Текст книги "Человек нашего столетия"
Автор книги: Элиас Канетти
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)
Бессултаннице исчезновение гаремов причиняет страдания. Да, то были мужчины, понимавшие в женщинах толк, не довольствовавшиеся вечно все одними и теми же. Они были кое на что способны, с огнем в крови, не замыкавшиеся в делах, не помешанные на одних лишь доходах. Нет, вы только взгляните на этих владык, устало возвращающихся из своих контор домой к единобрачному очагу. Это безразличие! Эта скука! Этот несчастный рыхлый покой! Будто женщины – так, пустое место, кухарки или матери. Любая служанка, первая попавшаяся уборщица могла бы занять твое место. Что ж удивляться, если женщины вырождаются и теряют всякое представление о том, для чего существуют на свете. Иные все же не опускаются до идиотизма ходить на службу и вести жизнь уподобясь мужчинам: ворочать делами, становиться бесчувственными и холодными и точно так же устало являться по вечерам домой; так же выглядеть, как мужчина, ходить в его штанах, говорить его языком и удовлетворяться самоутверждением где-то там среди мужчин, вместо того чтобы отстаивать себя среди женщин дома.
Бессултаннице, которая спит и видит гаремы, жаль впавшую в такое состояние Турцию, где упразднено теперь то, что составляло некогда славу империи. Конец завоеваниям, конец величию, страна как страна, как и все другие, современней, чем прежде, но, ах, как невзрачна! Пока владели гаремами, были турки недюжинным народом; чтобы наполнить их, приходилось вести войны, все завоевания турок подогревались жаждой новых женщин, ну как не любить их за эту великолепную ненасытность! Чувствовать на себе взгляд мужчины, чьего благосклонного внимания ждут многочисленные главные жены, бесчисленные побочные и наложницы! Знать, что тебя сравнивают со всеми прочими, доставлять ему наслаждение и радость на совершенно особый лад, куда там другим до тебя – вот это победа! Как и его победы на поле брани! Удерживать его, даря ему то, чего не даст ни одна другая! Ядом и интригами с помощью евнухов служить возвышению своего сына, поддерживать в нем твердость воли и силу стремления, убирать с дороги братьев его и соперников!
Бессултаннице омерзителен этот мир, где нет больше по-настоящему женского дела. Стать кинозвездой и ловить ту же удачу, что и мужчина, который делает то же самое, что и ты? Танцевать на потеху публике? Или петь? Чем не занимаются сегодняшние мужчины? И только затем, чтобы делать все то же, что и другой, быть женщиной? Единственное, на что способна лишь женщина, – родить принца, который отправит на тот свет всех других принцев, а в конце концов, когда тот станет уж слишком дряхл, и султана.
Бессултанница сама устраивает себе свой гарем и запирается в нем. Остается там навсегда, не покидая его стен. Она облачается в прозрачные одежды, как и подобает этому месту, и упражняется, только для него одного, в томных интимных танцах. Здесь она ожидает султана, который все не идет, и представляет себе, что он в дороге, на пути к ней. Здесь найдет он все, к чему привычен и что подобает ему по праву, и даже больше, и лучше. Здесь она повергается к его стопам и просит осчастливить ее своими наигнуснейшими желаниями.
Боготрясу нет необходимости задаваться вопросом о том, что такое хорошо и что такое плохо, он справляется об этом в Книге Книг. Здесь он находит все что нужно. Это надежная опора. И он прислоняется к ней старательно и крепко. Что бы он ни предпринимал, под этим подписывается Бог.
Необходимые слова он найти умеет, он нашел бы их и во сне. О противоречиях беспокоиться не стоит, они ему даже на руку. Он пролистывает то, что ему совсем ни к чему, и вцепляется в обнаруженное неоспоримое высказывание. Его он впитывает на вечные времена, до той поры, пока не добьется с его помощью желаемого. Но жизнь не стоит на месте, и он потом отыскивает другое.
