, довольный собственным превосходством.
Неделя полного одиночества сменялась неделей беспрестанного общения. Так он научился ненавидеть и то и другое: людей и себя.
Я не тщеславен, говорит тщеславнейший, я просто легко раним.
Вид историографии, при которой правы всегда были бы проигравшие.
Ценность жажды бессмертия состоит именно в убеждении, что его не существует.
Именно невозможное всего желанней. Нужно распалять и распалять это горячее стремление к нему, пользуясь каждым, пользуясь тысячью доказательств того, что исполнение этого невозможно.
Чудовищное, непрерывное напряжение единственно оно и достойно человека. Смотреть на него как на бесполезный бой с тенью умонастроение недостойное. Жалкая доля – послушно склониться под сознанием смертности. Жалкая доля – сносить колотушки богов и обращать молитвы к их силе. И не жалка попытка вырвать у них их бессмертие, именно потому, что обречена на неудачу.
Не верю никаким толкованиям снов. Не желаю верить никаким толкованиям. Не стану посягать на эту последнюю свободу.
И вот написанная история ранней молодости вторгается в дни поздней старости, и вполне возможно, она окажется твоей судьбой, определив собою некий особенный облик твоего финала.
Ладно, он не знает ничего. Но это он знает все лучше.
Жить так, будто никто, кроме близких, тебя не знает. Это было бы совершенством старости.
Единственное спасение: жизнь другого.
Ни к чему-то я не привык, ни к чему, и меньше всего – к смерти.
Сколько фатальных замечаний, каких не прощаешь другим, ты позволяешь себе ежедневно.
«Диалог», говорят те, что предпочитают высказываться сами.
На своем неистовом упорстве, сохраняющем все когда-либо прожитое и пережитое, я начинаю постигать, что натворили в мире поэты.
Жить нужно так, будто человечеству суждено существовать и дальше, а если сам ничего не можешь сделать для того, чтобы так было, то хотя бы не давай себя запугать.
Лучше не становятся. Всякое соприкосновение делает человека хуже: оно пробуждает в нем страх.
«Лучше», «хуже» – не легкомысленно, не бессмысленно ли то, как ты пишешь эти слова, будто и в самом деле способен обозначить их содержание и очертить границы?
Нет, ты не можешь этого, и все-таки твое ощущение их вполне определенно, и ты с абсолютной уверенностью знаешь, справедливо ли считаешь нечто разыгравшееся перед тобой хорошим.
Знание этого – твоя единственная надежда. Потому что если это инстинктивным и не поддающимся определению образом известно тебе, то и с другими должно происходить то же самое, и существует, по крайней мере в отношении понимания добра, меж людьми нечто общее – древнее и надежное одновременно.
Иногда он говорит себе, что сказать больше нечего, – просто оттого, что ему уже не придется сказать этого. До чего же мелко! Подлинное великодушие должно бы желать людям без зависти и от чистого сердца всего, что самому тебе уже недоступно.
Мало, что дети и без того наследуют все плохое, – нет, им еще старательно прививают его.
А если бы говорили себе: нет детей собственных, всякий ребенок взят лишь на время?
Враги могут быть очень и очень неприятными, но никогда они не будут так непроходимо скучны, как приверженцы.
Существуют пророки «подполья». Достоевский был первым и наиболее пронзительным из них.
Об унижении Достоевскому известно и в самом деле многое, он в нем настоящий знаток. Мне ближе великий знаток гордости, Сервантес.
«Записки из подполья», сколько же корней уходят к ним, вплоть до литературы наших дней! Самоунижение и самопоношение, христианство, извивающееся в пыли, красноречие раскаянья.
Это сознаешь в себе, каждый знает это о себе, и все-таки есть в этом нечто, бросающее на все отблеск фальши: лабильность чувства как истина в последней инстанции.
Когда он пишет, геккончик выскальзывает из его кармана и развлекается на потолке. Пока тот пробегает над ним туда и сюда, он записывает фразу за фразой; время от времени он посвистывает геккону или тот ему.
Когда все кончается, когда ему ничего больше не приходит в голову, геккончик забирается обратно в карман.
У меня нет готовых ответов: мне в любом случае пришлось бы искать и подбирать.
Моя вера еще впереди.
Газетная пилюля: глотаешь – и она растворяется в тебе вместе со всеми своими новостями.
Неясный, ускользающий зверь. Хорошо знаком по результатам своих действий; неопределенного вида, переменчив в размерах, быстроте перемещения и весе. Не вполне ясно, жив он или жил неоднократно прежде. Звуки, издаваемые им, сохранились в снах.
О дружбе с владыками и о том, какое влияние она оказывает на историков, на поэтов. Увлекательнейшая тема. К таким дружеским взаимоотношениям восходит традиция некритичности в отношении властителей. Почему такие случаи, как Прокопий[228]228
Прокопий Кесарийский (ок. 500 – после 565) – византийский историк, автор книги «Тайная история», которая является обвинительным документом против правителя Юстиниана I и его жены Феодоры.
[Закрыть], столь редки? Было ли больше «тайных историй», подобных написанной им? Где они? Пропали?
Он пробудился. До 75 он все смотрел сны, был все в одном и том же сне. Он проснулся, вылупился из своего кокона и понимает то, что желают сказать другие. Это лишь ненадолго, но он понимает их всех. Понимает настолько хорошо, что никого не проклинает. Он не говорит ничего, потому что проснулся. Он понимает и слушает.
А тем, что отрекаются от взрывов, раз и навсегда, навечно, – куда уйти и где укрыться им?
Нет больше лесов для отшельника, и рис в чаше для подаяний напитан ядом.