Боготряс полон доверия к стародавнему и обращается к нему за помощью. Все эти изыски нового времени совершенно излишни, без них получается гораздо лучше, а они только осложняют жизнь. Человеку надобен ясный ответ и такой, который всегда остается тем же. А в нерешительном, расплывчатом ответе прок невелик. Для различных вопросов и различные высказывания. Пусть-ка зададут такой, на который не найдется подходящего ответа.
Боготряс ведет жизнь упорядоченную, размеренную и не тратит времени понапрасну. Если мир вокруг него рухнет, у него не возникнет сомнений. Кто устроил его, тот и спасет от гибели в самое последнее мгновенье; а коли его уже не спасти, – тот вновь восстановит его по разрушении, с тем чтобы все было по слову его, верно и нерушимо. Большинство погибнут, ибо не слушают его слова. Но те, что слушают, не погибнут по-настоящему. Из всех бед и опасностей бывал спасен Боготряс. Тысячи пали вокруг него. Он же, однако, здесь, и ничего с ним не случилось – разве этого мало?
Во всегдашнем своем смирении, Боготряс не видит здесь никакой собственной заслуги. Ему известна людская глупость, и он сожалеет О ней, ведь иначе людям могло бы житься и легче, и лучше. Но они не желают. Воображают себя свободными и даже не подозревают, до какой степени порабощены самими собою.
Когда Боготряс гневается, он грозит им. Не своими словами, для бичевания есть слова получше. Тогда он поднимается и стоит, напружив шею и скатывая громы гремящие, извергает огонь и мечет молнии, потрясая весь этот сброд до слез. Зачем снова не послушали его, когда же наконец станут к нему прислушиваться?
Боготряс – видный мужчина, с звучным голосом и пышной гривой.
Звездосветная избегает безжалостных солнечных лучей. Они нескромны, бестактны, до боли ярки и резки; много есть в каждом такого, что желало бы дождаться своей минуты, но это бесцеремонно извлекается наружу, раскладывается для всеобщего обозрения, освещается и раскаляется, до тех пор, пока уже больше и не понять, где, в ком это, собственно, находилось, – в этом, в том ли, или во всех.
Звездосветная питает пристрастие к кристаллам, они-то не открываются. Даже самые прозрачные из них надежны в своей твердости, и потому, что бы там ни виднелось, этого не заполучить. Ее сердце принадлежит всему надежно замкнутому, на которое падает слабый и проверенный свет. Пусть он и нашел к ней путь от звезд, однако – ничего не зная о ней, до того как отыскать, а она долго и настороженно поджидала в своей укромной защищенности, пока он дойдет до нее, – неуверен и тускл.
Лишь раз в жизни заглянула она в телескоп, о, как мучил ее за это стыд! Ей почудилось, будто она беззастенчиво бросилась навстречу одному из этих ночных светил и принудила его блистать для себя ярче, чем хотелось ему самому. Она не забыла того, каким оно вдруг стало одиноким, отделенное от других, сообщавших ему эту спокойную тишину и звенящее равновесие. Она вырвала его для себя из целого неба, ее глаз, всегда неспешный и осторожный, вытаращился на него, и она испугалась, что теперь оно погублено и потеряно для небес навсегда. Она отпрянула от окуляра, предала анафеме прибор, и неделю за неделей потом несла на свой лад покаяние за совершенное, избегая глядеть на эту треклятую звезду. А когда отважилась снова ее поискать и нашла, то так была счастлива, что купила на радостях орудие своего позора, разбила его вдребезги и разбросала осколки в ночной темноте.
Звездосветная облегченно вздыхает, когда скрывается солнце, и желает, чтобы оно никогда больше не возвращалось. Дни проводит в затененных местах и работает лишь затем, чтобы скоротать время до вечера. Ее кожа чиста, словно солнечный свет. Но она этого не знает, так как не видит себя. Она еще не потратила на себя ни одной мысли. Ее единственное зеркало – ясная ночь, и состоит оно из такого множества точек и точечек, что в отражении нет цельности. Где ее начало? Где скрыт предел? Возможно ли ясно представить это, не увидев себя?
Приходят мысли, Звездосветная держит их при себе, опасаясь растерять, если выскажет вслух. Но они не отвердевают в ней, прибывают и сокращаются, и когда опять становятся так малы, что ускользают от нее, тогда просыпаются в других.
Дёргальщик имеет дело с памятниками: щиплет великих, Полубогов и Героев, за штаны. Из бронзы, из камня ли – они оживают под его рукой. Некоторые из них возвышаются посреди оживленных площадей, с такими лучше не связываться. А вот те что в парках – прямо как по заказу. Он крадучись вьется вокруг или прячется и караулит в кустах. Когда скрывается из виду последний посетитель, он выскакивает из своего укрытия, ловко взлетает на постамент и пристраивается рядом с Героем. Тут он стоит некоторое время, собирается с духом. Он полон почтительности и хватает не сразу. К тому же надо прикинуть, где сподручнее взяться. Недостаточно положить руку на какую-нибудь округлость, он непременно должен захватить что-то между пальцев, иначе и не дернешь. Ему нужны складки. И ухватив подходящую, он долго не отпускает, а ощущение такое, будто закусил ее зубами. Он чувствует, как величие переходит на него, и его охватывает трепет. Теперь ему ясно, кто он в действительности такой и на что способен. Теперь он вновь полон решимости (тут он дергает по-настоящему), сила бурлит и пылает в нем– завтра он начинает.
Дёргальщик не пытается вскарабкаться выше, это было бы непристойно. А он мог бы вскочить на это каменное плечо и шепнуть кое-что Герою на ушко. Он мог бы оттаскать его за ухо и предъявить ему немало претензий. Но уж это было бы верхом нечестия. И он довольствуется подобающей ему скромной позицией, все еще держась за складки брюк. Но если он прилежен, не пропускает ни одной ночи и дергает все сильней и сильней, то приходит однажды день, белый день, когда он мощным броском взметывается наверх и перед всем миром злорадно плюет Герою на самую макушку.
Маэстрозо, если вообще передвигается, то вышагивает по колоннам. Они неторопливы, но держат надежно. И им есть что держать. Там, где колонны понижаются, образуется храм, и в мгновение ока стекаются обожатели. Он возносит трость, и все смолкает, а он заполняет воздушное пространство размеренными знаками. Поклонники не издают ни звука, поклонники медитируют, поклонники ловят знак за знаком, силясь открыть их смысл.
В паузах между возвышенными мгновениями Маэстрозо питается икрой. Времени мало, сейчас он вновь займет свое место. Однако он ничего не совершает в одиночестве, их много здесь, обступающих его и глядящих на икру, предназначенную для него одного. Маэстрозо мелодично рыгает.
Маэстрозо торжественно разъезжает по свету, все камни спешно устраняют с его пути; камни, горы и моря. Он восседает в своем особом персональном купе, и адепты с обнаженной головой толпятся в проходе, в то время как его рука размашисто и мощно наносит пометы в листах лежащей перед ним партитуры, отмечая то, что дозволено только ему, только его руке, а остальные, стоящие Снаружи, благоговейно провожают взглядом каждое из его движений. Поезд останавливается, стоит ему только приподняться, и не едет дальше, пока он не усядется снова; поезд не делает остановок ни в одном из мест, для которых нет на то волеизъявления Маэстрозо, и останавливается в угоду ему в чистом поле.
В каждом из храмов Маэстрозо оставляет по женщине, верно и терпеливо ждущей его, как в стародавние времена. Она сидит и сидит тут, и принадлежит ему вся, от детей до ногтей и корней волос, и когда он вновь приходит, ступая с колонны на колонну, – еще и нескольких лет не минуло, – она трепещет и стоит, молясь, в рядах поклоняющихся ему. Он ее видит, однако не пришло пока время узнать ее, кто ждал вечность, подождет и еще немного. Но вот… вот… он кивает – это ей, ей из всех он кивнул, да она бы позволила сжечь себя на костре за этот наклон головы!
Маэстрозо известно, что придет старость, он знает число прожитых лет. Когда он особенно доволен явлением своей особы, то устраивает небольшое празднество, во время которого и другим дозволяется посидеть и выпить, но никогда он не пьет того же. Затем он улыбается (не бывало еще, чтобы он смеялся) и велит поочередно каждому из окружающих подойти к нему. «Покажи-ка руку!» – требует он и окидывает сведущим оком ладонь. Он сообщает стоящему перед ним, как рано предстоит тому умереть, и подзывает следующего.