Он сожалеет о многом. Но раскаиваться на публике – нет, это значило бы не раскаиваться ни в чем.
Мелочный: вместо того чтобы принять вызов смерти, он придирается к старости.
И это чудище тоже хочет жить долго, 200 лет, говорит она.
Вместо зубов у него во рту сидят слова. Ими он и жует. Эти никогда не выпадают.
Не в том дело, насколько мысль нова; важно, насколько нова она станет.
Кому была польза от Ницше? Его не исказили, он воздействовал так, каков был.
Его час в этом столетии, вызванный к жизни его писаниями, миновал.
Или же лучшим из людей следует считать такого, который не видит выхода для себя, потому что безуспешно пытался помочь найти выход другим?
Нужно ли полностью проникнуть в жизнь другого, чтобы суметь увидеть себя?
И приходит время, с возрастом, когда свобода твоей духовной активности простирается лишь на два шага назад и на два вперед. Назовем это периодом стесненного ареала. Но и этот период может приносить богатую добычу тому, кто прежде охотился на обширных территориях.
Теология небытия. Он разрушает все подряд, чтобы быть самому.
Думать о вещах не новых так, будто они никогда до сих пор не существовали.
Фразы, переставшие быть его собственностью, – вот это фразы!
Он пишет лоханями и выплескивает это, отвернувшись, на своих читателей. Они ведь и хотят намокнуть, говорит он, однако у меня самого нет никакого желания это видеть.
Столько можно всего рассказать, что становится стыдно за богатство собственной жизни, и потому умолкаешь.
1982
Даже в наигранной скромности есть польза: она помогает уверенности других.
Наиболее концентрирован из всех поэтов, которых я знаю, Бюхнер. Всякая его фраза нова для меня. Каждую я знаю, но она для меня нова.
Хотя он и не воспринимает больше ничего нового, учебный зуд не оставляет его. Пока он упорствует в этих усилиях, он не чувствует себя умершим.
Опасности все накапливаются, каждая в отдельности стала чудовищно огромной. Каждая распознана и поименована, каждая исчислена. Но ни одна не обуздана. Многим людям живется хорошо. Дети умирают от голода. Кое-как еще можно дышать.
То, что он обязан кое-чем своей прежней жизни, вовсе не означает, будто он считает заслуживающей внимания прежнюю жизнь других.
Испанское в Стендале, его итальянская жизнь, на французском языке XVIII века. Большего и пожелать невозможно.
Если все обстоит так, как в твоей жизни, если ничто не минуло, – то куда же девать все это человечеству?
К чему вспоминать? Живи теперь! Сейчас! Но я ведь и вспоминаю лишь затем, чтобы жить сейчас.
Все больше интересного, все недоступней познание, с каждым днем ему достается капелькой меньше, все больше и больше каплет мимо и исчезает, впитываясь не в него; как жадно тоскует он по тому, что мог бы знать!
Ни одного животного я не обнял. Всю жизнь с мучительной жалостью думал о животных, но ни одного не обнял.
Старайся не судить. Изображай. Ничего нет отвратительней осуждения. Всегда оно таково либо этако, и всегда – мимо. Кому известно довольно, чтоб осуждать другого? Кто достаточно бескорыстен для этого?
Пессимисты не скучны. Пессимисты правы. Пессимисты совершенно ни к чему.
За пять минут Земля может обратиться в пустыню, а ты все тянешься к книгам.
Чаще всего читаешь сегодня слово «пытки».
Ты совершенно не человек этого столетия, и если что-то есть в тебе значимого, так это то, что ты так и не склонился перед ним. Может, однако, тебе и удалось бы что-нибудь сделать, если бы, сопротивляясь, ты все же покорился этому веку.
Как рассказчик мягкий и добрый, он завоевал себе доверие человечества, за два месяца до того, как оно взлетело на воздух.
Беспечное размножение, эта глубочайшая слепота природы, размножение бессмысленное, безумное, беззастенчивое и тщетное, поднимается до закона лишь через объявление уничтожению бескомпромиссной ненависти. И коль скоро размножение не слепо более, коль скоро всякое отдельное и единичное обретает для него ценность, оно тотчас наполняется смыслом. Чудовищный аспект «Больше! Больше! Больше! Ради уничтожения!» переменяется в «Да святится всяческое единичное – больше!».
Прежде чем обернуться распадом, смерть – конфронтация. Мужество – принять ее вызов, всей тщете наперекор. Мужество – плюнуть смерти в лицо.
Его опыт, с давнишних пор: всякий раз как усиливаются его насмешки над смертью, она отнимает у него что-либо дорогое.
Чувствует ли он, что предстоит, или это возмездие? Чье возмездие?
К словам, сохранившим свою невинность, к тем, которые он может произносить без опаски, принадлежит само слово невинность.
Может быть, ты возвратил подробности ее достоинство. Может быть, это единственное твое достижение.
Возможно, его привлекает всякая вера, а потому, возможно, и нет у него никакой.
Пышное великолепие мышления, будившее в нем подозрительность. Блеск и диалектика – слова, музыкально родственные.
Если бы Бога не было, и он возник бы теперь!
Хочешь забыть о нем, так никогда и не найденном тобой?
С этим не поспоришь: в древних культурах его больше всего интересуют их боги.
«Знание жизни» – не такая уж обширная премудрость, и могло бы без всякой жизни быть почерпнуто из одних лишь романов, скажем, из Бальзака.
С ослаблением памяти обшелушивается все когда-то придуманное. И остаешься в итоге с одними унаследованными общими местами, отстаивая их с таким жаром, будто это открытия.