Придуманная никогда не жила на свете, и все-таки она здесь и настойчиво заявляет о себе. Она очень красива, однако для всякого – по-иному. Описания ее внешности безудержно восторженны. Одни особо отмечают волосы, другие – глаза. Впрочем, в отношении цвета царит полнейшее несогласие: от сияющего золотисто-синего до глубочайшего черного, что относится также и к волосам.
Придуманная – всякого роста и любого веса. Многозначителен и многообещающ блеск ее зубов, которые она охотно обнажает снова и снова. То сжимается, то полнеет ее грудь. Она ступает, она возлежит. Она нага, она пышно разодета. Об одной лишь ее обуви и то собрана сотня разных свидетельств.
Придуманная недоступна, Придуманная податлива и покорна. Обещает больше, чем выполняет, выполняет больше, чем обещает. Она порхает, она пребывает на месте. Она не произносит ни слова, сказанное ею незабываемо. Она разборчива, она не отвергает никого. Тяжела, словно земля, легка, как дыхание эфира.
Сознает ли Придуманная свое значение, вопрос неясный. В этом ее поклонники также непримиримо враждуют друг с другом. И как только у нее получается, что каждый знает: это – она? Конечно, все для Придуманной легко и просто, но было ли ей так легко с самого начала? И кто выдумал ее до незабвенности? И кто распространил ее по этой многонаселенной земле? И кто боготворит, и кто распродает по изрядной цене? И кто рассыпал по серебристым пустыням Луны, до того как на ней появился вымпел? И кто окутал плотными облаками одну из планет, оттого что та носит ее имя?
Придуманная раскрывает глаза и никогда их больше не закрывает. В войнах ей принадлежат погибающие обеих сторон. В древние времена и войны разгорались из-за нее; нынче – нет, нынче она является мужчинам на поле боя и оставляет им, усмехаясь, портрет.
Черта-с-два не принудить никому, пусть-ка кто попытается. Он не слушает тех что справа, не слушает и тех что слева, может, он и вовсе не слышит? Нет, он прекрасно понимает, чего от него хотят, да только раньше еще, чем понять, уже качает несогласно головой и дергает плечом. Вместо хребта у него доброе, крепкое «нет», куда надежней, чем кости.
Черта-с-два сплевывает раз за разом, приказы-то так и свистят вокруг, и хотя он шарахается от них как от чумы, нечто от всего этого проникает внутрь и там застревает. Для того и нужен ему этот платок, и прежде чем тот совсем отсыреет, Черта-с-два сжигает его.
Черта-с-два никогда не обращается во все эти задвижные окошки. Зарешеченные лица за ними наводят на него дурноту, их и одно от другого не отличить. Лучше сразу отправиться к автоматам и получить от них что нужно, без отвращения и тошноты. Они к тому же не напустятся на тебя ни с того ни с сего, и не надо клянчить и убеждать. Здесь он бросает в прорезь монету когда пожелает, жмет на кнопку и получает то, что хочет, а на то, чего не хочет, и внимания не обращает.
Черта-с-два не выносит на себе пуговиц, распускает все посвободней и не носит штанов. Галстуки для него чистая дьявольщина, того и гляди удавят. «Я вешаться не намерен», – говорит он при виде пояса и поражается наивной простоте его ничего не подозревающего обладателя.
Черта-с-два перемещается ходом коня и адреса не имеет. Он забывает о том, где находится, чтобы не проговориться об этом. «Я не здешний», – отвечает он, когда его останавливают и спрашивают о какой-нибудь улице. Но фокус не в том, что он не здешний тут, фокус в том, что он везде не здешний. Ему случалось выйти из того или иного дома и не знать о том, что он в нем ночевал. Один скачок – и он далеко в стороне, все здесь зовется иначе и выглядит по-другому; вместо того чтобы прятаться, он скачет прочь своим ходом коня.
Черта-с-два говорит лишь тогда, когда это – ну совершенно необходимо. Слова оказывают давление, как чужие, так и собственные. О, это состояние после разговоров, когда остаешься один, а все слова всплывают опять и говорят, говорят! Без пауз и передышки, и никак не увернуться, они жмут, и теснят, и давят, воздуху, воздуху! Как спастись от них, куда скрыться?! Есть среди них и такие, что повторяются с дьявольским злокозненным упорством, в то время как другие постепенно смолкают и пропадают. Избавиться от этой муки можно, лишь действуя обдуманно: ни в коем случае не произносить этих слов – пусть уснут.
Черта-с-два стряхнул наконец свое имя – как его теперь назовешь? Хитро и с легкостью скачет он по своей шахматной доске, и никто не может его окликнуть.
1974
Заметки[191]191«Заметки» Э. Канетти создавались параллельно книге «Масса и власть» и первоначально мыслились автором как своеобразные «рабочие заготовки» для его монументального труда. Лишь в 1956 г. решился он опубликовать часть «Заметок» в журнале «Wort in der Zeit» (1956, H. 4). В дальнейшем «Заметки» публиковались в журналах «Literatur und Kritik» и «Jahresring». Наиболее полно «Заметки» Э. Канетти представлены в следующих изданиях: «Aufzeichnungen 1942–1948» (Munchen: Hanser, 1965), «Alle vergeudete Verehrung. Aufzeichnun-gen 1949–1960» (Munchen: Hanser, 1970), «Die Provinz des Men-schen. Aufzeichnungen 1942–1972» (Munchen: Hanser, 1973), «Das Ge-heimherz der Uhr. Aufzeichnungen 1973–1985» (Munchen: Hanser, 1987).
[Закрыть]
1942–1972
Веце Канетти
1942
Было б чудесно, начиная с определенного возраста, становиться год за годом все меньше и пробегать те же ступени, по которым взбирался некогда с гордостью, в обратном направлении. Однако так, чтобы заслуги и почести оставались теми же, что и нынче; тогда махонькие человечки, напоминающие шести– или восьмилетних мальчишек, считались бы наимудрейшими и опытнейшими. Старейшие из королей были бы самыми крошечными малютками, существовали бы только совсем маленькие римские папы, епископы глядели бы сверху вниз на кардиналов, а кардиналы – на пап. И ни одному ребенку уже не хотелось бы вырасти во что-то большое. История поутратила бы значительности ввиду ее почтенного возраста: было б такое чувство, будто события трехсотлетней давности разыгрывались меж существами, напоминающими насекомых, и прошлое вкусило бы наконец счастья не приниматься во внимание.
Как непостижимо скромны люди, без остатка посвящающие себя одной-единственной религии! У меня очень много религий, а та единственная, что все их объединит, сложится лишь в течение моей жизни.
От сбалансированности знания и незнания зависит то, насколько становишься мудр. Незнание не должно истощаться знанием. На каждый ответ – вдалеке и без всякой видимой с ним связи – должен выскакивать вопрос, до той поры смиренно дремавший. У кого много ответов, должно быть еще больше вопросов. Мудрый остается ребенком в течение всей жизни, а одни лишь ответы иссушают почву и дыхание. Знание – оружие лишь для властителя, мудрому ничто не презренно так, как оружие. Он не стыдится своего желания любить еще больше людей, чем знает сам, и не станет высокомерно чуждаться тех, о которых ему ничего не известно.
Скорей всего мы походим на кегли. Нас устанавливают семьями, примерно по девять. Коротенькие, деревянно стоим мы себе, не зная, что делать со стоящими рядом. Удар, которому предстоит нас опрокинуть, давно в пути; мы тупо ждем; в падении мы сбиваем столько соседних кеглей, сколько можем, и этот передаваемый им удар – единственное соприкосновение, какого мы удостаиваем их в стремительности бытия. Считается, что нас устанавливают снова. Но ежели так, то и тогда, в нашей новой жизни, мы в точности те же самые, только переменили место меж этими девятью, в семье, да и то не всегда, и деревянно и тупо мы снова ждем все того же удара.
Величайшее мое желание – увидеть, как мышка живьем пожирает кошку. Но она должна еще и вволю поиграть с ней.
По временам мне чудится, что фразы, которые я слышу, были сложены для меня другими за три тысячи лет до моего существования. Стоит мне прислушаться внимательней – и они становятся все старше.
Человек собрал воедино мудрость всех своих предков, и, гляди-ка, каков болван!
Доказательство есть первородный грех мышления.
Войны всегда принимают такой оборот, будто человеку еще никогда не доводилось набрести на понятие справедливости.
Человечество как целое уже никогда больше не сможет умерить своих притязаний.
В мысли о некоей будущей религии, о которой нам сейчас еще абсолютно ничего не известно, есть что-то невыразимо мучительное.
Тот факт, что существуют различные языки, – наиболее зловещий факт на свете. Он означает, что для одних и тех же вещей имеются различные имена, и, пожалуй, не столь уж несомненно, одни ли это и те же вещи. За фасадом всей лингвистической науки скрывается стремление свести эти языки к одному-единственному. История о вавилонской башне это история второго грехопадения. После того как люди утратили невинность и вечную жизнь, они вознамерились собственным искусством дорасти до самого неба. Сначала отведали плода не с того дерева, теперь же разобрались, что к чему, и устремились прямехонько наверх. За это у них было отнято последнее, что еще сохранилось после первого грехопадения: единство наименований. Это деяние Божье было самым дьявольским из всех когда-либо совершенных. Смешение имен было смешением его собственного творения, и никак не взять в толк, зачем он еще спасал что-то из волн потопа.
Если бы люди имели хоть малейшее и самое общее представление о скрытой жизни, копошащейся внутри многих слов и присловий, они с дрожью отшатывались бы от них, как от зачумленных.
Всякий раз, стоит внимательно понаблюдать за животным, возникает ощущение, будто человек, который сидит в нем, посмеивается над тобой.
О драме. Постепенно мне становится ясно, что я хотел осуществить в драме нечто, берущее свое начало в музыке. При этом констелляции персонажей становились своего рода темами. Основное сопротивление, ощущавшееся мною в отношении «развития» характеров (как если бы они были настоящими, живыми людьми), наводит на мысль о том, что ведь и в музыке инструменты представляют собою конкретную данность. Раз остановив свой выбор на том или ином инструменте, ты уже твердо его придерживаешься, уже не можешь по ходу развития произведения переконструировать его в другой. Нечто в прекрасной строгости музыки покоится на этой ясной очерченности инструментов. Трактовка драматического персонажа как животного вполне согласуется с таким представлением. Каждый является вполне конкретным животным или по крайней мере вполне особенным и определенным созданием, с которым возможно играть лишь на его особый лад. […]
Следовало бы показать, какую сумятицу внесла в драматическое искусство опера. Музыкальная драма – это низкопробнейшая и нелепейшая из всех когда-либо измышленных в искусстве расхожих поделок. Драма есть совершенно особый род музыки и переносит ее в качестве дополнения лишь изредка и в количествах незначительных. Унисонное звучание музыкальных инструментов и действующих лиц совершенно недопустимо: персонажи обретают аллегоричность и полностью утрачивают свое драматическое значение не более чем фантастические животные, выведенные на подмостки; в то время как музыка становится всем, драматическое действие оказывается не у дел.
Никогда люди не знали о себе меньше, чем в этот «психологический век». Они не в силах остановиться и катят прочь от собственных превращений. Они не ждут их, а предвосхищают нетерпеливо, предпочитая быть чем угодно, только не тем, чем могли бы стать. В летящем авто пересекают они ландшафты собственной души, и поскольку останавливаются у одних лишь бензозаправочных станций, то и верят, будто это единственные элементы пейзажа. Их инженеры и не строят ничего иного; все, что они едят, отдает бензином. Грезят они – черными лужами.
Не стало больше никакой меры, ни для чего, с тех пор как перестала быть ею человеческая жизнь.
Война, которая ведется не одним только духовным оружием, внушает мне отвращение. Мертвый противник не доказывает ничего, кроме собственной смерти.
Не хочу внушать страх. Нет на свете ничего, что вызывало бы во мне больший стыд. Лучше пусть презирают, чем боятся.
Человек влюблен в свое оружие. Как справиться с этим? Оружие должно быть таково, чтобы оно почаще и совершенно неожиданно обращалось против того, кто им пользуется. Скрытые в нем ужасы слишком односторонни. Недостаточно, что враг орудует теми же средствами. Самому оружию надо бы жить капризной и непредсказуемой жизнью, и пусть бы опасного в своих руках люди страшились больше, чем врага.
Из всех имеющихся в человеческом распоряжении возможностей выразить себя драма – наименее лжива.
Всякий раз, когда англичанам приходится туго, меня охватывает чувство восхищения перед их парламентом. Он словно сияющая и звучащая рукотворная душа, некая демонстрационная модель, в которой на глазах у всех разыгрывается то, что иначе оставалось бы скрытым. […]
Нет ничего более удивительного, чем сей народ, на ритуальный, спортивный манер разрешающий свои проблемы и не отступающий от этого, даже когда его того и гляди накроет с головой.
Роман не должен спешить. Прежде спешка могла проникать в его пределы, теперь же ею завладел фильм, и как бы роман ни торопился, ему не поспеть за ним. Роман, это создание из более спокойных времен, может привнести в нашу жизнь толику того старинного покоя. Многим из людей он мог бы послужить в качестве лупы времени. Мог бы пробудить в них упорство. Заменить пустые медитации их культов.
Ненавижу эту вечную готовность к истине, истину по привычке, истину по обязанности. Истина – это, скорее, гроза: очистила воздух и прокатилась дальше. Истина должна ударять, как молния, иначе нету в ней силы. Кому она ведома– пусть боится ее. Нельзя истине стать собакой при человеке, горе тому, кто вздумал бы ей посвистеть. Не по ней поводок, негоже ей быть и жвачкой во рту. Не надо ее откармливать, не надо ее измерять – пусть себе растет, мирно и страшно. Даже и Бог чересчур фамильярно обошелся с истиной, ею и задохнулся.
Самая большая опасность, какой следует остерегаться человеку расширяющегося сознания, – быстрая смена освещения, в мелькании которого все больше предстают для него вещи и убеждения. Все становится зыбким, текучим, и самое текучее всего заметней; ни в чем ни конца, ни окончательности; в каждой стене калитка, и все еще что-то есть и за нею; те же цветы предстают в новых красках; твердая как гранит дорога размягчается в глину. Двадцать лет можно чего-то желать, а при возросшем сознании это оказывается уже и ни к чему. Что казалось отвратительным, раскрывается в многообразных и прекрасных обличьях, они расплываются и тают, совершив свой легкий мерцающий танец. Становится возможным все, неодобрение дрябло, суждение гнется, как былинка под ветром; кости растягиваются до любой длины, во всякой мысли столько жизни, сколько душе угодно, и человек, ставший всем, способен также на все.
Сколько предметов должен был изготовить человек, прежде чем добраться до философии материализма.
Для Свифта предметом главного интереса является власть. Он – несостоявшийся властитель. Сатирические выпады заменяют ему смертные приговоры. В реальной жизни он не распоряжался ими, и они перебрались в его сатиру, которая поэтому в теснейшем смысле слова самая ужасная из всех когда-либо выходивших из-под пера литератора.
Он изображает королевства, преображает королевства, дворы не идут у него из головы. Язвительно рисует он раз за разом, как дворы устраиваются в своих владениях, и раз за разом дает почувствовать это единственное, что он дает почувствовать, – насколько лучше мог бы все устроить сам.
«Дневник для Стеллы»[192]192
«Дневник для Стеллы» – серия интимных писем Свифта, описывающих один из наиболее тяжелых периодов в его жизни – 1710–1713 гг. Опубликованы посмертно в отрывках в 1760 г., полное издание увидело свет лишь в 1948 г. Перевод на русский язык подготовлен А. Г. Ингер и В. Б. Микушевич (М., Наука, 1981).
[Закрыть] потому единственное в своем роде произведение, что голо и без прикрас, не считая немногих ложных претензий, показывает мыслящего человека, который в условиях безжалостной двухпартийной системы своего времени тянется к власти и не может позволить себе обладать ею, потому что слишком ясно различает всю подноготную этой системы.
Действуй так, как не смог бы больше никогда.
Уродливость жизни собак между собой: самой маленькой дозволено приступаться к самой огромной, и порою дело доходит до потомства. Жизнь собак – в значительной мере больше, чем наша, – жизнь среди чудищ и карликов, которые, однако, друг другу ровня и говорят одним языком. Чего только не приключается с ними! Какие только антиподы не ищут союза друг с другом! Сколько страха, какая тяга к опаснейшему и ужаснейшему! И все время их боги где-то рядом, всегда – свист и возвращение в мир символических обязанностей. Часто все это выглядит так, будто религиозная картина мира, рисуемая нашим воображением, с ее чертями, гномами, духами, ангелами и богами, целиком почерпнута из действительности собачьего существования. Оттого ли, что оно предстает нам как зримый образ наших многочисленных и разнообразных верований и суеверий, оттого ли, что мы являемся людьми лишь с тех пор, как стали держать собак, – так или иначе мы можем найти у них все, чем, собственно, богаты и сами, и, надо полагать, в душе большинства хозяев больше благодарности за это подспудное знание, чем по отношению к богам, не сходящим у них с языка.
Музыка уже хотя бы потому лучшее из утешений, что не порождает новых слов. Даже когда она пристегивается к словам, ее собственная магия одерживает верх и подавляет их опасную активность. Но чище всего она тогда, когда наигрывает для себя самой. Ей веришь непременно, потому что ее гарантии – это заверения чувства. Она развертывается свободней, чем, по-видимому, все остальное в пределах человеческих возможностей, и эта свобода несет избавление. Чем гуще будет населяться земля и чем более будут машинизироваться все формы жизни, тем необходимей и незаменимей будет музыка. Наступит время, когда только с ее помощью можно будет ускользнуть от тесных ячей функциональности, и задача сберечь ее как мощный и неповрежденный резервуар свободы должна рассматриваться как важнейшая для будущей духовной жизни. Музыка является достоверной, живой историей человечества, от которой во всех остальных случаях перед нами лишь мертвые куски. Нет нужды черпать из этого источника, потому что она всегда здесь, в нас, и достаточно лишь просто слушать, тогда как в остальных случаях безрезультатно штудируешь.
Что такое тигр, я по-настоящему знаю лишь после стихотворения Блейка[193]193
Что такое тигр, я… знаю лишь после стихотворения Блейка. – Канетти имеет в виду стихотворение английского поэта Уильяма Блейка (1757–1827) «Тигр» из сборника «Песни опыта» (1794).
[Закрыть].
У всякого языка свое молчание.
Победили, несомненно, те, кто снова втиснул мир в духовную структуру войны. Они могут гибнуть долго, но и погибнув все, до последнего, они оставят за собой войну и будущие войны.
Евреи снова в Египте, но их разбили на три группы: одних отпустили прочь, других впрягли в подневольный труд, третьих убивают. Так суждено разом повториться всем их древним судьбам.
Будь проклята месть, и даже если их рука убьет моего последнего брата, я не желаю отмщения, я хочу других людей.
1943
С тех пор как они сидят в креслах и едят за столом, их войны стали более продолжительными.
Наука себя предала, превратившись в самоцель. Она стала религией, религией убийства, и старается внушить, будто переход от традиционных религий смерти к этой религии убийства является прогрессом. Весьма скоро придется установить над наукой господство иных, высших стремлений, которые низведут ее до положения прислужницы, согнув ей выю, но не ломая хребта. Для этого ее порабощения остается уже немного времени. Она нравится себе в роли религии и спешит истребить человека прежде, чем он соберется с духом и свергнет ее с престола. Таким образом, знание – действительно сила, но обезумевшая и бесстыдно превозносимая; набожные поклонники довольствуются волосами и перхотью с ее главы, а коли не удается заполучить ничего другого – следами ее тяжелых искусственных стоп.